Я был предупреждён: приедет гость, поэт, мальчик. Ну, что ж? Мальчики и девочки, сочиняющие стихи, – весьма обычное явление у нас. И всегда с ними немножко трудно, потому что в большинстве случаев они ещё не умеют писать стихи. Нередко видишь, что им вообще не нужно заниматься этим трудным делом, ибо у них нет того совершенного слуха на звучность слова, который необходим стихотворцу так же, как музыканту. Бывают у детей и неплохие стихи, но это в тех случаях, когда они внушены каким-нибудь крупным поэтом прошлого или «модным» в настоящем. И не только внушены, а почти списаны. Приходится говорить таким, слишком юным, поэтам не очень приятные речи, а у поэтов этих уже разбужено самолюбьишко, родственники, знакомые, сверстники, товарищи по школе уже назвали их «талантливыми». Так как мы вообще «жить торопимся и чувствовать спешим»[2], мы торопимся и преждевременно похвалить человека, а преждевременная похвала, в наше время непрерывного соревнования героев труда, отражается на ребятах не очень благоприятно и даже – более того – очень неблагоприятно. Дети наши – отличные дети! Но они заслуживают крайне внимательного и строго серьёзного отношения к ним.
И вот явился поэт. Очень крепкий, красивый мальчик, возраст его – девять лет с половиной, но он казался года на три старше. Уже в том, как он поздоровался со мною, я отметил нечто незнакомое мне и трудно определимое. Уверенные в своей талантливости, так же как и робкие, здороваются не так. В нём не чувствовалось той развязности, которая как бы говорит: «Вот я какой, любуйтесь!»
Не заметно было и смущения, свойственного тем юным поэтам, которые приходят к писателю, точно школьники на экзамен. Можно было подумать, что этот, девятилетний, спокойно сознаёт свою равноценность со взрослым…
– Кто из поэтов прошлого особенно нравится Вам? – спросил я.
– Конечно, Пушкин, – уверенно ответил он.
– А из прозаиков?
– Тургенев.
Тургенева он назвал не так уверенно и тотчас добавил:
– Но я давно уже читал его.
– А как давно?
– Месяцев шесть тому назад…
Невольно вспомнилось, что в его возрасте я едва знал грамоту, читал только «Псалтирь» на церковно-славянском языке и что позднее у меня было время, когда за шесть месяцев я ни единого раза не держал в руках книги. Я спросил поэта:
– Вы пишете лирические стихи?
– Нет, политические. Но писал и лирику. Кажется, у меня в архиве сохранилось стихотворения два, три. Переводил с немецкого Шиллера, Гейне.
И тут, как будто немножко смутясь, он сообщил:
– Даже издана маленькая книжка моих стихов.
Я почувствовал, что – не знаю, не нахожу, как и о чём говорить с этим человеком. И что мне даже смотреть на него неловко. Гость этот похож на мистификацию. Рядом с ним сидит его мать, и мне кажется, что сын смущает её так же, как меня. Она торопливо рассказывает, подтверждая мою догадку.
– Страшно интересуется политикой. Когда отец приходит со службы, он прежде всего отнимает у него газеты. Он – вожатый пионеротряда. Большая общественная нагрузка. И, представьте, не устаёт! Вообще, дети становятся… удивительными. Сестра его начала говорить на седьмом месяце, теперь ей – полтора года, – отлично говорит! Просто не знаешь, что делать с такими…
Я предложил поэту прочитать его стихи. Несколько секунд он молчал, и это побудило меня сказать, что «есть случаи, когда не следует стесняться своим талантом».
– Это из письма Потемкина – Раевскому, – заметил десятилетний человек.
– Поэта – Потемкина? – спросил я.
– Нет, фаворита Екатерины Второй. А разве есть поэт Потемкин?
– Был.
– Я прочитаю небольшую поэму о Гитлере и Геббельсе, – сказал поэт.
А я подумал, что сейчас произойдёт что-то, наверное, смешное, и обнаружится банкротство «необыкновенного». Но – не обнаружилось. Необыкновенное возросло, не заключая в себе ни единой ноты смешного. Читал мальчик плохо, с теми досадными завываниями, которые взрослые поэты пытаются выдать за пафос. Но его стихи, написанные в духе стихов Маяковского, показались мне технически грамотными. Возможно, что я в этом ошибаюсь, ибо я был совершенно поражён изумительной силой эмоции мальчика, его глубокой и острой ненавистью к извергам. Стихи могли быть уродливы, но прекрасна и радостно неожиданна, социально нова была ненависть ребёнка к злодеям и злодеяниям. Этот физически здоровый мальчик читал с такой густой силой, что я минуты две не решался взглянуть в его лицо, – не хотелось увидеть его искажённым. Но лицо только разгорелось густым румянцем, и ярко сверкали тёмные глаза – уже не глаза мальчика девяти лет, а взрослого человека, который наполнял каждое слово своё горящей и кипящей смолой той именно человеческой ненависти, которая может быть вызвана только глубочайшей любовью к людям труда, к людям, погибающим под властью мерзавцев и убийц, к тем, кто пытался затравить Димитрова и хочет убить Тельмана, как убили множество борцов за свободу пролетариата.
Трудно, невозможно рассказать о силе революционного чувства маленького певца, спевшего нам, – мне, Бабелю и другим, кто слушал, – его славу ненависти, воинствующей за любовь[3]