Клетка Книга о выздоровлении

И пустая клетка позади.

О. М.


Предисловие

Здравствуйте! Я пока не знаю, как сложатся наши отношения, уважаемые читатели, но заранее, когда ещё только приступаю к написанию книги, говорю вам: мне очень дороги вы и наше общее дело – мой рассказ о своей жизни и болезни и ваше ко мне теплое отношение. У вас ведь тоже была своя жизнь, были болячки, трудные ситуации, в которых вы оказывались, из которых потом выбирались или сейчас выбираетесь…

В общем, нам всем бывает трудно и радостно потом, когда основная часть страшного испытания позади.

Мне тридцать восемь лет. Я инвалид второй группы с диагнозом «биполярное аффективное расстройство», по-старому «маниакально-депрессивный психоз». Я хочу вам рассказать, как я заболел, как выкарабкивался на свет божий после параноидального бреда и тяжёлой фармакотерапии, как меня поддерживали и не поддерживали, помогали и мешали, как я познавал себя, потому что…

Потому что когда оказываешься один на целом свете и перед тобой разбитая жизнь, то единственное, что ты можешь сделать, – это подумать. «Во многой мудрости много печали», – говорит нам главная книга, но она, боюсь, не права. Самопознание – это то, ради чего существует мир и человек в нём. Вернее, мир существует, но человек в нём пребывает только в том случае, если он понимает, что делает здесь, как очутился в столь прекрасном или страшном месте и что можно сделать, чтобы плохого было меньше, а хорошего больше. Для этого нужен анализ. Ум. А ум – вещество скользкое, он может только казаться умом, составлять некую рациональную матрицу, схему, объясняющую наше повседневное поведение. А за этим иногда скрывается совершенно иное. Вот вышел человек за хлебом в магазин. Цель – хлеб. А на самом деле, возможно, он просто хочет прогуляться с сигареткой в зубах, или ему лень делать уборку и он нашёл удачный повод слинять из дома, или он встревожен в ожидании важного звонка и бежит, чтобы физически прожить своё беспокойство. А цель – хлеб. Вот ум и всё, что связано с раздумьями, интерпретациями, – это зачастую просто беглое перелистывание внешних обстоятельств жизни, не касающееся ее основы – того, что реально движет и стимулирует, заставляет, что переживается нутром…

В своей книге я хочу рассказать о том, как мне пришлось не просто подумать о своей жизни, а всего себя перелопатить только для того, чтобы эта жизнь вообще длилась, состоялась как процесс, попросту была. Сначала хоть какая-то. Но со временем всё более интересная и манящая. Сейчас у меня уже есть любимое дело, учёба, мечты, любовь… С работой вот только не очень. Но, возможно, эта книга что-то изменит.

Пожелайте мне удачи.

* * *

Случилось это неожиданно. Как именно, я даже не понял – что-то произошло, и всё изменилось.

Мне показалось, что я простужен. Была бессонница два дня или больше, ощущение высокой температуры. Всё это сопровождали воспоминания. Это походило на опьянение от конопли. Такой «бэд трип», как говорят любители, или попросту «измена». Я вспомнил один эпизод на тот момент годовалой или двухгодовалой давности. Как мы с приятелями-литераторами пили коньяк на скамейке недалеко от кафе, где только что закончился литературный вечер в рамках пятого «Майского фестиваля новой поэзии». Мне было двадцать шесть лет, я был красив и молод. Недавно познакомился с поэтом и прозаиком Михаилом К., и в первый же вечер он угостил меня водкой и сказал, в частности: «… Но трахаться мы не будем». На что я ответил: «Эх, Миша, тело – это всё, что у нас есть!» Эти мои слова, видимо, произвели на него сильное впечатление.

Он был высокого роста, долговязый и даже, если можно так выразиться, колченогий, со слегка сдвинутыми друг к дружке коленями. Овальное лицо и слегка тронутый сединой хохолок, коротко стриженный жёсткий волос, очки, странный дедушкин плащ с подкладкой и шапка-ушанка. Стоял лютый мороз. Зимой 2005–2006 года в Питере было невыносимо холодно, так что лицо горело. Странно, что в такую погоду я выбрался на литературный вечер. Поэт Вадим К. мне не очень нравился, но был тогда в моде. Миша задал ему какой-то вопрос, я заинтересовался. После чтений подошёл к нему и подарил свою первую книгу. Сказал, что нас знакомил Стратановский на своём вечере в Музее Набокова, где я работал арт-менеджером, т. е. попросту организовывал литературные вечера раз в неделю без бюджета и зарплаты. Так завязалась наша «дружба».

На прощанье я ему сказал: «… Но я не гей». «Я тоже», – ответил он. Это, с его стороны, была ложь, но его мало интересовало, что я не такой, как он, и что его тело меня не привлекает. Он был одержим моим талантом. Я начал писать «отвязные» тексты, наполненные намёками и откровенным гомоэротизмом. Мне льстило, что такой уважаемый человек, которого печатает «Вагриус», у которого своё известное издательство, заинтересовался мной и восхитился моими новым стихами. Видимо, я был страшно одинок и потерян. К тому же жажда славы, желание просто поделиться тем добром, которое оказалось у меня в руках, подогревали мой зуд, мою ненасытную потребность в общении. Мне было нужно кому-то передавать свои чувства и мысли, мне было необходимо, чтобы меня любили! Любили страстно, отчаянно, обожали! Всё это было мне дано.

* * *

Мой первый бред имел все признаки паранойи. В принципе, сюжет такого путешествия обычно один и тот же. Заговор, бред преследования. Можно не читать мою книгу, а посмотреть фильм «Игра» с Дугласом в главной роли. Есть и другие книжки, художественные. Например, «Маятник Фуко» Умберто Эко.

Но я пишу свою «Клетку», и думаю, что она добавит некое мясо к уже имеющимся свидетельствам.

Базовым ощущением, которое я испытывал, был страх. И чувство вины, пронзительное, до слёз одуряющее. Мне казалось, что там, тогда, на той скамейке, я разболтал наш с Мишей секрет, и всем стало очевидно, что я обманываю его и пытаюсь на этой теме как-то разжиться.

Мне вспоминалась не только эта пьянка, после которой я проснулся на кухонном диване в двухэтажной Мишиной квартире и полчаса, кружка за кружкой, отпаивался зелёным чаем «Мэтр», который незадолго до этого сам же подарил Мише на день рождения…

Спустя неделю после этого случая я поехал в Москву читать свои новые стихи. И там попал на «День рождения» знаменитого клуба «Билингва», где был книжный магазин и в котором проводились литературные вечера. Там я столкнулся с Данилой Т., известным функционером и поэтом, очень душевным и проницательным человеком. Он участвовал в пьянке на скамеечке и потом в Мишиной квартире. Весь тот год я не помнил, что было в клубе, алкоголь вычеркнул из памяти все воспоминания. И московский разговор с Данилой забыл, как и первый эпизод.

И вот теперь, лёжа поздней ночью под одеялом в своей спальне, я вспоминал и фантазировал, как бы продолжая сюжеты и намёки, реализовывая бессознательные и вполне конкретные страхи и комплексы, погружая себя и своё тело в озноб и сумрак паранойи.

Мне грезилось, что существует королева и король от литературы. Королева, реальная филологичка Людмила С, живёт в Петербурге, пишет книги о современной поэзии и тайно руководит литераторами, приближенными к некой небольшой масонской ложе, главная фишка которой – служение Великой России и приумножение её славы, величия и богатства. А я, паскудёныш, пробрался в эту тусовку, устроил балаган и изолгал всё светлое и доброе, что есть в поэзии и тех людях, которые при дворе и служат Свету.

Король – известный московский поэт Николай К., гомосексуалист. И он возглавляет другую тусовку, которая очень ревностно относится к своим членам, оберегает их и не терпит никакой двуличности от тех, кто хочет иметь с ней дело. Он тоже в ярости от того, как я надул Мишу, как использовал его имя.

Мне казалось, что Данила Т. отвёл меня после чтений и возлияний в клубе в пустое помещение и провёл разъяснительную беседу. Разъяснял он не мне, а сам задавал вопросы, пытаясь понять, какую я занимаю позицию и не могу ли навредить Мише, королю или ещё кому-то, кого вплёл в свои махинации. То ли он гипнотизировал меня, то ли я сам спрашивал, владеет ли он гипнозом. Очень удивлялся моим ответам, охал, говорил, что видит такого человека впервые, что я в опасности и т. д.

Самое интересное, что, скорее всего, такой или похожий разговор был в действительности, но, поскольку я был тщательно проспиртован, он стёрся, а сейчас стал прорезываться и наполняться новыми деталями. Я вспоминал час, другой, всю ночь, потом днём.

Я вызвал участкового терапевта с жалобой на озноб и бессонницу. Думал, у меня грипп. Еле передвигался, почти не ел. Потом пришёл на приём сам. Участковая спросила:

– Так зачем же вы пришли?

– У меня температура, слабость. Я болен.

– Нет у вас температуры.

Потом она посмотрела на меня мудрым глазом и сказала:

– А давайте вы сходите в наш районный ПНД[1], вы ещё успеете, они работают до восьми.

И я пошёл.

* * *

Болезнь меня скосила. Она разом отняла у меня то, что я в себе так любил, не зная, как это важно. Это, прежде всего, яркость эмоций.

Раньше, до лечения, моё тело радовалось каждой малости. Даже сигарету, которую я привычно закуривал спустя десять лет от начала курения, я чувствовал, она «втыкала»…

А теперь всё оборвалось. Я спросил заведующего дневным стационаром, можно ли мне курить. Он ответил, что это «на ваше усмотрение». Я вышел во двор и затянулся. Я ничего не почувствовал. То есть вообще ни-че-го. Это отупение потом длилось не месяц и не год, мне пришлось доставать себя из могилы, где только ватный серый сумрак. Я ощущал своё тело закапсулированным в какой-то скафандр, под которым можно дышать, но невозможно ничего почувствовать от того, что снаружи. Ничто внешнее не доходило до меня. Как будто выключили солнце.

Понятно, что отчасти это был побочный эффект нейролептиков, которые мне прописали. Но без них, как оказалось, я не мог обойтись. Я перестал принимать лекарства через несколько месяцев, когда меня отпустили в свободное плавание, выписав из дневного стационара, но вата осталась. А ещё через год я снова загремел в ПНД, и это было ещё более драматично.

Как я люблю пи́сать

Недавно моя девушка спросила меня, что я люблю? Я стал думать и перебирать. «Это не то, и это не то… Вот что ты любил в детстве, отчего тебе было хорошо?» И тут я понял: больше всего я люблю пи́сать.

В детстве я часто писался и доставлял родителям массу проблем, потому что если мы куда-нибудь шли, то я терпел до последнего, а потом заявлял: «Папа, всё, я больше не могу терпеть, мне надо пописать».

Думается, я воспринимал мочеиспускание как что-то греховное, что делает уязвимым. Это было для меня стыдно. Поэтому я и терпел, как бы не решаясь об этом даже заговорить.

Писать – это открываться, это эмоциональный выход из тела, это буйство чувств и фантазии. Может быть, я писателем стал от слова «пи́сать», потому что моё письмо чрезвычайно откровенно.

Откровенность пугает чужого человека. Если не подготовить собеседника к тому, что сейчас не просто расскажешь анекдот, а, что называется, «откроешь душу», это вызовет оторопь. «Не легко понимать чужую кровь», – писал Ницше. Не каждый готов принять всю изнанку и «грязное бельё» собеседника. Времена Фёдора Михайловича канули в Лету, да и были ли эти времена по-настоящему, взаправду?

Тем не менее необходимо слушать и слышать. Поэтому я пишу эту книгу.

Проникновение в чужую душу, наверное, опасное предприятие, но хорошая литература делает именно это. И она жива пока.

* * *

Я родился и рос в Выборгском районе на севере Ленинграда, затем Петербурга. Более известен южный район Купчино, куда в лихие девяностые чужаку лучше было не соваться. Но наш «Просвет» (от названия проспекта Просвещения) ничуть не уступал в лихости «южным штатам», и здесь тоже была атмосфера спального района восьмидесятых годов застройки со всеми прелестями той жизни. Наркотики, драки, гоп-стоп. Стритбол во дворе, школьная дискотека, «зависание» по параднякам…

У меня почти нет воспоминаний до одиннадцати лет, но кое-что всплывает, вырезывается из плотного компота забвения. Папа ушёл из семьи, когда мне было восемь лет. Я не помню, что сильно переживал, но, конечно, скучал по отцу. Причину развода родителей я не знаю, вернее, не понимаю их объяснений, просто, как говорится, «не сложилось».

В более старшем возрасте, когда связь с отцом еле-еле теплилась и, возможно, совсем бы иссякла, я спросил себя: «А нужен ли мне вообще отец?» И ответил положительно. Стал сам звонить ему, просить заказать для меня какую-нибудь книгу. Он всю жизнь проработал и продолжает работать, в одной из крупнейших библиотек страны. Сначала библиографом, теперь у него свой проект и отдельный кабинет. По образованию он историк. В юности увлекался литературой, писал очень смешную и трогательную прозу, которую я всегда ценил.

Как-то в подростковом возрасте я стал рыться в родительском архиве, расположенном на нескольких самодельных полках в оконном проёме нашей одной комнаты. И обнаружил там отцовские штудии. Я был очень вдохновлён и решил, что вот оно, то дело, которым стоит заниматься!

Мама у меня архитектор из семьи репрессированного еврея. Родилась в городе Балхаш в северном Казахстане, где дед был в высылке после червонца сибирских лагерей. Она тянула семью все голодные восьмидесятые и потом лихие девяностые. Когда архитектура перестала кормить, устроилась экспертом в художественный салон на Невском, потом появились подработки, проекты частных домов, перестройки магазинов. Наша семья была сравнительно благополучной.

С нами жила бабушка, мать мамы. На ней держалось всё домашнее хозяйство. Пока мама вкалывала и зарабатывала на хлеб, бабушка трудилась у плиты. Ели мы всегда очень сытно и вкусно.

Бабушка была строгая, одновременно сентиментальная. Вообще, и бабушке, и маме были свойственны перепады настроения от агрессии к мягкости, так что, я думаю, некая незафиксированная циклотимия, которая явно была у них, передалась мне и усугубилась, когда я сам загнал себя в ловушку жизненных обстоятельств, несовместимых со здоровьем.

Отец приехал в Ленинград из Белоруссии. Его отец, мой дед, был военным и служил в Восточной Германии, где папа провел пять счастливых лет своего детства, слушая западную музыку и проказничая. После возвращения в Советский Союз семья осела в городе Гродно на границе с Польшей. Дед сильно пил, и бабушка развелась с ним.

Бабушка по отцу – заслуженный учитель Белорусской ССР. Русский язык и литература. Это она читала мне в детстве Гоголя и Салтыкова-Щедрина, а я катался по полу от удовольствия и смеха. Она во мне души не чаяла. Каждое лето мы с младшим братом приезжали к ней на каникулы. Она тоже вкусно готовила и сочиняла для нас целые сериалы сказок.

К брату Вове я в детстве испытывал сиблинговую[2] ревность, зажимал его и всячески над ним издевался. Мы играли в военную организацию, и брата я называл не иначе как «майорушка Усик». Помню, он ещё спал в детской кроватке, какую ставят младенцам. Я подкрался к нему и попытался открыть веко и засунуть туда меленькое колёсико от игрушечной машинки. Он очень плакал. В подростковом возрасте у нас были разные интересы. Он занимался спортом: карате, баскетбол. Слушал Мистера Малого (первый русский рэпер, родом из Выборгского района). И одевался в спортивное, первые фирменные шмотки от «Адидас», «Рибок» и «Найк». Я не умел подтягиваться на перекладине, «косил» физкультуру, слушал панк и индастриал, одевался в чёрное и носил ирокез на голове.

* * *

Итак, весной 2007 года я попал в ПНД. Мне прописали «Зипрексу», американский нейролептик. Под ним я почувствовал себя настоящим овощем на грядке. Нейролептик срезает верхний слой эмоций, ты попадаешь в какую-то барокамеру, где можешь функционировать, но прежние краски, цвета жизни, вплоть до вкусовых ощущений, больше не возвращаются. Всё превращается в серое междоумье. Понижается потенция, утром трудно встать, пива не выпить. Во-первых, потому что его нельзя смешивать с лекарством, во-вторых, потому что не чувствуешь от него никакого удовольствия, только ватное отупение и сонливость.

Меня выписали через несколько месяцев, когда дневной стационар закрылся на лето. Я получил рецепт и пошёл в аптеку за «Зипрексой». Ехать пришлось в центр, на улицу Восстания, потому что система распространения лекарств по льготным рецептам работает кое-как. Там меня встретила злобная старушка, которая сказала, что рецепт выписан неверно, в латинском названии допущена ошибка. На следующий день я вернулся в ПНД и попросил переписать рецепт. Участковый врач Елена Николаевна воскликнула: «У меня по латыни была пятёрка, что она о себе думает!» Так меня эта старушка отослала два раза, на третий я просто не пришёл. Ходить было трудно, ноги еле волочились, необходимость спускаться в метро выматывала.

В какой-то момент мне это всё надоело. Я пришёл к Елене Николаевне и сказал, что хочу в больницу. Я думал, что меня ждут светлая палата и внимательный персонал. Я был очень наивен и скоро понял, что это очередная ловушка.

В больнице у меня забрали документы, крестик и всю одежду. Оставили только зубную щётку и шампунь. Одели в пахнущую плесенью робу и отвели в тёмную палату на шесть человек без дверей.

Я попробовал местную еду. Это были три капустных листа в мутной жиже. И хлеб. Я не мог это есть. Мне прописали галоперидол, как и всем в больнице, потому что ничего другого у них просто не было. Он вызывал сильную жажду. Но пить разрешали только в обеденное время.

Когда пришли родственники, мама и брат, у меня уже сводило живот от голода и жутко чесалась голова, потому что мыться было негде. «У нас баня по четвергам», – заявил дежурный врач. Баня – это когда набивают небольшое помещение людьми и откуда-то сверху, как в нацистских лагерях, течёт тонкая струйка воды. Люди расталкивают друг друга, намазываясь маленьким кусочком хозяйственного мыла. В сортир страшно заходить. Там толкутся страшные дядьки и курят «Родопи». За сигареты и хлеб некоторые больные моют полы и, вероятно, что угодно могут сделать, лишь бы не голодать и получить маленькую дозу удовольствия, которое здесь извращено и обгажено. Это была тюрьма для одиноких и бесправных больных, потерявших надежду и человеческое достоинство.

Мне повезло. У меня были родственники на воле, которые приносили мне еду и заставили персонал разрешить мне помыть голову под краном, торчащим из стены на уровне пояса, под холодной водой. Через несколько недель меня перевели на «Шепетовку», отделение реабилитации больницы им. Степанова-Скворцова, попросту Степашки, или Скворечника. Там мне вернули мою одежду и мобильник, разрешили пользоваться библиотекой и пить чай в столовой, когда я этого захочу.

* * *

Примерно полгода я принимал «Зипрексу», потом бросил. Краски так и не вернулись за это время. Я потерял почти все прежние связи с людьми. Мой лучший друг, с которым мы дружили с детства, и Миша, мой любовник, в один голос сказали, что я всё выдумал и просто напуган, ничего серьёзного со мной не произошло. Мне было обидно до слёз. Сейчас как никогда я нуждался в дружеской поддержке, общении.

Через год, весной 2008 года, я снова начал уходить в психоз. Медленно навалились параноидальные мысли. Я держался до последнего. Перестал спать и есть. Мог час стоять в магазине и не помнить, что надо купить.

Грёзы мои отчасти продолжали то, что снилось наяву в 2007 году. Как будто бы существует заговор поваров Петербурга против меня, некая узбекская мафия хочет меня убить.

Дело в том, что в 2006 году я в течение нескольких месяцев работал поваром в японском, затем французском ресторане. В «Евразии» из меня сделали повара за три дня, научив всему. Я пошёл работать в горячий цех, «на горячку», сутки через два, по восемнадцать часов в беготне и суете на ногах. Шеф Юра сразу спросил:

– В армии был?

Я говорю:

– Нет.

– А что так?

– Мама не пустила.

– Исправим, – с усмешкой процедил Юра.

«Я щас заставлю вас бритвой пол скрести!» – орал он на меня и моего напарника Дилшота, паренька из узбекской деревни без документов и среднего образования.

Работа была адски тяжёлая. Я похудел на два размера. Перенёс на ногах воспаление лёгких, потому что необходимых выходных и больничных не давали.


Так вот, в моем бреду существовали две группировки поваров, узбекская, из «Евразии», и другая, из французского ресторана, где я наговорил про узбеков и «Евразию» такого, что мало не покажется.

Ещё были группировки писателей-геев и писателей-натуралов во главе с критиком Вячеславом К., который был как бы на моей стороне и хотел спасти от поваров и геев. Но сделать он это собирался следующим способом. В магазине под моим домом работал его человек. Я должен был обратиться к нему за помощью, и тогда он кастрирует меня, поможет принять ислам и эмигрировать в какую-то среднеазиатскую пустынную страну, где никто меня не достанет.

Последней ночью накануне обращения к врачу я жёг картины порнографического содержания, собирал вещи, выбрасывал «компромат». Мне грезилось, что вот-вот придут люди от узбекских поваров, устроят «шмон» и убьют меня, если им что-то не понравится.

Я ночью позвонил маме, которая жила в соседнем доме, и сказал, что мне угрожает опасность и я срочно переезжаю к ней. Она очень испугалась. Утром они с Вовой отвезли меня в институт Бехтерева, где в это время находился заведующий дневным отделением нашего ПНД. Он взял меня под крыло и, поскольку мы сами пришли и я хотел и просил помощи, определил меня туда же, откуда я полгода назад выписался, – в Петроградский ПНД.

Мама, как умела, ухаживала за мной, продолжала снабжать меня деньгами, вполне достаточными для сносного существования. Ей было непросто. И она, и Вова были напуганы и растеряны, врачи не могли дать точных инструкций по уходу, да и возможно ли такие дать? Вова первое время спал рядом с моей кроватью, чтобы я никуда не ушёл. Я со стонами просыпался и опять уходил в тяжёлое нейролептическое забытьё.

Несмотря на такую поддержку близких, я чувствовал себя брошенным и тотально одиноким. Обида на друзей ожесточила меня и отравила моё восприятие.

К тому же мне только предстояло пройти все ужасы и важные моменты сепарации[3]. До болезни я был глубоко захвачен материнским комплексом, и опознал его только во взаимодействии со своим аналитиком.

* * *

В ПНД меня ждала встреча, которая оказалась судьбоносной.

Заведующий дневным стационаром Леонид Яковлевич Либин вошёл в кабинет главного врача и улыбнулся. Его улыбка была лучшим антидепрессантом. Она не просто поднимала настроение, она внушала твёрдую уверенность в том, что рядом с ним хорошо и безопасно.

Это было моё второе посещения здания в Татарском переулке. Я приходил накануне, еле соображая, что происходит. Был конец рабочего дня, на этаже оставалась только дежурный врач. Она дала мне маленькую таблеточку и попросила прийти завтра с мамой. Мы пришли.

Ночью, я наконец смог уснуть и чувствовал себя более-менее. Мама спросила: «Может быть, ему надо в больницу. Клиника неврозов, говорят, хорошая». Леонид Яковлевич парировал: «Ну что такое клиника неврозов? Вот меня уволят с работы, у меня будет плохое настроение, невроз. Тогда я туда обращусь. Здесь дело посерьёзнее».

Я не сразу понял, как себя вести, что говорить. Главврач спросила:

– Раньше такого не было?

– Нет.

– Мы нашли вашу карточку в архиве…

– Я просто косил армию.

«Голоса» моих воображаемых собеседников прошли, и мне казалось, что этого достаточно. На все вопросы о самочувствии я отвечал, что «всё в порядке». Меня и не трогали.

Чтобы пожаловаться, нужен был опыт анализа, прислушивания к себе, своим ощущениям в теле, переменам настроения и прочее. Я не очень понимал, как действуют препараты, которые мне прописали. Что можно что-то добавить или убрать, заменить одно на другое, и будет значительно легче. Чтобы познать хитрости фармакологии, потребовались годы…

Но речь главным образом не об этом. А о заведующем дневным стационаром Леониде Яковлевиче.

Он был высокий кареглазый и немного носатый еврей. Небольшое брюшко и белый халат придавали ему значительный и одновременно комичный вид. Чем-то он был похож на Гарика Мартиросяна. А ещё больше на доктора Айболита из сказки, такой же солнечный и добрый.

После рецидива и повторного обращения за врачебной помощью Л. Я. предложил мне стать его анализантом. У меня уже был богатый опыт общения с психологами. Я уважал психоанализ и писания Фрейда, одна из моих психологов была юнгианским аналитиком и работала со снами.

Поэтому я, конечно, сразу согласился. Л. Я. денег не брал и принимал анализантов по собственной охоте в рабочее время.

Л. Я. был членом Европейской конфедерации психоаналитической психотерапии. Вряд ли он проходил личный анализ, потому что в России подготовка психотерапевтов происходит иначе, чем в других странах. Но от природы он был одарён всеми качествами, которые должен иметь настоящий аналитик. Это доброта и сила. Ещё спокойствие и эмпатия, открытость ко всему новому и неожиданному, неприятному и вредному, тяжёлому, депрессивному, злому, скрытому и прочее. Как маленький уж, я вился в потоках самобичевания, апатии, злобы и агрессии, направленной на фигуры из прошлого, а также разрушительной аутоагрессии. Я не плакал, больше смеялся. Тем серьёзнее моему аналитику приходилось действовать, разъясняя мне, что я «не виноват» и что моя жизнь не такая уж веселая, и даже не грустная, а страшная и травмопорождённая.

Он говорил не много. Просто сидел и слушал. Внимательно и нежно. Хочется сказать не «сидел», а «лежал». Вместо пациента на кушетке был я, напоминавший питона. Добрый сытый питон, который всё сносил и был верен своей неподвижности и несокрушимости.

Это и было мне нужно. В течение пяти с половиной лет нашего общения он по-настоящему поддерживал меня, потому что я был воистину колоссом на глиняных ногах. Инфляция мужского и избыток женских черт и паттернов[4] делали меня, мягко говоря, неустойчивым. Я просто открыл клювушек и внимал миру, а мир трезво и расчётливо расправлялся со мной, бил под дых. Л. Я. был для меня мамой и папой. Мамой, потому что был добрым, и папой, потому что был сильным.

Я наработал навыки самозащиты. Я рос, как в инкубаторе, в его кабинете. Перья превращались в панцирь, а затем в сталь.

Конечно, всего я не решил, потом ещё добирал там и тут. Но вклад Л. Я. в мой личностный рост, в мою разбитую и убогую жизнь переоценить нельзя. Он был моим проводником в зону активного жизнестроительства, в которой я нахожусь до сих пор.

* * *

Через год после моего второго обращения к врачу мама предложила мне поступить в Институт психоанализа. У неё была книжечка Решетникова, ректора института, которую она прочитала и решила, что это то, что надо. «Сам вылечишься и других будешь лечить, если захочешь», – сказала она.

Так произошло то, что ещё раз повернуло мою судьбу, предоставив мне доселе неведомые возможности.

Я давно интересовался психологией, ещё со школы. Читал кое-что у Фрейда. В Институте Герцена у нас был славный курс «Введение в психологию», который вел Сергей Леонидович Братченко. В магистратуре СПбГУ в рамках курса теории кино я познакомился с Лаканом. Жизнь помаленьку подкладывала мне новую информацию, которую я интегрировал в свои общие знания.

Русская литература очень психологична. Помимо Толстого и Достоевского моим любимым писателем ещё с первого курса института был Саша Соколов, автор романа о мальчике с раздвоением личности «Школа для дураков».

В 2009 году я поступил в Восточно-Европейский институт психоанализа на второе высшее. Там меня ждали не только новые знания о природе человека и моём заболевании, но и удивительные встречи.

Вместе со мной в группе оказалась Таня П., мой лучший друг по сию пору. Это светлейший человек. Необыкновенно красивая душа, проникновенный ум и слегка инфантильная красота не увядающей с годами блондинки. Она обворожила меня, когда на вечеринке стала петь под гитару песни, часть из которых сочинила сама. В интонациях её голоса я почувствовал, как много этот человек знает о жизни, как, возможно, он страдал, и как, очевидно, он добр и верит в Свет.

Она стала лучшим психоаналитиком Петербурга. Её практика насчитывает около десяти тысяч часов. Бралась за любые случаи, часто невыносимых пациентов, от которых все другие специалисты отказывались. Она умела достать человека с самого нижнего дна, вернуть ему надежду, успокоить, укрепить и, опираясь на новый опыт, выстроить что-то новое в своей жизни, отчего он получал радость и желание жить, двигаться, творить…

Я сказал «умела» в прошедшем времени, потому что она, к сожалению своих многочисленных пациентов, оставила практику по состоянию здоровья. Очень болезненная, она буквально борется со своим телом, которое не даёт ей покоя, болит то здесь, то там. Причём очень серьёзно, так, что врачи диву даются, как это возможно с такими болячками жить, да ещё и работать.

* * *

Таня рассказала, что практикует рэйки, японскую технику работы с энергией человека и мира. Это было очень странно, но я доверял Тане и понимал, что такой человек не может предлагать фуфло. У меня был один очень важный запрос. Я хотел снова писать стихи. После болезни эта способность просто отвалилась, как и не было. Я был в отчаянии. Дело моей жизни, всё, что я умел, чем владел в совершенстве, что делало меня сильным и радостным, ушло. Образовалась страшная гнетущая пустота, бесплодие…

Таня провела несколько сеансов, за которые я «расплачивался» шоколадками. Я ничего не почувствовал. Умение слышать себя, в том числе своё тело, не возвращалось. Да и было ли оно? Сейчас у меня такое ощущение, что до двадцати шести лет я жил как пьяный, ничего толком не соображая, довольствуясь даже не интуицией, а каким-то «хочу», которое всё поглощало и куда-то направляло.

Тем не менее я продолжал «расковыривать» себя, свою вроде бы зарубцевавшуюся, по крайней мере «дремлющую», рану, из которой должно расти искусство. Я заставлял себя садиться за компьютер и пробовать. Скоро что-то похожее на стихи начало проклёвываться. Медленно, как холодной весной, появлялись сгустки образов-слов.

По-настоящему лихо, хоть и очень мрачно, я стал писать только через несколько лет. Годы потребовались для восстановления сердечной мышцы, которая уже никогда не будет работать так, как весной 2006 года, когда я писал отвязно и, возможно, гениально. Там был хлещущий из всех щелей эротизм молодого красивого тела, отчаяния было меньше, но много трепетного света. Так зимой под тонким льдом мелькнувшая рыбка даёт надежду и веру в то, что есть движение, жизнь, огонь, радость и рай.

Я продолжил писать эссе и рецензии, уже не такие «густые», когда мысль убегает вдаль, а руки не успевают стучать по клавиатуре, когда всё съёживается в некий почти сюрреалистичный поток, из которого трудно что-то вычленить и запомнить. Мне нравилось так писать, это было круто.

Теперь я писал более рационально, структурно, но требовал от себя подспудной живости, какая-то внутренняя задорная или грустная струна должна была звенеть в каждом тексте, иначе он становился мёртвым. Я написал небольшую книгу эссе «Кость». Часть текстов, имеющих отношение к психологии, я опубликовал в сетевом журнале «Лаканалия», который издавал Музей сновидений, разместившийся в небольшом помещении на первом этаже института психоанализа.

В 2013 году боги даровали мне публикацию в одной из самых престижных книжных серий России – «Воздух». Моя книга называлась «Управление телом». Если раньше тело было моим домом, то теперь оно стало самолётом, которым я учился управлять и выделывать мёртвые петли, необходимые для меня. Ведь «перегрузка» – это важная часть опыта пишущего человека, вообще человека эмоционального и склонного к жизни внутри себя, в своём воображении.

После этого я написал ещё три книги, последняя называется «Канат». Это аллюзия на евангельский образ. Есть версия, что выражение Иисуса «Легче верблюду пройти через угольное ушко…» – искажение переводчика, и следует читать: «Легче канату…». Канат – это я, трудный и жёсткий от скручиваний судьбы и перегрузок. А ушко – дорога в рай, которой заканчивается мой писательский путь.

Я решил больше стихов не писать. По-моему, семь книг – вполне достаточно. Во-первых, потому, что стихов, хороших стихов, не может быть много. Можно размазывать свой талант по тарелке, плодя фантомы, но это будет графомания и порождение макулатуры, которой и так хоть ж… ой ешь. Во-вторых, я высказался. Моё сообщение отправлено. Если продолжать дальше, то стихи будут пустоваты и отдавать чем-то циничным. Я могу писать как угодно, лихо и забористо, вертя рифмы и метафоры, как шаман, забывший, что главное – не транс, а путешествие с определённой целью. Литература всегда была для меня поиском, как для философа его философия. Если Истина найдена, то философия не нужна, её можно отбросить и забыть.

* * *

Подростком я был трудным…

Я не очень понимал, кем хочу стать, куда пойти учиться. В десятый класс мама меня отправила в авторскую школу при архитектурном университете. Она располагалась в центре, рядом со станцией метро «Технологический институт», на 7-й Красноармейской улице. Надо было каждый день ездить в центр, покидая дикий, но обжитой Выборгский район. Тут меня и зашатало.

Уже второго сентября нас вывезли в пригород на какой-то спортивный праздник. Там я вовсе не собирался заниматься спортом. Я купил литровый пакет розового вина в ларьке на Луначарского и первый раз в жизни напился. За этим последовала пачка сигарет Lucky strike, потом первая бутылка водки McCormick в пластиковой бутылке на троих в парадняке на Московском. Закусывали шоколадкой. Я плохо помню тот вечер, меня тошнило, я упал, треснувшись лбом об асфальт. Добравшись до дома, заснул на толчке.

В девяностые всё определялось тем, какую музыку ты слушаешь. Я не сразу подобрал репертуар, но в один прекрасный день подошёл к лотку с кассетами и сказал:

– У вас есть Sex Pistols?

Продавец посмотрел на меня, спросил, сколько мне лет и где я учусь, а потом важно произнёс:

– Старик, тебе надо в «Костыль».

Услышав смех Джонни Роттена, с которого начинается песня Anarchy In The UK, я понял, кем хочу быть и что надо делать.

Под новый, 1995, год я выстриг себе ирокез и отправился выпивать с друзьями, мы двигались в сторону «Мюзик-Холла» на новогоднее представление. Там я стал приставать к какой-то девушке, и меня с позором выперли.

Я носил булавку с крестиком, значки, бритву на шнурке. Стал послушивать «Алису», переняв это дело от одиннадцатиклассника из нашей школы, который, кстати, меня уважал и, думаю, даже завидовал моей отвязности, которую не мог себе позволить.

Всё это привело к тому, что через полгода меня со страшным скандалом «выперли» из престижной школы с записью в деле «за недисциплинированное поведение», и я вернулся в свою родную шестьдесят вторую на Поэтическом бульваре.

Как я попробовал траву и что из этого вышло

Траву я никогда не покупал, меня угощала дворовая шпана, к которой я присоединился. Это был очень важный и странный опыт.

У меня часто что-то шло не так. То ли перекурил, то ли трава такая попалась. В общем, я «садился на измену». Это трудно описать тому, у кого нет такого опыта.

Мир как бы распадается, ты видишь его словно в фильме «Матрица» – слегка разломанным, разобранным на идеи. И тебе кажется, что, во-первых, всё, что было с тобой до этого, – это неправильно или неправда, а во-вторых, что теперь ты нечто знаешь, ты можешь сосчитать всё, что под и над твоей жизнью. Вылетаешь из тела в некий космос, который больше тебя и твоего маленького мира, откуда лучше видно всё где-то далеко внизу. И это копошение ты теперь можешь править, можешь включить новый важный опыт в свой никчёмный опытишко.

Когда я заболел и у меня началась паранойя, это был один в один «бэд трип», только «сняться» было нечем, бред только разрастался и поглощал реальность. Но сохранялось критическое отношение некой здоровой части психики, которая подсказывала, что всё это только игра ума, что я болен и нужно возвращаться в нормальное состояние, потому что в этом опьянении невозможно жить, оно несовместимо с бытием в мире, на этой земле, в этом городе, в этой квартире. Выхода два: либо выйти в окно, либо вернуться в сознание.

* * *

В 1995 году, в десятом классе, уже по возвращении в родную шестьдесят вторую школу, я познакомился с компанией из соседнего двора, большая часть ребят училась в престижной шестьдесят первой гимназии, но все были крутые чуваки, слушали рэп и одевались в модные тогда найки и адидасы. Мы были славной командой полугопников, тусивших во дворе, по параднякам, дома у моего одноклассника Лёши В., когда родители уезжали в деревню.

Мы ходили на нашу школьную дискотеку по пятницам, перед которой напивались или накуривались – кто что любил. Там цепляли девчонок. У меня была постоянная девушка, Лена К., одноклассница, бывшая ученица Вагановского училища, балерина. Самая красивая девушка в классе и самая возвышенная, как я люблю.

В этой компании я познакомился с Ваней Гусаковым по прозвищу Гусь. Он, узнав, что я написал текст песни – а написал я его в лёгком наркотическом опьянении на уроке истории, назывался он «Анаша в тапках»… – так вот, он буквально вырвал у меня листок с текстом и убежал, обещав вернуться. На следующий день он принёс страшного качества запись воя и скрежета, наш первый суперхит. Так появилась группа «Зангези». Название, конечно, предложил я.

Мы играли, как тогда говорили, «альтернативную» музыку. Немного гранжа, немного индастриала. Гусь познакомил меня с американскими гранжевыми командами и великими Einsturzende Neubauten. Я пытался внедрить в его сознание немного русской музыки – «АукцЫон», «Звуки My».

Мы продолжили ленинградскую традицию домашних записей. С помощью обычной шестиструнной гитары, пионерского барабанчика и нескольких советских микрофонов мы добивались по-настоящему грязного тяжёлого звука. Наша агрессивная музыка била по нервам и заставляла стонать.

Мы записали сингл из четырёх песен «Циклодол ещё вернётся» и два полноценных магнитоальбома «Расчленение духовности» и «Самоубийство Свидригайлова». «Расчленение духовности» посвятили памяти Сергея Курёхина, только что ушедшего в лучший мир.

Ваня, кареглазый, с манерами пацанчика-увальня, добрый, но иногда агрессивно-несговорчивый, стал моим другом не разлей вода на долгие годы. Сколько было выпито водки и выклевано нервов соседей сверху и снизу наших квартир, когда наш истошный ночной лай и гогот не давали им спать…

Мы были настоящей командой. Никогда позже я не был так близок с другом, как был близок в молодости с Гусём. К сожалению, после поступления в институты – я на филологический, а Гусь в Институт кино и телевидения – наши дороги стали медленно расходиться. Сначала мы перестали делать музыку. Я страшно переживал по этому поводу. Хотя я совсем не умел петь и фальшивил на каждой второй ноте, я очень хотел стать рок-звездой и ни о чём другом не мог думать. Более того, я не представлял, как я могу этим заниматься без Гуся.

Сейчас Ваня известный звукорежиссёр кино. Работал на площадке у Балабанова, делал звук Герману-младшему… Наши пути разошлись навсегда.

Горечь этой утраты долгие годы не давала мне покоя, я метался в поисках какой-то замены тому счастью, которым была для меня наша дружба и наша музыка. Возможно, такого же друга, учителя и эстета я искал и нашёл в Мише, который всё перевернул во мне и направил совсем в другие края моё сознание и тело.

Как я люблю и не умею петь

Пение – самый чистый для меня творческий процесс. Это прямая коммуникация с Бессознательным и Небесами. Стихи не дают такой чистоты.

Когда пишешь, ты как бы защищён мастерством, заслонён самим языком, как мечом или инструментом, он бог, которому служишь и признаёшься в любви.

Пение, по выражению Розанова, открывает кингстоны. Говорят, есть два способа молитвы в миру для людей невоцерковлённых – это слёзы и песня. Полностью разделяю это мнение. Плакать и петь – вот что больше всего я любил в подростковом возрасте. Проблемы с девушкой, родителями, в школе – всё можно перевернуть, разломать и склеить в иное, если включаешь магнитофон и повторяешь за Кинчевым: «Осеннее солнце. Гибель. Сюрреалист…»

Я брал уроки вокала у неплохого преподавателя, научился интонировать, прочим хитростям, но фальшивить не перестал. Раскоординация слуха и голоса. Это так обидно, что не передать.

Возможно, если бы я стал рок-звездой или оперным певцом, я бы нашёл себя лучше, я бы не заболел, я бы легче и проще воспринимал проблемы, стресс, глупость, хамство… всё, что мешает быть счастливым.

Вряд ли я верю в счастье, но вот когда в конце вечеринки я затягиваю «Чёрного ворона», я как бы напрямую соприкасаюсь с ним. Оно не доброе, не сладкое, скорее сладковато-грустное и пронзительное… Это трудно описать и поверить в реальность и действенность музыки, если «медведь на ухо наступил». Но Толстой воистину был «мусорным стариком», как говорила о нём Ахматова, когда писал «Крейцерову сонату». Ничего чувак не понял или, как говорят на Просвете, «не вкурил».

* * *

Сегодня позвонил Мише. Мы недавно виделись по делу, а теперь я решил выпить с ним кофе. «Почему бы нет?» – подумал я. Я не имел в виду ничего такого. Какого такого, я и сам бы не мог определить. Наверное, логика книги и письма сама толкала на эту встречу, на это шершавое прикосновение взглядов…

Меня окутали страх и стыд. Страх – это боязнь внешнего, врага, который тем сильнее, чем больше он друг. Он давит и разрушает любовью и авторитетом. Ему до мурашек можно проникать в твоё нутро и там бороздить, потому что он в силе, которой ты сам его снабдил.

Стыд – вещество внутреннее. Он очень связан с образом себя, своего тела и всего, что помимо тела есть жалкого и незащищённого в каждом человеке. Это стыд оказаться голым у доски перед всем классом, описаться на виду у всех, разоблачиться в гействе при товарищах, которые иначе как «п…ор» эту часть твою не назовут, будут воротить нос, а скорее всего, дадут по зубам.

Его мимика, знакомая в каждой чёрточке, всколыхивала в сердце воспоминания о том времени, когда мы часами бродили по питерским улочкам и кафе, разговаривая о литературе, Мандельштаме и Николеве, смакуя их строки и житейские обстоятельства, которые тоже часть их текстов и вообще жизни, жизнеустройства поэтов с тонкой фарфоровой оболочкой сердца.

Мне было не по себе, подташнивало от его намёков и желания, его неуёмной страсти покорить, снизойти, обласкать, притирая к простыне ершистые мои вихры.

Он был огонь, чуть пригасший в стареющем теле, но он был и моей виной. Его виной передо мной, что так коротко меня прихлебал к себе. И моей виной перед ним, да нет – перед самим собой, что дал себя закрючить, сцапать и слопать с косточкой, не возопив и не дрогнув, лишь распавшись в кашицу, побежавшую бредом по пищеводу мира, жизни, слов, словесности…

* * *

Весной 1996 года наша группа «Зангези» записывала первый альбом. Ваня Гусь тянул со сроками, копался, доделывал, переделывал…

В моём классе учился Вовка Фефелов, ребята во дворе прозвали его Пенкер. Он, как и я, слушал «Алису», носил футболку с Кинчевым и сам поигрывал на гитаре. Гусь смеялся над его блатной манерой игры, у самого-то за плечами была музыкалка…

Я отдал новые тексты Пенкеру и попросил сочинить музыку. Вовка быстро что-то налабал. Мы засели за старенький советский магнитофончик с микрофоном. Записали его и мои песни, назвали наш проект «Мать твою Зангези» и пригласили всех, кого знали, на концерт на заброшенной стройке на улице Руднева.

Пришли компания укурков, моя тусовка и пара человек из класса. Была и моя девушка Лена с чёрным карликовым пуделем.

Мы забомбили нашу программу. На словах «Мёртвый котёнок в мусорном ведре…» из песни Пенкера Веталь Егоров начал корчиться то ли от смеха, то ли от слёз. «Его убили и похоронили тут», – пел Пенкер.

Подошёл Гусь. Мы спели второй раз наш суперхит «Апофеоз войны» на мои слова.

После концерта я пошёл отлить за кирпичную стенку. Оказывается, я был не один такой умный, и сразу вляпался в чьё-то дерьмо. Так на моих «гадах», как называли тогда берцы, отпечаталось то, чем всё это, в общем-то, и было.

Гусь был в бешенстве и устроил мне разнос. Сказал, выбирай: или Пенкер, или «Зангези». Заставил меня подписать письменное свидетельство преданности одному композитору.

Всех своих женщин я любил отчаянно. И Лену, и Веронику, и особенно Марусю, на которой чуть не женился. Потом, после того как Маруся ушла от меня в 2003 году, я три года ходил как подкошенный, снились тяжёлые нежные сны, полные боли и обиды, – мучился, тосковал.

После Маруси у меня не было отношений с женщиной тринадцать лет. За это время я почти разучился заниматься сексом, хотя в молодости был полон тестостероном, как улей пчёлами.

Сейчас я встретил человека удивительного, мудрого и страстного, щедрого, сильного и хрупкого одновременно. Сочетание силы и уязвимости очень подошли к моей «гомоэротической» сексуальности, напористой, но тонкой и волнительной, как провод под слабым током. Бьётся, бьётся сердечко!

Лена скорее принимала мою любовь, была внешне холодна и рассудительна, но на словах тоже горела и билась.

Вероника любила меня как собака, преданно и отчаянно, как и я. Но за три с половиной года я охладел и мне стало тесно.

В Марусю я окунулся как в омут, она обаяла меня своей нежной, ранимой душой, своим наивным умом, и только её капризы доставляли мне некоторое беспокойство. Приходилось лавировать.

Она сама ушла от меня, сочтя мою мягкотелость не соответствующей её образу смелого мужчины. Ей нравился актёр Жерар Депардье. Я же был эфеб, актёр балета, а не смачной комедии. Ей необходима была некая суровость, присущая эпическому, а не лирическому герою.

Сейчас у меня есть Сима. Она явилась неожиданно. Я почти отчаялся кого-то встретить. Болезнь скрутила меня в одинокий узел, связанный из пыли и боли.

Сима стала для меня отдохновением. Я написал «райскую» книгу стихов. И оставил это занятие навсегда. Что может следовать за ощущением рая? Тем более если это рай разделённых чувств. Чувств от слова «чувственность», чувств столь же нежных, сколь бесконечных. Я её очень люблю и не представляю, зачем и почему мы не сможем быть вместе. Пусть будет так!

* * *

Моя подруга Таня, о которой я рассказывал, считает, что я заболел от одиночества. Это так. И ещё я не вынес предательства. Сначала Маруся, потом Гусь ушли из моей жизни – и оборвалось что-то. А потом глобальное, чрезвычайное предательство Миши К. Он вдохнул в меня огонь, а потом, когда уходил, просто плюнул на фитилёк, и я погас на долгие годы.

Я не знаю, что внутри заставляет меня возрождаться вновь и вновь и идти дальше. Но болезнь я победил.

Не хочу говорить напыщенно и защищать концепцию «Соберись, тряпка!», которую я ненавижу как человек и не разделяю как психолог.

Обстоятельства часто суровее любой железобетонной воли. А ещё люди очень разные, и капиталистический паттерн успеха во имя успеха не всеми принимается, и тем более это не заповедь от сотворения, не требующая пересмотра и дополнения.

Как Христос для Моисея, есть милосердие и любовь для каждого живущего. Помнить про то, что каждый камушек у дороги кому-то нужен. Это мысль из фильма «Дорога» Федерико Феллини.

Это не значит, что надо сидеть и ждать манны небесной. Но есть периоды стагнации, когда не наложить на себя руки – уже дело. Иногда терпеть, потом врачевать, верить, бояться, пробовать, вновь любить и надеяться… Этому меня научили Леонид Яковлевич, Таня, даже Миша и, особенно – Сима.

Сколько я выпил водки и чего мне это стоило

Пить и курить я начал в десятом классе. Карманных денег хватало и на кассеты с музыкой, и на пиво. По пятницам перед дискотекой мы пили водку или вино. Я предпочитал вино или портвейн, дешёвый, «палёный», как тогда говорили. Другого вина в ларьках не продавали. В девяностые сигареты и пиво отпускали даже детям, никто не смотрел паспорт.

Дискотеки кончились вместе со школой, и мы с Гусём стали выпивать дома. Поводом были репетиции. Тогда наша семья переехала с улицы Художников в Приморский район, на улицу Афонская, 14. Там было тихо. Из окна – почти сельский вид на «железку» и зону отчуждения, застроенную частными домиками.

Я никогда не мог выпить больше двухсот-трехсот грамм водки. Ваня мог пить бутылку за бутылкой. Это было гибельно для него. Они с Вероникой, которая присоединилась к нашей компании, когда я поступил в институт, пили больше и стали запойными. Я вроде бы не сильно «подсел» на алкоголь и сейчас не страдаю от этой привычки. У них ситуация сложнее. Леонид Яковлевич объяснял мне, что степень алкоголизации определяется не частотой приёма, а степенью воздействия алкоголя на организм. У Вероники со временем началась настоящая «белочка», Ваня отключался от реальности: обычно замкнутый и сердитый, менялся до неузнаваемости, становился активным и добродушным – море по колено!

Водки было выпито немало. Пели песни Высоцкого и Чистякова, летом ходили ночью купаться в Озерки, до которых было рукой подать. Танцевали на столах, смотрели фильм «Мама, не горюй», который выучили наизусть. «Сядешь вдвоём-втроём. Разложишь всё аккуратно так, без базаров без всяких…»

Жизнь словно бы замерла, зависла, как в Обломовке Гончарова. Институт, книги, Высоцкий и водка, позже – виски или коньяк.

Я почти не рос, только учился и вроде как набирал некий багаж, без которого следующий шаг невозможен, без которого – только остаться гопником. А хотелось быть поэтом, не человеком из Выборгского района, а сыном архитектора, наследником Хлебникова и Мандельштама, человеком с Петроградской стороны… «Для того ли разночинцы // Рассохлые топтали сапоги», – писал Мандельштам о своём статусе.

* * *

Моё знакомство с книгами началось с двух моих бабушек. Первая, Анна Дмитриевна, читала нам на ночь. Я любил стихи Заходера и жуткие истории вроде «Большого Тылля» по эстонскому эпосу или «Холодного сердца» Вильгельма Гауфа.

Вторая, Вера Ивановна, учитель русского, читала нам отрывки из классики про Плюшкина, двух генералов и прочее. Сильное впечатление на меня произвела «Ночевала тучка золотая» Приставкина, бабушка не смогла дочитать нам эту журнальную публикацию до конца – слишком жуткий в повести финал.

Она же пыталась меня перевести на самообслуживание, вручив мне «Приключения Оливера Твиста». Более гадкой и скучной книги я до сих пор не знаю.

Несмотря на то, что вместо стен в нашей маленькой квартирке на проспекте Художников были книги, я до очень позднего возраста сам не читал. Первой книжкой, которая меня заинтересовала, была светлая сказка Носова «Незнайка в Солнечном городе». Она и определила мой горизонт ожиданий в любом деле. Я всегда жду солнца.

В старших классах школы я вовсю читал Достоевского, Булгакова, Хлебникова, Хармса, Ницше и Фрейда. Любил стихи Маяковского, знал «Облако в штанах» наизусть. Мы с Гусём, ложась спать после попойки, всегда открывали первый том собрания сочинений и читали. «Идите и гладьте – гладьте сухих и чёрных кошек!..»

Я завёл чёрного кота и назвал его Бегемот.

В институте я, конечно, не мог прочесть всё, что мы проходили и обсуждали. Но, напав на интересную тему, я читал сверх программы и слыл за эрудита. Читал первые переводы французской философии: Мишель Фуко, Деррида, Бодрийяр. Михаил Бахтин, Ольга Михайловна Фрейденберг, Лотман, Лихачёв, Гуссерль вперемешку с Бердяевым. Компот Компотыч.

Я много узнал. И чем больше я читал и понимал, тем бездна человеческого знания и опыта всё больше открывала свои глубины, которые не осилить и за десять жизней.

Я до сих пор не прочёл «Дона Кихота» и «Улисса», за которые брался несколько раз. Но всё же я знаю и понимаю больше рядового выпускника филфака, и вообще – я молодец!

Я читаю медленно. Очень медленно. Своя мысль, свой образ, своё какое-то воспоминание рождается по ходу движения теста, где-то между строк, и фантазия уносит меня иногда так далеко, что приходится возвращаться и перечитывать абзац или целую страницу, прикрепляя себя к чужому потоку.

Я этого не стыжусь. У каждого свои ритм жизни и действия. Есть «начётчики», которые перевернули тонны книг, но так и не научились самостоятельно мыслить, говорить, писать. Я пишу, читая. По ходу движения к финалу книги, будь то монография или роман, я уже сочинил на него рецензию, уже придумал кусок научного текста или хотя бы заглавие, уже ответил стихотворением или просто насладился до приятной сладости во рту этими буквами, которые для меня – самый крутой кайф, лучше всякой водки. Секс и книги – вот то, что меня всегда интересовало в жизни.

* * *

Впервые я обратился к психологу в 2003 году. Я тогда был с Марусей, и это была знакомая её семьи.

Мне было трудно закончить институт, я очень переживал из-за госэкзаменов по русскому и литературе. Дело в том, что в 1999 году я взял «академку», потом вернулся в институт через год, проучился семестр и опять ушёл на год.

За это потерянное время я разучился толком учиться, стал много пропускать, да и сам факультет к тому времени захирел окончательно, осталось лишь два-три интересных преподавателя.

Короче, я обратился к психологу. Метод её был прост. Она засыпала. Чуть ли не до храпа. Я останавливал рассказ и спрашивал: «Вы меня слушаете?» Она кивала и мы продолжали.

Не знаю, какой должен был быть эффект, но госы я сдал.

Потом, примерно через год, мой учитель вокала Анатолий Константинович сказал мне, что раскоординация слуха и голоса – проблема скорее психологическая. Что я могу брать ноты и петь чисто, просто я волнуюсь.

Тогда я обратился к Анне Иосифовне Константиновой, которая была юнгианским аналитиком и работала исключительно со снами. Я приносил записи снов, и мы их разбирали. Это было больше чем круто. Моя фантазия стала гибче и быстрее. Я щёлкал образы, как семечки на завалинке.

Через несколько месяцев я начал писать, писать много, горячо, яростно. Это были эсхатологические поэмы, поэмы о Блоке и Пиросмани, сексе и белых водолазках.

Одно в Анне Иосифовне меня смущало, и я не мог быть достаточно откровенным. Она совершенно не хотела говорить о жизни тела, о сексе и мастурбации, гомоэротизме и образе себя как объекта желания и аутоэротизма.

Фрейд! Это было моё спасение всегда, начиная с газеты Speed-info и популярной передачи «Спросите у доктора Щеглова», заканчивая тем, что в итоге я поступил в Институт психоанализа, когда окончательно запутался в лабиринте тела и духа.

Когда-то Анна П., мой психоаналитик в 2015-16 годах, спросила, за что же всё-таки я люблю Фрейда?

– Как за что? У меня всё по Фрейду, я полностью разделяю его теории и взгляд на природу человека… Сексуальная этиология неврозов и психозов, стадии развития психики, Эдипов комплекс, свободные ассоциации, сопротивление, перенос, и так далее, и так далее.

Аня не разделяла моего энтузиазма. Я и сам теперь тяготею к Юнгу и считаю, что психическое должно обязательно описываться эзотерически, с добавлением мифологии и религии.

Этому меня научила Сима. Когда мы познакомились, я был поражён, насколько цельными и связными предстают она и её мир: всё имеет смысл и связано между собой…

Как я люблю скандинавские руны и что с ними делаю

Неожиданно я узнал, что Сима – гадалка, хотя она и не любит это слово.

Она классно читает карты Таро и спрашивает советы рун.

Я сразу заинтересовался этим, и, когда начал читать лучшую, на Симин взгляд, книгу о рунах минского астропсихолога Константина Сельчёнка, был поражён цельности и стройности его мыслей.

Оказывается, чтобы жить, одной этиологии неврозов не достаточно. Нужно каждую чашку кофе учесть и вписать в большой алхимический круг идей и поступков, с помощью которого можно взглянуть на себя как на субъект Судьбы, которую можно не просто понять, но и выстроить по кирпичикам.

Моя руна – Альгиз, выглядит как перевёрнутый пацифик. Это человек молящийся, когда руки подняты к небу и открыты для новой правды, разговора и ожидания. Это человек-связь, поскольку его корни на земле, а взгляд – наверх, в Вышнее и непостижное. Ведь ощущение рая недоступно нам в опыте. Это мысль Юнга. Поэтому Дант и не построил рай, потому что это ощущение – только прикосновение, дуновение ветерка, не более. Зато ад дан нам на земле в полной мере. Мы очень хорошо знаем, что такое зло и боль.

Есть очень занятный лингвистический факт. Ряды синонимов, обозначающих негативные явления и эмоции, очень длинные. Тогда как ряды, положительно характеризующие человека или процесс, короткие. Это говорит о том, что мы очень хорошо знаем, чего нельзя делать, что такое табу. А вот как правильно, никто не знает, и многие зачастую даже не задумывается о том, как, по выражению Солженицына, «жить не по лжи».

Я стал задумываться. Да, в сущности, всегда думал только об этом.

Как я (не) люблю ждать и терпеть

Почему-то эти два понятия идут парой.

Ждать можно с любопытством, например любимую женщину с работы. С не-терпением. Ждать можно с волнением и азартом. Так ждут дня рождения. Ждать можно с трепетом и грустью. Так ждут болезни и смерти.

Но для меня это всегда связано с необходимостью терпеть. Терпеть медленное движение пустого времени. Его, конечно, можно заполнить. Например, пописать, когда очень хочется. И всё пройдёт. Но смысл мазохистского терпения – в самом терпении и сладковатой боли. Вот мне, такому хорошему, плохо… и это должно быть так, и надо терпеть.

Ждать оказывается мукой терпения. Терпишь работу, терпишь пыль, терпишь плохое настроение. Даже отходя ко сну – терпишь. Потому что просто лечь спать уже не интересно. Надо сначала потерпеть. Потому что отдых и вообще всё хорошее – это награда за тщательное и долгое терпение.

* * *

Пока я писал эту книгу, жизнь начала стремительно разворачиваться.

Прежде всего, я нашёл работу. В чайном магазине рядом с домом.

Дело в том, что там работает администратором моя давняя знакомая, выпускница московского Литературного института Люда М.

Мы как-то списались в Сети и она пригласила в магазин попить чаю. Я стал ходить туда иногда, познакомился с другими сотрудниками, даже сдружился. Так полгода я ходил-ходил и вдруг предложил себя Люде в качестве продавца. Она не отказала.

За свою жизнь я перепробовал полтора десятка различных работ. После школы месяц работал на стройке разнорабочим, мешал цемент. Малярша как-то говорит:

– Что это за имя у тебя такое позорное – Петя?

– Так родители назвали…

Потом я работал продавцом книг в магазине «Паганель», на книжной ярмарке в Доме культуры им. Крупской, «Крупе». Перепродавал старые книги. «Нас называют „барыгами“», – говорил мне наставник Виктор, которого я прозвал Дядюшка Римус за его талант рассказчика. Он очень здорово разбирался в книгах и говорил о них массу интересного.

Потом, когда я закончил институт, пошёл на курсы флористики «Николь». Преподавал Стас Зубов, очень обаятельный, солнечный человек. Но с работы в цветочном бутике довольно скоро ушёл, коллектив меня не принял. «Он не флорист», – сказали девушки.

Работал в чайном магазине «Море чая» на улице Ефимова, тогда это была ещё не сеть, а один магазин с залом для церемоний. Там тоже не ужился с коллективом.

Организовывал литературные вечера в Музее Набокова на Большой Морской улице в его фамильном особняке. Там я работал за идею, бесплатно.

В 2006 году, после знакомства с Мишей, изрядно устав от его и маминых наставлений, решил осуществить подростковую фантазию, и поступил в «Пирожок», колледж питания. Пошёл работать в «Евразию» у станции метро «Горьковская». Потом сменил место, перешёл во французский ресторан, где опять не ужился с коллективом. Хозяйка холодного цеха называла меня голубчиком и была вечно недовольна моей работой.

Работал в психологическом центре, возил деньги из точки А в точку Б, раздавал листовки, редактировал художественную прозу, играл в «Эволюцию» в антикафе… Всего и не упомнишь.

Нигде я подолгу не задерживался, нигде не приживался.

Когда же это кончится и я успокоюсь? Надеюсь, скоро. Надо зарабатывать на жизнь. До сих пор меня содержала мама, потом, когда силы её иссякли, я сдал комнату в своей трёхкомнатной квартире, которую тоже купила мама. Потом вторую. Сейчас сдаю две и на это живу. Ещё пенсия по инвалидности. Но, если я хочу быть с Симой, надо как-то меняться и «вставать с колен», как предписано нашей Родине.

У меня синдром неудачника. Каждый раз работа оказывается не тем, что могло бы удовлетворить графа де Ля Фер. А время идёт, мне уже тридцать восемь. А я до сих пор как оторванный ломоть. Бездельником хорошо быть, когда тебе двадцать лет, где-нибудь в начале восьмидесятых, как Гребенщиков или Виктор Цой. А взрослые люди в условиях недоразвитого капитализма должны бороться. Это то, что навязывает жизнь.

Борьба с энтропией – вот что я пытаюсь в себе культивировать. Каждый день, каждый час ставит новые задачи. От «успеть на метро» до «написать книгу». Вот кот заболел чумкой – две недели ежедневных походов к врачу. Клиника работает круглосуточно, но сутки тоже не резиновые. Хорошо, что работа в чайном магазине должна начаться только через месяц. Будет возможность совместить ее и со стажировками, и с учёбой, и с личной жизнью…

Бороться тяжело, надо постоянно быть на подхвате у Судьбы, которая тебя испытывает. Она же, Судьба, тебя кормит и лечит, ведёт и обламывает, снова лечит и снова кормит мыслью и чувствами, не похожими на то, что было вчера. Каждый новый день я ощущаю что-то новое. Жизнь – это не навязчивое сновидение, которое может повторяться из раза в раз. Она текуча, как у Гераклита. Нельзя её оформить, понять, приручить. Ей можно только доверять. Это как вера в Бога, сумбурная, абсурдная, детская, нелепая, всепронизывающая и спасающая в самый отчаянный момент…

Отчаяние – это то, на чём держится моё поэтическое творчество. Ещё – восторг. Восторг перед бытием, его золотой короной. И отчаяние от грязи и одиночества ада, которым бывает жизнь. Даже просто вечер без дела в одинокой квартире может быть до дрожи болезненным и привести к самоубийству. Если бы у меня был пистолет, я бы давно это сделал. Быстро и просто. Верёвка и бритва – не моё.

Это и есть мой диагноз. Маниакальная фаза восторга сменяется депрессивной фазой отчаяния, когда, кажется, уже ничто не может порадовать и вывести из тревожного оцепенения.

Но всегда есть надежда. Надежда в моём случае прочнее веры. Потому что вера теряется, замалчивается и исчезает, подрывается не-красотой мира, болью и безнадёгой.

А надежда – она как свет в конце тоннеля, который видят те, кто пережил клиническую смерть. Я на каком-то даже не чувственном, а скорее умозрительном философском уровне всегда вижу и жду этот свет. Это подлинное переживание рая, который дан человеку лишь в отголоске.

Пергидрольная тревога

Тревога – это океан. Я как кит – пропускаю её через себя, и она оставляет во мне свой планктон.

Раньше, когда я не был болен и не принимал нейролептики, я чувствовал разные состояния. Это были обычная человеческая грусть, печаль, лёгкий страх, страх смерти и прочее. Теперь, после глобального всепоражающего испуга, я стал заикаться…

Только моё заикание работает не как затор, когда тормозит вагон – пык-пык, тыр-тыр. А оно как ровная волна, косая волна, какой-то наплыв, и я тону в ней, ощущая мерную дрожь и жжение в мышцах.

«Страх управляет моими делами», – написал я как-то. И действительно, я как затравленный кот с выпученными глазами: только завижу что-то раздражающее (это может быть просто вечерняя темнота) – и сразу в куст!

Мне очень тяжело с этим что-то сделать. Я привык к этому состоянию, как к ровному фону, как к работающему радио, которое иногда погромче, иногда потише, но выключить которое получается только в редкие моменты гармонизации или маниакального восторга, о котором я говорил.

Поэтому я ощущаю жизнь, как страдание. Для Шакьямуни это была одна из благородных истин, понимание которой предшествует озарению и долгому пути просветления.

Стыд и чувство вины

Раз уж я заговорил о страхе, попробую сразу описать сопутствующие ему явления. Это – стыд и чувство вины. Они взаимно друг друга обуславливают и составляют бесконечный треугольник.

Стыд возникает у человека, когда на него с неодобрением смотрят или дают пинка. Это может быть взгляд другого человека или внутренняя инкорпорированная в психику инстанция Другого, Бог или строгий родитель.

Психоаналитик Жак Лакан писал о том, что мы начинаем осознавать себя как что-то целое и отдельное, только когда в первый раз видим своё отражение в зеркале и понимаем, что вот этот образ – это человек, и этот человек, скорее всего, я сам. Я – человек, такой же, как мама, которая держит меня на руках. Через образ Другого мы постигаем себя.

Стыд – это оценка. Это двойка по поведению. Когда бьют – стыдно, что ты слабый. Когда смотрят на тебя голого, стыдно, что ты беззащитный. Когда тебя наказывают – стыдно, что ты «плохой».

И вот тут мы можем начать говорить о чувстве вины. Потому что это чувство – это внутренний цензор, который поставил тебе «неуд». Происходит это тогда, когда мы соглашаемся с училкой-миром, который нас уже не трогает, но мы точно знаем, что мама или папа косо бы на нас посмотрели, что ребята во дворе наваляли бы, а Бог, милосердный, но иногда жестокий, назвал бы нас грешником и заставил бы каяться и бить челом.

И страх или тревога – это реакция на двойку по поведению, когда ты сам поставил её себе, руководствуясь чувством вины, и начинаешь беспокоиться о том, не придёт ли наказание.

Наказания можно избежать, искреннее раскаявшись и как-нибудь задобрив божество. Это опять чувство вины, которое льёт воду на самоё себя, раздуваясь и шелестя лопастями. Потому что наличие наказания, в данном случае самонаказания в виде аутоагрессии, уже и есть необходимое покаяние, жертва Справедливости, понятой правильно или неправильно.

* * *

Однажды в девятом классе меня оттаскал за волосы гопник Чайкин, по которому плакал приёмник-распределитель. А я отращивал волосы, увлёкшись чтением журнала «Забриски Rider», посвящённого хиппи.

Я стал жутко бояться гоп-компаний, которые бродили и сосредотачивались на детских площадках в наших просторных дворах.

Ещё я боялся армии и тюрьмы. Потому что там творились «беспредел» и «дедовщина», которые были окрашены в голубые тона. Страх быть «опущенным» превосходил все прочие страхи, даже страх физической боли.

Боль – ерунда. Гораздо страшнее, когда ты теряешь чувство собственного достоинства и становишься жалким существом, над которым поиздевались и надругались сильные и наглые.

Поэтому я стал трепетным, а чуть позже наглым провокатором, который надел футболку «Алиса» для того, чтобы его не трогали. Для того, во-первых, чтобы стать с её помощью сильнее, как бы имитируя брутальность. И, во-вторых, эта имитация давала определённый статус, роль в подростковом обществе. Если ты не просто «слабак» и «ботаник», а крутой парень с ирокезом, который вписывается в картину мира тогдашней молодёжи как, прежде всего, ПОНЯТНАЯ единица, – ты можешь выжить и приспособиться даже в полублатном мире местной гопоты.

У Варлама Шаламова есть рассказ «Заклинатель змей». Там про то, как политический заключённый, интеллигент, приспосабливается к жизни в тюрьме, где заправляют блатные. Он рассказывает им истории, перекладывает романы Гюго и прочее. На «фене» это называется «тискать рóманы». Змеи принимают его как ценное существо, которое приносит им удовольствие, пользу, – и не трогают его, даже привечают, подкармливают.

Так и я. Если мир суров и несправедлив, я буду в нём полулегальным не «фриком», но неким проводником из-за кордона культуры. Кем-то, кто может «достать дурь», дилером музыки и литературы. Поржут и отпустят.

За что я не люблю людей

Дело в том, что я мизантроп. Горько в этом сознаваться, но это так, и ничего с этим не поделаешь.

Я люблю своих близких, родителей, женщину, с которой живу… очень люблю, до глубокого взаимного проникновения, до самого донышка. Любою своих друзей, Таню, Олю, Андрея, Лену… Очень ценю, ухаживаю за ними, тщательно подбираю темы для бесед, звоню, назначаю свидания. Мы беседуем обо всём на свете, у меня практически нет от них секретов. Эти беседы могут быть психологически-философскими, политическими, бытовыми, просто душевными, в общем, насыщенными и оставляющими твёрдый глубокий след в сознании и сердце на день, на неделю, на всю жизнь.

Не все люди умеют дружить. У Симы, например, нет друзей в моём понимании – друзей, с которыми ты постоянно на связи, с которыми надо обязательно обсудить текущие дела и проблемы, радости, достижения, просто состояния, которые переживаешь.

Я не могу без своих друзей. Они для меня – прочный панцирь, защита от любых бед и катастроф, которыми богата жизнь. Друзья меняются. Редко, но меняются. Иногда сойдёшься с человеком, прильнёшь к нему, а он оказывается лишним, не понимающим, с какой-нибудь чертой, которая для тебя оказывается непереносимой. Расстаёшься и знакомишься с другими, которые уже входят в сердце, как пазл в пазл.

Не всегда я был окружён друзьями. Долгое время у меня был один друг – Ваня, потом Миша…

Теперь у меня несколько друзей. Я догадываюсь, почему это так.

Во-первых, когда вкладываешься полностью, без остатка в отношения с одним человеком, а он внезапно меняется или просто уходит, предаёт и плюёт туда, где была ваша дружба… Это очень тяжело, непереносимо. Образуется вакуум, который психологи называют пустотой. Интроецированный объект потерян, и в душе вместо его образа рана и кровь.

Я больше этого не допускаю. У меня всегда есть мой панцирь, мой ближний круг, я в нём как в огне, неопаляемый, в центре удовольствия и бытия. Бытия-с-другими, с людьми, в общем-то.

Но вернёмся к теме. Я не люблю чужих людей. Как маленький мальчик прячется за маму, я прячусь в ближний круг.

Идут гопники и матерятся, харкаются, даже просто разговаривают на своём волапюке, смеются и трогают друг друга, часто пьяные, с подвёрнутыми краями джинсов, в «модных» кроссовках с Апрашки… В общем, я негодую. Я готов их взорвать, растерзать, прикончить. Это боль мира и непонимания, это «страшный оскал жизни», как говорила Ольга Владимировна, доцент кафедры русской литературы в институте Герцена.

И весь чуждый мне мир я воспринимаю через эти очки, через мутное стекло хамства и грязного пивного пьянства.

Мир для меня – враг. Я в этом смысле гностик, то есть тот, кто не верит в доброго Бога. Бог со всех сторон окружён дьяволом. Дьявол – вот вещество вселенной. А наш хрупкий мир – это создание не такого уж мудрого и непогрешимого демиурга. «Я его слепила из того, что было…»

И этот мир шаток, он с неполнотой, червоточиной, он подвержен энтропии. «Я распадаюсь каждый день…» – писал я в стихотворении.

Вот этих людей, из которых состоит Творение, я не люблю и не принимаю. Поэтому я не уживаюсь в коллективах, поэтому у меня до сих пор не было анализантов.

Я боюсь их, они мне мешают, они – толпа, гумус, чёрный мир.

Это, конечно, не доблесть. Я прекрасно понимаю, отдаю себе отчёт в том, что мир передо мной ни в чём не виноват, что он не злой и не добрый сам по себе, а только в моём восприятии. Он просто есть. Но я его боюсь, не принимаю. Он меня кастрирует, лишает права голоса, вообще права жить на свете.

Загрузка...