Стихотворения

Ночь{1}

Багровый и белый отброшен и скомкан,

в зеленый бросали горстями дукаты,

а черным ладоням сбежавшихся окон

раздали горящие желтые карты.

Бульварам и площади было не странно

увидеть на зданиях синие тоги.

И раньше бегущим, как желтые раны,

огни обручали браслетами ноги.

Толпа – пестрошерстая быстрая кошка –

плыла, изгибаясь, дверями влекома;

каждый хотел протащить хоть немножко

громаду из смеха отлитого кома.

Я, чувствуя платья зовущие лапы,

в глаза им улыбку протиснул; пугая

ударами в жесть, хохотали арапы,

над лбом расцветивши крыло попугая.

1912

Из улицы в улицу

У –

лица.

Лица

у

догов

годов

рез –

че.

Че –

рез

железных коней

с окон бегущих домов

прыгнули первые кубы.

Лебеди шей колокольных,

гнитесь в силках проводов!

В небе жирафий рисунок готов

выпестрить ржавые чубы.

Пестр, как форель,

сын

безузорной пашни.

Фокусник

рельсы

тянет из пасти трамвая,

скрыт циферблатами башни.

Мы завоеваны!

Ванны.

Души.

Лифт.

Лиф души расстегнули.

Тело жгут руки.

Кричи, не кричи:

«Я не хотела!» –

резок

жгут

муки.

Ветер колючий

трубе

вырывает

дымчатой шерсти клок.

Лысый фонарь

сладострастно снимает

с улицы

черный чулок.

1913

А вы могли бы?

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых губ.

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

1913

От усталости

Земля!

Дай исцелую твою лысеющую голову

лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.

Дымом волос над пожарами глаз из олова

дай обовью я впалые груди болот.

Ты! Нас – двое,

ораненных, загнанных ланями,

вздыбилось ржанье оседланных смертью коней.

Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,

мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.

Сестра моя!

В богадельнях идущих веков,

может быть, мать мне сыщется;

бросил я ей окровавленный песнями рог.

Квакая, скачет по полю

канава, зеленая сыщица,

нас заневолить

веревками грязных дорог.

1913

Адище города

Адище города окна разбили

на крохотные, сосущие светами адки́.

Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,

над самым ухом взрывая гудки.

А там, под вывеской, где сельди из Керчи –

сбитый старикашка шарил очки

и заплакал, когда в вечереющем смерче

трамвай с разбега взметнул зрачки.

В дырах небоскребов, где горела руда

и железо поездов громоздило лаз –

крикнул аэроплан и упал туда,

где у раненого солнца вытекал глаз.

И тогда уже – скомкав фонарей одеяла –

ночь излюбилась, похабна и пьяна,

а за солнцами улиц где-то ковыляла

никому не нужная, дряблая луна.

1913

Нате!

Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я – бесценных слов мот и транжир.

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста

где-то недокушанных, недоеденных щей;

вот вы, женщина, на вас белила густо,

вы смотрите устрицей из раковин вещей.

Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.

Толпа озвереет, будет тереться,

ощетинит ножки стоглавая вошь.

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот

я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам

я – бесценных слов транжир и мот.

1913

Ничего не понимают

Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный:

«Будьте добры́, причешите мне уши».

Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,

лицо вытянулось, как у груши.

«Сумасшедший!

Рыжий!»{2}

запрыгали слова.

Ругань металась от писка до писка,

и до-о-о-о-лго

хихикала чья-то голова,

выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

1913

Несколько слов обо мне самом{3}

Я люблю смотреть, как умирают дети.

Вы прибоя смеха мглистый вал заметили

за тоски хоботом?

А я –

в читальне улиц –

так часто перелистывал гро́ба том.

Полночь

промокшими пальцами щупала

меня

и забитый забор,

и с каплями ливня на лысине купола

скакал сумасшедший собор.

Я вижу, Христос из иконы бежал,

хитона оветренный край

целовала, плача, слякоть.

Кричу кирпичу,

слов исступленных вонзаю кинжал

в неба распухшего мякоть:

«Солнце!

Отец мой!

Сжалься хоть ты и не мучай!

Это тобою пролитая кровь моя льется

дорогою дольней.

Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!

Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!»

1913

Послушайте!

Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают –

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – кто-то хочет, чтобы они были?

Значит – кто-то называет эти плево́чки

жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полу́денной пыли,

врывается к богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит –

чтоб обязательно была звезда! –

клянется –

не перенесет эту беззвездную му́ку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

«Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да?!»

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают –

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

1914

А все-таки

Улица провалилась, как нос сифилитика.

Река – сладострастье, растекшееся в слюни.

Отбросив белье до последнего листика,

сады похабно развалились в июне.

Я вышел на площадь,

выжженный квартал

надел на голову, как рыжий парик.

Людям страшно – у меня изо рта

шевелит ногами непрожеванный крик.

Но меня не осудят, но меня не облают,

как пророку, цветами устелят мне след.

Все эти, провалившиеся носами, знают:

я – ваш поэт.

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут богу в свое оправдание.

И бог заплачет над моею книжкой!

Не слова – судороги, слипшиеся комом;

и побежит по небу с моими стихами под мышкой,

и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

1914

Еще Петербург

В ушах обрывки теплого бала,

а с севера – снега седей –

туман, с кровожадным лицом каннибала,

жевал невкусных людей.

Часы нависали, как грубая брань,

за пятым навис шестой.

А с неба смотрела какая-то дрянь

величественно, как Лев Толстой.

[1914]

Война объявлена

«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!»

И на площадь, мрачно очерченную чернью,

багровой крови пролила́сь струя!

Морду в кровь разбила кофейня,

зверьим криком багрима:

«Отравим кровью игры Рейна!

Грома́ми ядер на мрамор Рима!»

С неба, изодранного о штыков жала,

слёзы звезд просеивались, как мука́ в сите,

и подошвами сжатая жалость визжала:

«Ах, пустите, пустите, пустите!»

Бронзовые генералы на граненом цоколе

молили: «Раскуйте, и мы поедем!»

Прощающейся конницы поцелуи цокали,

и пехоте хотелось к убийце – победе.

Громоздящемуся городу уро́дился во сне

хохочущий голос пушечного баса,

а с запада падает красный снег

сочными клочьями человечьего мяса.

Вздувается у площади за ротой рота,

у злящейся на лбу вздуваются вены.

«Постойте, шашки о шелк кокоток

вытрем, вытрем в бульварах Вены!»

Газетчики надрывались: «Купите вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!»

А из ночи, мрачно очерченной чернью,

багровой крови лила́сь и лила́сь струя.

20 июля 1914 г.

Мама и убитый немцами вечер

По черным улицам белые матери

судорожно простерлись, как по гробу глазет{4}.

Вплакались в орущих о побитом неприятеле:

«Ах, закройте, закройте глаза газет!»{5}

Письмо.

Мама, громче!

Дым.

Дым.

Дым еще!

Что вы мямлите, мама, мне?

Видите –

весь воздух вымощен

громыхающим под ядрами камнем!

Ма-а-а-ма!

Сейчас притащили израненный вечер.

Крепился долго,

кургузый,

шершавый,

и вдруг, –

надломивши тучные плечи,

расплакался, бедный, на шее Варшавы.

Звезды в платочках из синего ситца

визжали:

«Убит,

дорогой,

дорогой мой!»

И глаз новолуния страшно косится

на мертвый кулак с зажатой обоймой.

Сбежались смотреть литовские села,

как, поцелуем в обрубок вкована,

слезя золотые глаза костелов,

пальцы улиц ломала Ковна.{6}

А вечер кричит,

безногий,

безрукий:

«Неправда,

я еще могу-с –

хе! –

выбряцав шпоры в горящей мазурке,

выкрутить русый ус!»

Звонок.

Что вы,

мама?

Белая, белая, как на гробе глазет.

«Оставьте!

О нем это,

об убитом, телеграмма.

Ах, закройте,

закройте глаза газет!»

1914

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издергалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по-детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо!»

А сам устал,

не дослушал скрипкиной речи,

шмыгнул на горящий Кузнецкий{7}

и ушел.

Оркестр чужо смотрел, как

выплакивалась скрипка

без слов,

без такта,

и только где-то

глупая тарелка

вылязгивала:

«Что это?»

«Как это?»

А когда геликон –

меднорожий,

потный,

крикнул:

«Дура,

плакса,

вытри!» –

я встал,

шатаясь полез через ноты,

сгибающиеся под ужасом пюпитры,

зачем-то крикнул:

«Боже!»

Бросился на деревянную шею:

«Знаете что, скрипка?

Мы ужасно похожи:

я вот тоже

ору –

а доказать ничего не умею!»

Музыканты смеются:

«Влип как!

Пришел к деревянной невесте!

Голова!»

А мне – наплевать!

Я – хороший.

«Знаете что, скрипка?

Давайте –

будем жить вместе!

А?»

1914

Я и наполеон

Я живу на Большой Пресне,

36, 24.

Место спокойненькое.

Тихонькое.

Ну?

Кажется – какое мне дело,

что где-то

в буре-мире

взяли и выдумали войну?

Ночь пришла.

Хорошая.

Вкрадчивая.

И чего это барышни некоторые

дрожат, пугливо поворачивая

глаза громадные, как прожекторы?

Уличные толпы к небесной влаге

припали горящими устами,

а город, вытрепав ручонки-флаги,

молится и молится красными крестами.

Простоволосая церковка бульварному

изголовью

припала, – набитый слезами куль, –

а у бульвара цветники истекают кровью,

как сердце, изодранное пальцами пуль.

Тревога жиреет и жиреет,

жрет зачерствевший разум.

Уже у Ноева оранжереи

покрылись смертельно-бледным газом!

Скажите Москве –

пускай удержится!

Не надо!

Пусть не трясется!

Через секунду

встречу я

неб самодержца, –

возьму и убью солнце!

Видите!

Флаги по небу полощет.

Вот он!

Жирен и рыж.

Красным копытом грохнув о площадь,

въезжает по трупам крыш!

Тебе,

орущему:

«Разрушу,

разрушу!»,

вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,

я,

сохранивший бесстрашную душу,

бросаю вызов!

Идите, изъеденные бессонницей,

сложите в костер лица!

Все равно!

Это нам последнее солнце –

солнце Аустерлица!{8}

Идите, сумасшедшие, из России, Польши.

Сегодня я – Наполеон!

Я полководец и больше.

Сравните:

я и – он!

Он раз чуме приблизился троном,{9}

смелостью смерть поправ, –

я каждый день иду к зачумленным

по тысячам русских Яфф!

Он раз, не дрогнув, стал под пули

и славится столетий сто, –

а я прошел в одном лишь июле

тысячу Аркольских мостов!{10}

Мой крик в граните времени выбит,

и будет греметь и гремит

оттого, что

в сердце, выжженном, как Египет,

есть тысяча тысяч пирамид!

За мной, изъеденные бессонницей!

Выше!

В костер лица!

Здравствуй,

мое предсмертное солнце,

солнце Аустерлица!

Люди!

Будет!

На солнце!

Прямо!

Солнце съежится аж!

Громче из сжатого горла храма

хрипи, похоронный марш!

Люди!

Когда канонизируете имена

погибших,

меня известней, –

помните:

еще одного убила война –

поэта с Большой Пресни!

1915

Военно-морская любовь

По морям, играя, носится

с миноносцем миноносица.

Льнет, как будто к меду о́сочка,

к миноносцу миноносочка.

И конца б не довелось ему,

благодушью миноносьему.

Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

впился в спину миноносочки.

Как взревет медноголосина:

«Р-р-р-астакая миноносина!»

Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,

а сбежала миноносица.

Но ударить удалось ему

по ребру по миноносьему.

Плач и вой морями носится:

овдовела миноносица.

И чего это несносен нам

мир в семействе миноносином?

1915

Гимн критику

От страсти извозчика и разговорчивой прачки

невзрачный детеныш в результате вытек.

Мальчик – не мусор, не вывезешь на тачке.

Мать поплакала и назвала его: критик.

Отец, в разговорах вспоминая родословные,

любил поспорить о правах материнства.

Такое воспитание, светское и салонное,

оберегало мальчика от уклона в свинство.

Как роется дворником к кухарке сапа,{11}

щебетала мамаша и кальсоны мыла;

от мамаши мальчик унаследовал запах

и способность вникать легко и без мыла.

Когда он вырос приблизительно с полено

и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде,

его изящным ударом колена

провели на улицу, чтобы вышел в люди.

Много ль человеку нужно? – Клочок –

небольшие штаны и что-нибудь из хлеба.

Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок{12},

обнюхал приятное газетное небо.

И какой-то обладатель какого-то имени

нежнейший в двери услыхал стук.

И скоро критик из и́мениного вымени

выдоил и брюки, и булку, и галстук.

Легко смотреть ему, обутому и одетому,

молодых искателей изысканные игры

и думать: хорошо – ну, хотя бы этому

потрогать зубенками шальные икры.

Но если просочится в газетной сети

о том, как велик был Пушкин или Дант,

кажется, будто разлагается в газете

громадный и жирный официант.

И когда вы, наконец, в столетний юбилей

продерете глазки в кадильной гари,

имя его первое, голубицы белей,

чисто засияет на поднесенном портсигаре.

Писатели, нас много. Собирайте миллион.

И богадельню критикам построим в Ницце{13}.

Вы думаете – легко им наше белье

ежедневно прополаскивать в газетной странице!

1915

Гимн обеду

Слава вам, идущие обедать миллионы!

И уже успевшие наесться тысячи!

Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны

и тысячи блюдищ всяческой пищи.

Если ударами ядр

тысячи Реймсов{14} разбить удалось бы –

по-прежнему будут ножки у пулярд{15},

и дышать по-прежнему будет ростбиф!

Желудок в панаме! Тебя ль заразят

величием смерти для новой эры?!

Желудку ничем болеть нельзя,

кроме аппендицита и холеры!

Пусть в сале совсем потонут зрачки –

все равно их зря отец твой выделал;

на слепую кишку хоть надень очки,

кишка все равно ничего б не видела.

Ты так не хуже! Наоборот,

если б рот один, без глаз, без затылка –

сразу могла б поместиться в рот

целая фаршированная тыква.

Лежи спокойно, безглазый, безухий,

с куском пирога в руке,

а дети твои у тебя на брюхе

будут играть в крокет.

Спи, не тревожась картиной крови

и тем, что пожаром мир опоясан, –

молоком богаты силы коровьи,

и безмерно богатство бычьего мяса.

Если взрежется последняя шея бычья

и злак последний с камня серого,

ты, верный раб твоего обычая,

из звезд сфабрикуешь консервы.

А если умрешь от котлет и бульонов,

на памятнике прикажем высечь:

«Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов –

твоих четыреста тысяч».

1915

Чудовищные похороны

Мрачные до черного вышли люди,

тяжко и чинно выстроились в городе,

будто сейчас набираться будет

хмурых монахов черный орден.

Траур воронов, выкаймленный под окна,

небо, в бурю крашенное, –

все было так подобрано и подогнано,

что волей-неволей ждалось страшное.

Тогда разверзлась, кряхтя и нехотя,

пыльного воздуха сухая охра,

вылез из воздуха и начал ехать

тихий катафалк чудовищных похорон.

Встревоженная о́жила глаз масса,

гору взоров в гроб бросили.

Вдруг из гроба прыснула гримаса,

после –

крик: «Хоронят умерший смех!» –

из тысячегрудого меха

гремел омиллионенный множеством эх

за гробом, который ехал.

И тотчас же отчаяннейшего плача ножи

врезались, заставив ничего не понимать.

Вот за гробом, в плаче, старуха-жизнь, –

усопшего смеха седая мать.

К кому же, к кому вернуться назад ей?

Смотрите: в лысине – тот –

это большой, носатый

плачет армянский анекдот.

Еще не забылось, как выкривил рот он,

а за ним ободранная, куцая,

визжа, бежала остро́та.

Куда – если умер – уткнуться ей?

Уже до неба плачей глыба.

Но еще,

еще откуда-то плачики –

это целые полчища улыбочек и улыбок

ломали в горе хрупкие пальчики.

И вот сквозь строй их, смокших в один

сплошной изрыдавшийся Гаршин{16},

вышел ужас – вперед пойти –

весь в похоронном марше.

Размокло лицо, стало – кашица,

смятая морщинками на выхмуренном лбу,

а если кто смеется – кажется,

что ему разодрали губу.

1915

Мое к этому отношение (Гимн еще почтее)

Май ли уже расцвел над городом,

плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик, –

весь год эта пухлая морда

маячит в дымах фабрик.

Брюшком обвисшим и гаденьким

лежит на воздушном откосе,

и пухлые губы бантиком

сложены в 88.

Внизу суетятся рабочие,

нищий у тумбы виден,

а у этого брюхо и все прочее –

лежит себе сыт, как Сытин{17}.

Вкусной слюны разли́лись волны,

во рту громадном плещутся, как в бухте,

А полный! Боже, до чего он полный!

Сравнить если с ним, то худ и Апухтин{18}.

Кони ли, цокая, по асфальту мчатся,

шарканье пешеходов ли подвернется под взгляд ему,

а ему все кажется: «Цаца! Цаца!» –

кричат ему, и все ему нравится, проклятому.

Растет улыбка, жирна и нагла,

рот до ушей разросся,

будто у него на роже спектакль-гала́

затеяла труппа малороссов.

Солнце взойдет, и сейчас же луч его

ему щекочет пятки хо́леные,

и луна ничего не находит лучшего.

Объявляю всенародно: очень недоволен я.

Я спокоен, вежлив, сдержан тоже,

характер – как из кости слоновой то́чен,

а этому взял бы да и дал по роже:

не нравится он мне очень.

[1915]

Ко всему

Нет.

Это неправда.

Нет!

И ты?

Любимая,

за что,

за что же?!

Хорошо –

я ходил,

я дарил цветы,

я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!

Белый,

сшатался с пятого этажа.

Ветер щеки ожег.

Улица клубилась, визжа и ржа.

Похотливо взлазил рожок на рожок.

Вознес над суетой столичной одури

строгое –

древних икон –

чело.

На теле твоем – как на смертном о́дре –

сердце

дни

кончило.

В грубом убийстве не пачкала рук ты.

Ты

уронила только:

«В мягкой постели

он,

фрукты,

вино на ладони ночного столика».

Любовь!

Только в моем

воспаленном

мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотри́те –

срываю игрушки-латы

я,

величайший Дон-Кихот!

Помните:

под ношей креста

Христос

секунду

усталый стал.

Толпа орала:

«Марала!

Мааарррааала!»

Правильно!

Каждого,

кто

об отдыхе взмолится,

оплюй в его весеннем дне!

Армии подвижников, обреченным добровольцам

от человека пощады нет!

Довольно!

Теперь –

клянусь моей языческой силою! –

дайте

любую

красивую,

юную, –

души не растрачу,

изнасилую

и в сердце насмешку плюну ей!

Око за око!

Севы мести в тысячу крат жни!

В каждое ухо ввой:

вся земля –

каторжник

с наполовину выбритой солнцем головой!

Око за око!

Убьете,

похороните –

выроюсь!

Об камень обточатся зубов ножи еще!

Собакой забьюсь под нары казарм!

Буду,

бешеный,

вгрызаться в ножища,

пахнущие по́том и базаром.

Ночью вско́чите!

Я

звал!

Белым быком возрос над землей:

Муууу!

В ярмо замучена шея-язва,

над язвой смерчи мух.

Лосем обернусь,

в провода

впутаю голову ветвистую

с налитыми кровью глазами.

Да!

Затравленным зверем над миром выстою.

Не уйти человеку!

Молитва у рта, –

лег на плиты просящ и грязен он.

Я возьму

намалюю

на царские врата

на божьем лике Разина.

Солнце! Лучей не кинь!

Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, –

чтоб тысячами рождались мои ученики

трубить с площадей анафему!

И когда,

наконец,

на веков верхи́ став,

последний выйдет день им, –

в черных душах убийц и анархистов

зажгусь кровавым видением!

Светает.

Все шире разверзается неба рот.

Ночь

пьет за глотком глоток он.

От окон зарево.

От окон жар течет.

От окон густое солнце льется на спящий город.

Святая месть моя!

Опять

над уличной пылью

ступенями строк ввысь поведи!

До края полное сердце

вылью

в исповеди!

Грядущие люди!

Кто вы?

Вот – я,

весь

боль и ушиб.

Вам завещаю я сад фруктовый

моей великой души.

1916

Лиличка! Вместо письма{19}

Дым табачный воздух выел.

Комната –

глава в крученыховском аде{20}.

Вспомни –

за этим окном

впервые

руки твои, исступленный, гладил.

Сегодня сидишь вот,

сердце в железе.

День еще –

выгонишь,

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Все равно

любовь моя –

тяжкая гиря ведь –

висит на тебе,

куда ни бежала б.

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Если быка трудом умо́рят –

он уйдет,

разляжется в холодных водах.

Кроме любви твоей,

мне

нету моря,

а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.

Захочет покоя уставший слон –

царственный ляжет в опожаренном песке.

Кроме любви твоей,

мне

нету солнца,

а я и не знаю, где ты и с кем.

Если б так поэта измучила,

он

любимую на деньги б и славу выменял,

а мне

ни один не радостен звон,

кроме звона твоего любимого имени.

И в пролет не брошусь,

и не выпью яда,

и курок не смогу над виском нажать.

Надо мною,

кроме твоего взгляда,

не властно лезвие ни одного ножа.

Завтра забудешь,

что тебя короновал,

что душу цветущую любовью выжег,

и суетных дней взметенный карнавал

растреплет страницы моих книжек…

Слов моих сухие листья ли

заставят остановиться,

жадно дыша?

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.

26 мая 1916 г., Петроград

Надоело

Не высидел дома.

Анненский{21}, Тютчев, Фет.

Опять,

тоскою к людям ведомый,

иду

в кинематографы, в трактиры, в кафе.

За столиком.

Сияние.

Надежда сияет сердцу глупому.

А если за неделю

так изменился россиянин,

что щеки сожгу огнями губ ему.

Осторожно поднимаю глаза,

роюсь в пиджачной куче.

«Назад,

наз-зад,

назад!»

Страх орет из сердца,

Мечется по лицу, безнадежен и скучен.

Не слушаюсь.

Вижу,

вправо немножко,

неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,

старательно работает над телячьей ножкой

загадочнейшее существо.

Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.

Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.

Два аршина безлицего розоватого теста:

хоть бы метка была в уголочке вышита.

Только колышутся спадающие на плечи

мягкие складки лоснящихся щек.

Сердце в исступлении,

рвет и мечет.

«Назад же!

Чего еще?»

Влево смотрю.

Рот разинул.

Обернулся к первому, и стало и́наче:

для увидевшего вторую образину

первый –

воскресший Леонардо да Винчи.

Нет людей.

Понимаете

крик тысячедневных мук?

Душа не хочет немая идти,

а сказать кому?

Брошусь на землю,

камня корою

в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.

Истомившимися по ласке губами тысячью поце –

луев покрою

умную морду трамвая.

В дом уйду.

Прилипну к обоям.

Где роза есть нежнее и чайнее?

Хочешь –

тебе

рябое

прочту «Простое как мычание»{22}?

Для истории

Когда все расселятся в раю и в аду,

земля итогами подведена будет –

помните:

в 1916 году

из Петрограда исчезли красивые люди.

1916

Дешевая распродажа

Женщину ль опутываю в трогательный роман,

просто на прохожего гляжу ли –

каждый опасливо придерживает карман.

Смешные!

С нищих –

что с них сжулить?

Сколько лет пройдет, узнают пока –

кандидат на сажень городского морга –

я

бесконечно больше богат,

чем любой Пьерпонт Мо́рган.

Через столько-то, столько-то лет –

словом, не выживу –

с голода сдохну ль,

стану ль под пистолет –

меня,

сегодняшнего рыжего,

профессора́ разучат до последних йот,

как,

когда,

где явлен.

Будет

с кафедры лобастый идиот

что-то молоть о богодьяволе.

Скло́нится толпа,

лебезяща,

суетна.

Даже не узнаете –

я, не я:

облысевшую голову разрисует она

в рога или в сияния.

Каждая курсистка,

прежде чем лечь,

она

не забудет над стихами моими замлеть.

Я – пессимист,

знаю –

вечно будет курсистка жить на земле.

Слушайте ж:

все, чем владеет моя душа, –

а ее богатства пойдите смерьте ей! –

великолепие,

что в вечность украсит мой шаг,

и самое мое бессмертие,

которое, громыхая по всем векам,

коленопреклоненных соберет мировое вече, –

все это – хотите? –

сейчас отдам

за одно только слово

ласковое,

человечье.

Люди!

Пыля проспекты, топоча рожь,

идите со всего земного лона.

Сегодня

в Петрограде

на Надеждинской{23}

ни за грош

продается драгоценнейшая корона.

За человечье слово –

не правда ли, дешево?

Пойди,

попробуй, –

как же,

найдешь его!

1916

Себе, любимому, посвящает эти строки автор

Четыре.

Тяжелые, как удар.

«Кесарево кесарю – богу богово».

А такому,

как я,

ткнуться куда?

Где для меня уготовано логово?

Если б был я

маленький,

как Великий океан, –

на цыпочки б волн встал,

приливом ласкался к луне бы.

Где любимую найти мне,

такую, как и я?

Такая не уместилась бы в крохотное небо!

О, если б я нищ был!

Как миллиардер!

Что деньги душе?

Ненасытный вор в ней.

Моих желаний разнузданной орде

не хватит золота всех Калифорний.

Если б быть мне косноязычным,

как Дант{24}

или Петрарка!

Душу к одной зажечь!

Стихами велеть истлеть ей!

И слова

и любовь моя –

триумфальная арка:

пышно,

бесследно пройдут сквозь нее

любовницы всех столетий.

О, если б был я

тихий,

как гром, –

ныл бы,

дрожью объял бы земли одряхлевший скит.

Я

если всей его мощью

выреву голос огромный –

кометы заломят горящие руки,

бросятся вниз с тоски.

Я бы глаз лучами грыз ночи –

о, если б был я

тусклый,

как солнце!

Очень мне надо

сияньем моим поить

земли отощавшее лонце!

Пройду,

любовищу мою волоча.

В какой ночи́,

бредово́й,

недужной,

какими Голиафами я зача́т –

такой большой

и такой ненужный?

1916

Последняя петербургская сказка

Стоит император Петр Великий,

думает:

«Запирую на просторе я!» –

а рядом

под пьяные клики

строится гостиница «Астория».

Сияет гостиница,

за обедом обед она

дает.

Завистью с гранита снят,

слез император.

Трое медных{25}

слазят

тихо,

чтоб не спугнуть Сенат.{26}

Прохожие стремились войти и выйти.

Швейцар в поклоне не уменьшил рост.

Кто-то

рассеянный

бросил:

«Извините»,

наступив нечаянно на змеин хвост.

Император,

лошадь и змей

неловко

по карточке

спросили гренадин{27}.

Шума язык не смолк, немея.

Из пивших и евших не обернулся ни один.

И только

когда

над пачкой соломинок

в коне заговорила привычка древняя,

толпа сорва́лась, криком сломана:

– Жует! –

Не знает, зачем они.

Деревня!

Стыдом овихрены шаги коня.

Выбелена грива от уличного газа.

Обратно

по Набережной

гонит гиканье

последнюю из петербургских сказок.

И вновь император

стоит без скипетра.

Змей.

Унынье у лошади на морде.

И никто не поймет тоски Петра –

узника,

закованного в собственном городе.

[1916]

Революция Поэтохроника

26 февраля. Пьяные, смешанные с полицией, солдаты стреляли в народ.

27-е.

Разли́лся по блескам дул и лезвий

рассвет.

Рдел багрян и до́лог.

В промозглой казарме,

суровый,

трезвый,

молился Волынский полк{28}.

Жестоким

солдатским богом божились

роты,

бились об пол головой многолобой.

Кровь разжигалась, висками жилясь.

Руки в железо сжимались злобой.

Первому же,

приказавшему –

«Стрелять за голод!» –

заткнули пулей орущий рот.

Чье-то – «Смирно!»

Не кончил.

Заколот.

Вырвалась городу буря рот.

9 часов.

На своем постоянном месте

в Военной автомобильной школе{29}

стоим,

зажатые казарм оградою.

Рассвет растет,

сомненьем колет,

предчувствием страша и радуя.

Окну!

Вижу –

оттуда,

где режется небо

дворцов иззубленной линией,

взлетел,

простерся орел самодержца,

черней, чем раньше,

злей,

орлинее.

Сразу –

люди,

лошади,

фонари,

дома

и моя казарма

толпами

по́ сто

ринулись на улицу.

Шагами ломаемая, звенит мостовая.

Уши крушит невероятная поступь.

И вот неведомо,

из пенья толпы ль,

из рвущейся меди ли труб гвардейцев

нерукотворный,

сияньем пробивая пыль,

образ возрос.

Горит.

Рдеется.

Шире и шире крыл окружие.

Хлеба нужней,

воды изжажданней,

вот она:

«Граждане, за ружья!

К оружию, граждане!»

На крыльях флагов

стоглавой лавою

из горла города ввысь взлетела.

Штыков зубами вгрызлась в двуглавое

орла императорского черное тело.

Граждане!

Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде».

Сегодня пересматривается миров основа.

Сегодня

до последней пуговицы в одежде

жизнь переделаем снова.

Граждане!

Это первый день рабочего потопа.

Идем

запутавшемуся миру на выручу!

Пусть толпы в небо вбивают топот!

Пусть флоты ярость сиренами вырычут!

Горе двуглавому!

Пенится пенье.

Пьянит толпу.

Площади плещут.

На крохотном форде

мчим,

обгоняя погони пуль.

Взрывом гудков продираемся в городе.

В тумане.

Улиц река дымит.

Как в бурю дюжина груженых барж,

над баррикадами

плывет, громыхая, марсельский марш.

Первого дня огневое ядро,

жужжа, скатилось за купол Думы.

Нового утра новую дрожь

встречаем у новых сомнений в бреду мы.

Что будет?

Их ли из оков выломим,

или на нарах

Загрузка...