Начало ХХ века ознаменовалось не только революциями, войнами и разработкой все более смертоносных видов вооружения, но и стремительной урбанизацией, ускорением средств коммуникации, появлением радио, кино, а чуть позже и телевидения. Казалось, что человечество стоит «на пороге будущего». Разделение мира на два идеологически противоположных блока, окончательно закрепившееся с появлением государства Советский Союз, образованного 30 декабря 1922 года после Октябрьской революции и Гражданской войны, со всей остротой поставило вопрос о том, каким же будет это будущее и какой политической системе в идеале должно присягнуть. Художники-авангардисты на Западе и Востоке Европы единодушно возлагали надежды на технический прогресс, славословили грядущие перспективы и грезили о будущем: высокие скорости, продуктивность и комфорт, развитие средств коммуникации, объединяющей человечество, и качественно иные условия существования, которые откроют путь новым формам сознания, небывалым переживаниям, безудержному прогрессу и так далее.
В Советском Союзе подобные идеи рассматривали преимущественно с точки зрения социальной нормы, то есть их потенциального вклада в новое, социалистическое будущее и способности расчистить почву для перехода к коммунизму. Поэтому вопрос западных авангардистов, «как выразить новое сознание», был здесь неактуален. Проблема была другой: как выразить новое, коллективное пространство и опыт, руководствуясь социалистическими ценностями? В этом контексте неудивительно, что рождение советской космической фантастики обычно связывают с выходом фильма Я. Протазанова «Аэлита» (1924), «первого советского блокбастера», щедро профинансированного государством. Говоря о золотом веке жанра, как правило, упоминают «Туманность Андромеды» (1967) Е. Шерстобитова и «Солярис» (1972) А. Тарковского, а «Кин-дза-дза!» (1986) Г. Данелии считается уже его излетом [Rollberg 2015: 126–129]. Эти фильмы в самых общих чертах отражают тенденцию превращать космос в экстраполяцию земных проблем, о чем говорилось в предыдущей главе. В то же время обращение к столь знаменательным, можно сказать, каноническим киноработам ставит ряд весьма острых вопросов. Особенно актуальным в свете рассмотрения трех упомянутых картин является вопрос об отношении кино и утопии.
Согласно авторитетному определению Д. Сувина, утопия – это «социально-политический поджанр научной фантастики»; в контексте нашей книги ее следует рассматривать прежде всего как многозначное понятие, охватывающее как идеализированные конструкции вымышленных обществ (утопии, ищущие лучшей альтернативы окружающей действительности), так и критические (антиутопии, заостряющие негативные черты современности и служащие предостережением тем, кто может повлиять на ситуацию) [Sargisson 2012]. Притом что всевозможные варианты утопий – восторженные и пессимистические предсказания и предупреждения, сатирические комментарии к современности и призывы к действию – присутствовали в мировой литературе во все эпохи, исследователи фантастики, вслед за Сувином, сходятся во мнении, что в культурном производстве ХХ века утопия занимала особое место. Это было обусловлено социально значимыми перспективами и вопросами, поставленными научно-техническим прогрессом, нацеленным на повышение общедоступности окружающего мира в плане времени, пространства и информации. При всем разнообразии построений «действующего» во благо или во вред общества, согласно Д. Сувину и Ф. Джеймисону, называть строго утопическими можно лишь некоторые из них, а именно те, в основе которых лежат чаяния, созвучные марксистскому утопизму, побуждающие воображать более справедливое общество, преодолевшее капиталистические ограничения и неравенство [Banerjee 2012: 4–12]. Отказ же от утопической мечты, при котором тот факт, что в какой-то момент в человечестве может возобладать вся присущая ему алчность, злоба и бесчувствие, рассматривается как антиутопия и политической ценностью не обладает [Jameson 2005: гл. 1, 4; Milner 2009].
Сувин c самого начала утверждал, что основной политически прогрессивной характеристикой, равно как и основанием эстетической привлекательности нф-утопий служит так называемая диалектика когнитивного отчуждения. Он указывал на вопиющую антиномичность научной фантастики: тот факт, что она использует когнитивный аппарат (науку) для остранения известной нам эмпирической реальности и истории, тем самым подчеркивая, что она описывает ранее невообразимые альтернативы, основанные на определенной надежде. Эта надежда, как полагают Сувин и Джеймисон, обеспечивается гегемонией когнитивной логики, лежащей в основании нф-миров: логика явным образом возвышает фантастическую утопию над чистой фантазией, наделяя ее достоверностью прогностического или критического порядка. В подобной системе, согласующей «науку», лежащую в основе научной фантастики, с историческим материализмом, любая новая идея, не ведущая к улучшению мира, отвергается как ложная [Fitting 1998; Canavan 2013]. Таким образом, утопия представлялась близкой родственницей (скажем, племянницей?) научной фантастики, поскольку в обоих случаях научное или техническое новшество, вокруг которого строится все повествование, можно рассматривать в свете его воздействия на мироустройство. Если новшество не приводит к лучшему миру, его следует игнорировать как фальшивку. В рамках такого понимания научная фантастика ставилась выше фэнтези, фольклора и мифа; последние же исключались из утопического дискурса в силу их несоответствия историческому материализму. Однако, как было показано в ходе весьма продуктивной дискуссии, инициированной на страницах журнала «Исторический материализм» М. Боулдом и Ч. Мьевилем в 2002 году, связи между утопией, научной фантастикой, марксизмом и фантастикой как таковой (включающей всевозможные сказки, мифы и т. п.) вовсе не так очевидны, как это постулируется в вышеупомянутых классических исследованиях научной фантастики [Bould 2009].
Эти последние наработки в изучении утопической научной фантастики весьма благоприятствуют диверсификации исследовательских интересов, вследствие чего на свет появилась и данная книга. Утопия здесь рассматривается в свете пересечения политики, техники и репрезентации. Я намереваюсь прояснить ее функционирование внутри кинематографа – средства коммуникации, которое обладает не только повествовательной функцией и не опирается исключительно на условности литературных жанров, таких как роман. Более того, вся история этого средства коммуникации свидетельствует о его тесной связи с утопическим импульсом, о котором говорилось выше: тенденцией объединить технику, эстетику и политику в стремлении к новым перспективам и новым мирам29. В свете интересующих нас вопросов обсуждаемые далее научно-фантастические утопии выстраиваются по следующим осям:
1. Определяемые взаимодействием так называемого когнитивного эффекта (по К. Фридману – «отношение самого текста к происходящему в нем остранению» [Freedman 2000: 18–19]), создаваемого научными или иными средствами, с собственно остранением;
2. Нарративные или аудиовизуальные репрезентации, обусловленные политическими идеалами, предполагающими справедливое мироустройство для всех (утопический импульс), а также нарративные/аудиовизуальные репрезентации, осмысляющие невозможность этого типа повествования на современном уровне технического и экономического развития общества;
3. Использующие кинематографическую среду либо для следования (изображения, развития, но также и возражения) описанным выше нарративам (утопическая форма), либо для разработки специфичных для кинематографа ненарративных способов взаимодействия (контакт, коммуникация, трансформация и т. д.) с радикальной инаковостью, как одной из предпосылок утопического космического будущего (утопическая мечта).
Анализируемые в этой главе фильмы «Аэлита», «Туманность Андромеды» и «Солярис», снятые в совершенно разных политических условиях, всерьез обращаются к теме будущего.
Космические путешествия во всех трех картинах выступали инструментом когнитивного остранения и идентификации с будущим, благодаря чему на передний план выдвигались вопросы о текущем социальном устройстве и его ближайших перспективах. Так, если снятая в досталинскую эпоху «Аэлита» напрямую обращалась к подобным темам, дерзко высказываясь на злобу дня (по поводу Октябрьской революции 1917 года), то более поздняя «Туманность Андромеды» представляла собой столь же прямое, но удивительно оптимистичное пророчество о безграничности потенциала социалистического общественного устройства30. Далее мы увидим, что оптимистически-прогностическая эстетика сочеталась в этой ленте с изображением вымышленного, далеким будущим. В отличие от двух предыдущих фильмов с их озабоченностью проблемами общества, в «Солярисе» антураж космической станции, темпоральность, заданная парадоксальностью будущего, такого далекого и при этом такого знакомого, а также несколько зловещее, но в первую очередь загадочное инопланетное присутствие – все было направлено на выявление связи между личностно-этическими и социальными проблемами.
Как отмечает Д. Сувин, анализируя «Туманность Андромеды» И. А. Ефремова и «Солярис» С. Лема – романы, по которым были сняты одноименные фильмы, – они свидетельствуют о постепенном «возмужании» научно-фантастического жанра, ставящего перед собой все более сложные вопросы, дающего на них все более детализированные ответы [Suvin 1988: 109]. Так, Сувин отмечает:
Социальное сознание Ефремова – это специфическая вариация «научного социализма», восприимчивого лишь к определенным, романтически кодифицированным формам творчества. Социальное сознание Лема привержено левой философии с ее акцентом на человеческий разум и творчество, но при этом он остро ощущает провалы и просчеты левой политики, разрыв между идеями и властью [Там же].
Сувин прав, рассматривая роман Лема в центральноевропейском, а не советском контексте. Можно с полным правом утверждать, что это нетипичный пример советского культурного производства: ведь автор романа был поляком и общественно-политическая действительность, с которой он взаимодействовал, заметно отличалась от советской. В какой же степени отличался от прочих одноименный фильм А. Тарковского, снятый на советском «Мосфильме»? В данной главе я постараюсь не только ответить на этот вопрос, но прояснить еще два связанных с ним момента. Во-первых, все означенные кинокартины были экранизациями литературных произведений (по «Солярису» вообще было снято по меньшей мере три фильма) и потому требуют рассмотрения в аспекте ремедиации. Во-вторых, «Аэлиту» и «Солярис» часто выносят за скобки научно-фантастического жанра: первая изначально замышлялась как всенародный блокбастер с элементами мелодрамы [Hutchings, Vernitsky 2005: xx–xxv], второй же, что очевидно, снимался с оглядкой на жанровые условности психологического триллера [Strukov 2015]. Тем не менее, рассматривая их как своеобразный кинодиалог и обращаясь также к фильму Д. Астрахана «Четвертая планета» (1995), эта глава в подробностях покажет всю глубину влияния «Соляриса» и «Аэлиты» на становление советской и российской кинофантастики, особенно фильмов, развивавших тему встречи с инопланетной жизнью. Кроме того, мы обозначим аспекты, в которых влияние этих картин можно сравнить с тем, что оказала на дальнейшее развитие фантастики совершенно от них отличная, но, конечно, не менее примечательная «Туманность Андромеды».
«Аэлита» была задумана и снята в условиях компромисса между откровенным полетом фантазии, научными гипотезами и необходимостью скорейшего внедрения новых социальных решений. Фильм создавался ради демонстрации блеска и красоты советской киноиндустрии, выступая в то же время своего рода памятником Октябрьской революции. Как ни странно, именно эти честолюбивые замыслы и обрекли фильм на полный неуспех в высоких кабинетах: советские хрестоматии по истории кино особенно часто проходились на счет Протазанова, критикуя его за то, что он-де режиссер «нереволюционный», все его ранние работы проникнуты духом царского режима, а последующие несут на себе эмигрантский налет – результат длительного пребывания во Франции и Германии, куда он перебрался во время Гражданской войны. Там, за рубежом, Протазанов снискал успех на ниве жанрового развлекательного кино, порицаемого в ранние советские годы за отсутствие воспитательной ценности и революционного порыва31. Так или иначе, в 1923 году Протазанов по приглашению руководителя основанной в годы НЭПа кинокомпании «Межрабпом-Русь» М. Н. Алейникова возвращается в Москву32. Некоторые исследователи связывают приезд режиссера с репатриацией ряда крупных деятелей культуры, в том числе автора романа «Аэлита» А. Н. Толстого; иные же резонно указывают и на исключительно выгодные трудовые условия (включая долю в той же «Межрабпом-Руси»), предложенные Протазанову в Советском Союзе [Youngblood 1991]. Не менее правдоподобно и то, что причиной возвращения мог быть крутой поворот в государственной кинополитике. Советская власть «о трех головах» высказалась об идеологическом значении кино: в 1922 году В. И. Ленин произнес свою знаменитую сентенцию о том, что «важнейшим из искусств» для укрепления советского общественно-политического проекта «является кино»; следом в 1923 году в «Правде», главной газете страны, появилась статья Л. Д. Троцкого, в которой кинематограф назывался одним из ключевых средств в борьбе с социально-идеологической властью церкви [Троцкий 1927: 22–26]33; а Г. Е. Зиновьев в том же году отметил, что кино – вероятно, мощнейший инструмент пропаганды. Словом, был дан сигнал, что пришло время озаботиться производственными мощностями, на которых заработает новорожденная советская киноиндустрия [Игнатенко 2014: 25].
Первым шагом на пути построения монолитной советской системы контроля над кинопроизводством, кинопрокатом и кинокритикой стало создание в 1919 году Всероссийского фотокинематографического отдела при Народном комиссариате просвещения (сокращенно ВФКО при Наркомпросе); в 1922 году отдел был преобразован в государственное предприятие «Госкино», а в 1924-м переименован в «Совкино» [Там же: 10]. На одном из профильных собраний в 1924 году было объявлено, что «вредный заграничный товар» надлежит вскорости «вытеснить с рынка», заменив его картинами отечественного производства34. Резолюция была принята как раз тогда, когда Протазанов заканчивал снимать «Аэлиту» – первый полностью советский кинофильм, который, как надеялось руководство «Межрабпом-Руси», должен был стать и первым советским кассово успешным блокбастером. Словом, нетрудно представить, сколь высоки были ожидания перед премьерой.
Экранизация одноименного романа А. Н. Толстого была впервые показана в сентябре 1924 года и быстро стала одним из наиболее обсуждаемых кинособытий года – причем, как правило, в подчеркнуто негативном ключе. Впоследствии критика долгое время считала вклад Протазанова в формирование советского киноканона неудачной «первой попыткой», из которой режиссер сумел извлечь надлежащий урок и в дальнейших своих работах сделался идеологически более выдержанным. Сегодня же Я. Протазанова считают в первую очередь признанным мастером немого кинематографа, оказавшим определяющее влияние на становление советской школы актерского мастерства [Туркин 2007: 173–174]. Кроме того, в постсоветской истории кино неоднократно подчеркивался значительный вклад режиссера в развитие советского жанрового кино, в частности сатирической комедии, где первой советской «ласточкой» стала лента Протазанова «Дон Диего и Пелагея» (1927) [Там же]. В 1960-е годы историки кино также отмечали высокий профессионализм и уверенное режиссерское мастерство Протазанова [Владимирцева, Сандлер 1969: 125]. В том же труде упоминается, что протазановские фильмы способствовали правильному пониманию советской истории и текущей ситуации в стране. Однако «Аэлиту», это спорное новаторское творение режиссера, по словам И. Н. Владимирцевой и А. М. Сандлера, «характеризовали эклектика и сумбурность» [Там же: 126], то есть идеологически неоднозначное сочетание различных нитей повествования, актерских школ и изобразительных эстетик. При этом критики, в частности авторы цитированной выше фундаментальной хрестоматии по истории советского кино, вышедшей в 1969 году, с уверенностью заявляют, что реакция Протазанова на подобные замечания была исключительно продуктивной и в последующих своих работах, «чутко прислушиваясь к новым веяниям искусства», режиссер «нашел свою дорогу в советской кинематографии» [Там же: 366]. К началу 1960-х Протазанов уже прочно закрепился в каноническом пантеоне «советских» режиссеров, а видный критик и историк кино Н. Зоркая предлагала считать Протазанова не «традиционалистом», а скорее «неноватором» – оценка, разительно отличающаяся от полученных режиссером вслед за премьерой «Аэлиты» [Зоркая 1966: 140].
В свете всей этой полемики стоит отдельно остановиться на специфическом контексте, окружавшем работу над «Аэлитой». Зачастую фильм кратко характеризуют как первое советское игровое кино о пролетарской революции в вымышленном марсианском мире, изображенном в духе конструктивизма; при этом картина, очевидно, предназначалась для самой широкой аудитории кинолюбителей – взрослых и юношества, рабочих и интеллигенции, горожан и селян, а также – и, конечно, не в последнюю очередь – для зарубежного кинорынка. Все эти организационные ухищрения обеспечивали Протазанову особое положение в «Межрабпоме», в том числе и весьма щедрое финансирование его съемок, что заставляло хмуриться более молодых коллег по цеху. Ему стабильно доставались «хлебные» сценарии, актеры, с которыми он предпочитал работать, и денежные средства, необходимые для съемок35. Премьера «Аэлиты» сопровождалась первой в советской киноистории рекламной кампанией, детально проанализированной А. А. Игнатенко в его книге о фильме [Игнатенко 2014].
На московских экранах фильм демонстрировался необычайно долго – целых восемь недель, в продолжение которых пресса усердно публиковала экспертные мнения. О фильме положительно отозвались нарком просвещения А. Ф. Луначарский36 и зарубежные обозреватели [Там же: 40–46]. Так, корреспондент американского агентства «Ассошиэйтед Пресс» Джеймс Миллз авторитетно заявил, что «Аэлита» вполне конкурентоспособна на международном уровне; тогда это звучало особенно весомо, учитывая, что советская кинополитика в то время явно нацелилась на то, чтобы «догнать» Голливуд [Там же: 44]. Однако советская критика не была столь щедра на похвалы: отдавая должное техническим аспектам съемки, действительно выполненным на уровне зарубежных коллег, куда большее внимание отечественные рецензенты уделяли общей идеологической шаткости фильма37. Постепенно утвердилось общее мнение, что «Аэлита» была первым переходным фильмом Протазанова и допущенные в нем огрехи впредь укажут режиссеру, как именно следует снимать советское кино [Зоркая 1966: 140].
Впрочем, в своем классическом исследовании раннего советского кинематографа И. Кристи приводит куда более любопытную аргументацию, говоря о том, что неуспех «Аэлиты» можно объяснить ее полифонической природой [Christie 2005]. Развивая эту мысль, мы предположим, что утопический элемент в «Аэлите» следует искать не в костюмах и сценографии, выполненных художниками-авангардистами А. А. Экстер (1882–1949) и И. М. Рабиновичем (1894–1961), но в самом режиссерском стремлении создать новаторский, высокобюджетный и технически совершенный фильм, представлявший на экране идеи Октября, при этом отвечая тогдашним требованиям советской политики в сфере кинематографа [Там же]. Учитывая же специфику периода НЭПа с сопутствующей ему чехардой идеологических ориентиров, соответствовать этим требованиям было весьма непросто. Также стоит заметить, что в своем прочтении «Аэлиты» Кристи во многом опирается на данное М. М. Бахтиным определение полифонии как сосуществования в художественном произведении множества самостоятельных голосов и сознаний, равно претендующих на собственную истинность [Бахтин 1979: 6; Horton 2000].
Спустя несколько десятилетий Э. Хортон рассмотрел полифонические аспекты «Аэлиты» в связи с символическим значением различных «болевых точек» картины. Его анализ охватывает символику времени, места, повседневных, бытовых сцен и, конечно же, вневременного марсианского мира, как аллегорически представленной критики Октябрьской революции. «Аэлита» в хортоновском прочтении – произведение по сути своей контрреволюционное, отстаивающее моногамию и эволюционные, неспешные преобразования, которые в итоге все равно приведут к системному обновлению и власти пролетариата. В подобной оптике Марс представляет воплощение фантазий условного мужчины, или даже всех мужчин, неудовлетворенных своей личной жизнью и жаждущих авторитета, юных девушек, а подспудно и власти. Изображенный в фильме Марс с его отсталым рабовладельческим обществом, которое при этом обладает несколькими на удивление прогрессивными техническими средствами, такими как, цитируя Хортона, «межпланетный телескоп с внушительным разрешением» [Там же], оказался застигнут врасплох восстанием порабощенных пролетариев. Словом, нетрудно разглядеть здесь аллюзию на царскую Россию. Методично и подробно разбирая все нюансы повествования, а также социально-критический подтекст сюжета, Хортон в то же время игнорирует и ход съемочного процесса, и показанный выше контекст, в котором рождался замысел «Аэлиты», а именно – режиссерскую карьеру самого Протазанова до и после выхода фильма и интеллектуальный дух времени в целом. Последнее требует от нас возвращения к темам символических смыслов и революции.