Мы собирали колоски и лебеду от горя ели,
а стихотворцы из Москвы от радости или тоски про Сталина нам оды пели.
Норильский мемориал. М. Люгарин
Никто из сибиряков не пускал нас в свои избы на постой и мы со Спириными поселились в телятнике на краю посёлка. Вовсю уже свирепствовала зима, снегу было по колено, ночами мороз был до сорока градусов. Мы выбрали в самом углу телятника закуток, наносили со всех сторон (даже надёргали из стен и крыши телятника) вороха сена и соломы, зарылись в неё в старых фуфайках, залатанных пимах, дырявых шапках и рукавицах, которые нам дали некоторые жалостливые бабы.
Голодные телята лезут со всех сторон в наш закуток, сосут одежду, мочатся под нас. Грязь, вонь, а нестерпимее всего холод, который проникает во все поры тела – дрожим постоянно. Лежим целыми днями, плачем, молим Бога о помощи. Мать рыдает, причитает:
– Господи! Помоги нам и помилуй нас! За какие грехи нам такое наказание? За что наши мучения? Вот и приходит наша смертушка, дети! Бедный отец! Знал бы он, как сейчас мучается его семья! А может, и нет его уже самого на свете. Все дружно ревём, и Спирины с нами воют во весь голос. Особенно мёрзнут руки и мы иногда не выдерживаем. Как только какая-нибудь тёлочка растопыривается, готовясь помочиться, мы протягиваем к струе горячей мочи руки и греем их. Погреешь, обтёр пуком соломы руки и до следующей тёлочки. Как-то мороз чуть отпустил. Мать как бы проснулась, поднялась, вышла во двор, затем говорит мне:
– Колька, надо бороться, надо спасаться! Давай пойдём в Алексеевку – раз здесь сибиряки нас не пускают к себе? Может там нас кто-нибудь пустит? Нам бы только до весны продержаться!
Идём с матерью по глубокому снегу. На мне дырявые старые пимы, одет в лохмотьях, на матери старое пальто, подпоясанное верёвкой, облезлая шаль с махрами. Идём, слезами заливаемся. Походили по селу, попрошайничали во дворах, поплакались. Чуть-чуть дали брюквы, картошки и турнепсу.
Одна баба сжалилась, всё расспросила, говорит:
– Ты вот что, девка! Жалко мне твоего пацана. Пропадёте. Приходи завтра на ток! Я бригадир. Будешь работать. Чем могу, помогу.
Мать в Алексеевке начала на току крутить вручную рожь и овёс, а я пошёл «зарабатывать», т.е. побираться. В нескольких дворах были собаки, но большинство дворов были без них. В одном постучал в двери сеней. Выглянула миловидная женщина:
– Тебе чего?
– Тётенька! Дайте чего-нибудь поесть! Я вам песню про солдата спою.
Она улыбнулась:
– Про солдата? Интересно. Давай, может, я не знаю. У меня ведь муж погиб. Ладно, заходи.
Отряхнул пимы, зашёл в избу. Начал бодро, весело:
Мы расстались в военное время, когда землю бомбили враги. Расставаясь, ты мне говорила: Для меня ты себя сбереги.
Женщине, как видно, понравилась песня и я. Она расчувствовалась, обняла меня, расспросила обо всём, накормила. Сказала:
– Приходи ещё, Коля! Вон в тех трёх хатах (показала) – живут старушки. Я им скажу за тебя. Будешь им помогать по дому – подмести, убрать, принести воды из проруби, почистить картошки, а заодно и песни будешь петь.
К матери я летел, как на крыльях. Всё рассказал – она обрадовалась. С той поры мы с матерью начали ходить в Алексеевку на заработки.
Идём назад из Алексеевки к Шурке, несём что-нибудь ему. Мать за пазухой ржи, овса, я – картошки или брюквы. Дорога переметена снегом – идти трудно. Звёзды сверкают в холодном небе, недалеко от дороги по обеим сторонам чернеет лес. Всё время оглядываемся, страшно и жутко на душе. Местные рассказывали, что в прошлом году на этой дороге поздно вечером шла учительница. Настигли волки. У неё, видно, были спички (знать, она чувствовала свою судьбу?) Начала жечь школьные тетради, отгонять факелом волков. Да много ли продержишься? Прошла с версту, кончились сорок тетрадок. Нацарапала карандашом записку прощальную, вложила в пимы глубоко. Нашли эти пимы с остатками ног учительницы и запиской (войлок на пимах, видать, был очень крепкий) на следующий день.
Обычнов тех краях волки постоянно не водились – очень болотистая местность. Эта стая, видно пришла издалека, но все люди после этого случая стали их бояться.
Иногда, когда была пурга или особенно холодно, мы с матерью оставались ночевать в Алексеевке у одной моей знакомой старушки, которой я помогал и пел песни.
К нашим вшам здесь добавились полчища тараканов и клопов – изба так и кишела ими. Но скоро бабка перестала пускать нас на ночлег, ворчала:
– Вшей-то напустили мне! Господи, как я теперь с ними справлюсь! Тараканы-то не злые – не кусаются! А эти твари, как собаки! Идите с Богом – и больше не приходите!
А тут и на току рожь кончилась! Немного овса матери дали и велели также больше не приходить. Дома из овса мы варили кашу и кисель на воде. По инерции мы с матерью походили ещё в Алексеевку, но уже никто не давал продуктов и не приглашал помогать по дому и петь песни. Мы побирались, выпрашивали кожурки от картошки и очистки от брюквы и турнепса и варили их дома в сенях телятника.
Был конец декабря сорок пятого года, морозы стояли сильные, мы пообморозились и перестали ходить в Алексеевку. Лежим в телятнике, зарывшись в сено, на холодной, мёрзлой и мокрой от мочи телят соломе целыми днями-ночами, беспрерывно дрожим и плачем навзрыд.
Наступил, кажется, конец нашим мучениям – мы медленно умирали. Грязные, косматые, с воспалёнными глазами – мы дрожали, метались, стонали и беспрерывно плакали. Крепче всех оказалась Надя Спирина – мать Клавки. Она всё ещё выходила – выползала из телятника и где-то пропадала. И вот, наконец, как-то поздно вечером принесла в телятник задушенную на верёвке небольшую собаку. Уж где и как она подстерегла собаку и сумела задушить – не знаю, но это дало нам шанс прожить ещё неделю. Надя довольно быстро сняла шкуру, разделала и сунула четвертинку в чугунок. Вдвоём они пошли в ближайший лесок и наломали сухого хвороста. Разожгли костерок рядом с телятником и начали варить собачатину. И это спасло нас на некоторое время! Какая же всё – таки сила в мясе – пусть даже собачьем!
Но мясо собаки быстро кончилось, и опять мы начали голодать. Надя и мать ещё раз выварила кости и кишки: мы с удовольствием выпили эту гадость. На этом всё кончилось! Ещё раз или два они что – то приносили, варили в чугунке непонятную пищу и тем продлевали нашу агонию. А потом целую неделю Надя с матерью ходили по окрестностям, пытаясь вновь поймать собаку, но всё было безрезультатно! Теперь мы жевали только овёс, с полмешка которого у нас ещё осталось.
Почти ежедневно к телятнику приезжали со свежей соломой или сеном скотники. Услышали их разговор:
– Аграфена! Твои-то постояльцы ещё живы? Держатся? Что же они едят? Не жалко тебе их? Ты же одна. Возьми хотя бы мальцов домой к себе.
– А ты, Прокл, не учи меня! Сам и возьми детей к себе. Ишь, какой добрый за чужой счёт! Забирай их – и мне легче будет. Тошно уже смотреть на их мучения!
– Детей у меня самого в одной – то комнате – шесть душ! Взял бы этих бедняг, да некуда! Так на чём они держатся? Картохи даёшь им?
– У меня картошки самой в обрез. А жрут они, видно, собак и кошек. Вон – несколько шкур появилось в ногах у детей!
Скотники с интересом подошли к нам в угол и разгребли солому. Покачали головами и, бормоча что-то под нос, ушли.
А сибирячка, приходя кормить сеном телят и убирать навоз, продолжала равнодушно взирать на нас. Было вернувшаяся надежда, сменилась отчаянием – мы опять начали угасать. Вот и Надя смирилась с неминуемой смертью и перестала выходить из телятника.
Как – то сквозь дрёму, и какое-то бессознательное равнодушное состояние опять услышали разговор двух скотников, привезших свежую солому в телятник:
– Аграфена! Сейчас были на Замошье. Набираем вилами со скирды солому и вдруг натыкаемся на кучу покойников. Сколько их там!
– Кавказские?
– Нет – китайцы! И откуда их столько?
– То-то я смотрю их по деревне начало много шататься! Вот навезли на нашу голову бездельников! Начали, видать, дохнуть.
– Ночью они все уходят за деревню. Ночуют в скирдах соломы и сена. Стога-то сена находятся дальше от деревни, но и там, говорят, уже стали находить покойников. А твои-то постояльцы ещё живы?
– Живы – мать их так! И сердце за них болит, и зло берёт – привязались к телятнику на мою голову. Мальцов, правда, жаль. Помрут всё равно. Думаю, неделю-две ещё помаются.
Скотники уехали, а Надя Спирина начала о чём-то с матерью шептаться. Она что-то горячо ей доказывала, но мать упрямилась:
– Да ты что, Клава? Как можно? Это же грех! Да и сможем ли мы есть?
– Грех, конечно! Собак и кошек, вон, съели ещё как – и это съедим. А что? Помирать лучше? Может, ещё выживем. Ты что – не помнишь, как рассказывали наши родители о голоде на Северном Кавказе и Поволжье в тридцать третьем году? Тогда многие выжили только благодаря этому.
Всю правду об этом разговоре мы узнали только через десятилетия.
На следующий день мать с Надей, кряхтя и постанывая, куда-то опять засобирались. Клавка, Шурка и я еле шевелились, беспрерывно дрожали и всхлипывали. Взрослые накидали на нас вороха соломы и ушли.
Сознание вернулось ко мне только тогда, когда сквозь сон услышал, как мать, плача, тормошит меня:
– Колюшок, очнись! Мы спасены! Председатель дал нам мяса!
И, правда – в ноздри пахнуло чем – то необычным! Мать с ложки поила нас бульоном, а затем дала и кусочек печени.
Мы опять начали медленно приходить в себя. Теперь ежедневно Надя с матерью поили всех троих детей бульоном. Принесли откуда-то ворох разодранной одежды и одели на нас. Теперь мы стали походить на кочаны капусты. Но холод всё равно нестерпимо донимал нас. Телятница, видно, о чём-то догадывалась и, приходя по утрам, презрительно смотрела на мать и Надю Спирину:
– Бессовестные вы люди! Ишь, что удумали! Бога нет у вас в душе! Разве можно так делать? Звери вы, а не люди! Вот выгоню вас отсюда на мороз!
Мать валялась в ногах у сибирячки:
– Аграфена! Прости нас! А что делать? Себя уже не жалко. А как деток спасти? У нас уже не было выхода. Спасём детей – Бог нам простит этот грех! А бедных людей уже не вернёшь с того света!
Мы не понимали смысла их разговора. А лютая зима продолжалась – было очень холодно. Мать с Надей еженедельно куда-то уходила и приносила нам спасительную печень. Всё также взрослые ходили в лес – набирали сухих дров и по вечерам, когда уходила телятница, варили в чугунке суп. Иногда они добывали мёрзлой, свинячьей картошки или очисток, а также остатки нашего овса – и тогда наш суп был просто великолепен! Мы уже иногда выползали из телятника, когда было тихо и безветренно.
Как-то подъехали скотники. Услышали их разговор:
– Последний раз были в Замошье – скирда уже кончилась. Ужаснулись – у всех замёрзших китайцев вырезана печень. Лисы, росомахи уже растаскивают по полю трупы. Не твои ли, Аграфена, постояльцы печень вырезали?
– Ну, а кто же? Да не одни они сейчас этим занимаются. Вон, по деревням, сколько голодных ссыльных! Пропасть, какая-то.
Мы особенно и не понимали смысла разговора: были в полубреду и в полубессознательном состоянии, так как вскоре начали опять люто голодать – мама и Спирина перестали нас кормить. Они теперь никуда не выходили и лежали в соломе рядом с нами – видно, председатель перестал им давать продукты, было спасшие нас.
Нам стало всё равно – на душе была пустота. Постепенно привыкали к мысли, что уже не имеет смысла сопротивляться, т. к. спасения нет – мама расписалась в собственном бессилии и надо готовиться к худшему. Она как-то громко зарыдала, горячо заспорила с Надей Спириной:
– Всё, всё, Надя! Ты как хочешь, а у меня уже нет сил – так мучиться. Я не могу смотреть, как страдают дети и медленно, с мучениями, умирают. Куда ты дела ту верёвку? Ночью вон на той жердине повешу детей, а потом и сама.
– Нюся, что ты говоришь? Разве можно так? Может, ещё как-то обойдётся. А верёвку где-то за телятником занесло в снегу.
Мы с Шуркой практически не удивились такому решению матери. Ну и пусть! Нами овладела апатия и равнодушие – скорей бы закончилась такая жизнь! Такое балансирование на грани жизни и смерти у меня в Сибири будет ещё неоднократно. Постоянный голод в течение нескольких лет, холод, гибель в воде и на льду (чуть не утянуло под лёд); несколько раз тонул в трясине, неоднократное обморожение, нападение сохатых, а также несколько падений с деревьев – эти стрессы стали постоянными спутниками в этой проклятой Сибири. К ним в будущем добавился пожар в тайге, где я чудом не сгорел, а также один случай, когда меня откопали в снегу, уже не шевелившегося. Но об этом позже.
Сибирячка-телятница всё-таки не выдержала наших рыданий, сжалилась и пустила нас троих к себе в маленькую избушку, а Спирины остались в телятнике. Мать начала помогать нашей спасительнице работать в телятнике – таскать воду на коромыслах из Шегарки, поить, кормить телят, убирать навоз. Уходили они на весь день, а мы – голодные, лежим и ждём, когда вернётся мать и чем-нибудь накормит.
Хозяйка, конечно, опасалась нас – голодных и тщательно прятала свои припасы. Хлеб и продукты она прятала в сундуке, а картошку в погребе. На обеих крышках были замки. Но сундук был старый, крышка разболтана, приподнимается.
Голод просто сжигает желудок – уже невмоготу терпеть. Я не выдерживаю. Еле-еле протискиваю руку в щель, нащупываю в сундуке хлеб, поднимаю его к верху, чтобы видно было в щель. Шурка, придерживая просунутой в щель ложкой хлеб, другой рукой ножом с мучениями отрезает по всей ширине надрезанной буханки тонкий ломтик. Я осторожно опускаю буханку назад, ломтик хлеба делим пополам, маленькими кусочками закладываем под язык. Хлебная слюна идёт – глотаем, стараемся подольше держать хлеб во рту, стараемся друг перед другом, кто дольше хлеб сосёт, хвастаемся:
– А у меня ещё хлеб есть – а у тебя нет!
Понемножку крадём у сибирячки из печки сушёные кожурки картошки и брюквы – грызём. Я узрел в полу за кроватью большую щель в подпол. Выбежал на улицу, срезал с ольхи во дворе прутик, заточил его и давай тыкать в темноту погреба. Получилось – наколол картошку, потихонечку вытащил, затем ещё и ещё. Правда, много картошки срывалось, но мы беззаботно продолжали воровать, т. к. голод подстёгивал нас. Картошку запекли в русской печке. В ней мы практически весь день поддерживали огонь, для чего нам ежедневно строго по поленьям выдавала дрова хозяйка, чтобы изба не выстудилась. Прутик тщательно прятали от хозяйки в своих лохмотьях.
Не прошло и месяца – поймались мы с поличным. Шурка неловко пытался наколоть картошку и уронил в погреб прутик. Я от досады накинулся на него:
– Сопляк паршивый! Что ты наделал? Сволочь! Теперь хана!
Недотёпа!
Мы здорово подрались и разошлись в слезах по углам избы. Притихли, ожидая бури. Хозяйка вечером полезла в погреб за картошкой – увидела прутик, вылезла багровая от злости. Мы сжались от страха:
– Ах вы, твари! Я вас, как людей, пустила в свою избу, обогрела, спасла от смерти. А вы что творите? А я, дура, не пойму, почему у меня сверху вся картошка в дырочках. Вон что удумали. Вон отсюда, воры кавказские! Чтобы я вашего духа здесь больше не видела и не слышала!
Мать плачет, просит за нас прощения, валяется в ногах у хозяйки. Ничего не помогает! Немного сжалилась, оставила до утра, не выгнала на ночь. Утром чуть свет проснулись – хозяйка выгнала нас на улицу с нашими лохмотьями и повесила замок на дверях избы. Всё! Куда идти? Все ревём белугой. Куда деваться? Опять, как звери, в телятник? Мать плачет, рыдает – в злобе бьёт нас с Шуркой.
Идём в контору колхоза. Зашли. В конторе дым коромыслом от курящих мужиков. Все пришли утром за разнарядкой на работу. Кому за дровами в лес ехать на быках, кому за сеном-соломой в поля, кому за кормами в Пономарёвку или Пихтовку.
Мать с порога в истерику упала перед Калякиным:
– Никуда не пойду больше! Нет больше сил, нет мочи! Утоплюсь с детьми в Шегарке из-за тебя, паразит, душегубец! Пусть на тебе будет наша смерть! Ответишь перед Богом!
Калякин выскочил из-за стола, заорал, заматерился, выгоняет нас из конторы. Мужики загалдели, заговорили:
– Леонтьевич! Да сжалься над малыми детьми. Пусти их в контору – вон пусть лежат на полатях. Что они – будут нам мешать? Уймись.
Сдался Калякин. Видит – у нас наступил предел терпения. Заматерился:
– В рёбра мать! Оставайся, Углова, чёрт с вами, здесь! Да не мешайте нам работать.
Стали мы жить в конторе – в проходной комнате на полатях. В другой комнате жил армянин – бухгалтер Атоянц Мосес Мосесович с семьёй (жена и сын Ашот), тоже ссыльный. Мы весь день тихонько лежали на полатях, слушали гомон мужиков, глотали клубы табачного дыма, а мать уходила добывать еду. Вечером, когда контора пустела, мы спрыгивали с полатей, оправлялись, растапливали печку, благо дров завозили в контору мужики много.
Из продуктов у нас осталось четверть мешка овса. Поставишь в русскую печь чугунок овсяной кисель варить, сколько не стереги – всё равно сбежит! Почему-то всегда мгновенно выплёскивался кисель! Жалко, подбираешь пальцами с грязной печки его – и в рот! Мать приносила вечером мелкой и гнилой картошки, кожурки, и мы ужинали этим «добром».
А Мосес Мосесович вечером, когда уходили правленцы, наварит ароматной картошки-толчёнки (видно, с молоком и яйцами, а может, даже масло было – больно уж жёлтая она была) и давай тоже ужинать. Наложат они толчёнки в три миски горой, как копна сена, да ещё ложкой пристукают со всех сторон и начинают смаковать! У нас голодные глаза блестят, слюнки текут, в животах судороги.
Но нет – ни разу не угостил нас Мосес Мосесович роскошной толчёнкой! Таковы были те времена – каждый выживал, как мог!
Был уже конец зимы. Мы не выходили на улицу много дней, т. к. окончательно обессилели от постоянного голода. Овёс кончился, мать в отчаянии не знала, что дальше делать.
Шурка в начале года с месяц походил в школу, а затем бросил. Мы с каждым днём теряли интерес к жизни. Нам надоело плакать, голод приглушил все чувства. Все мысли были только о еде. Какая-то апатия и равнодушие овладели нами. Накрывшись старым материным пальто – в рвани, в лохмотьях, мы целыми сутками не слезали с полатей. Ногти на руках и ногах выросли огромные, все косматые, во вшах – мы медленно угасали. И, наконец, наступил кризис – предел нашего сопротивления и желания жить! Мать, постанывая, утром не смогла подняться больше на ноги и пойти добыть где-нибудь на помойках или около свинарника, телятника, курятника нам что-то съестное.
Прошла неделя, десять дней, две недели, как мы абсолютно ничего не ели. Жёлтые, пухлые, брюзглые, косматые – с длинными ногтями на руках и ногах, как у зверей. Вши открыто ползали толпами по нашим телам, голове, и даже по лицу, но сил их давить у нас уже не было. Мы были уже в бессознательном состоянии.
А жизнь в конторе протекала под нами так же. Щёлкал счётами бухгалтер Мосес Мосесович. По утрам, отправляя мужиков на работы, матерился Иван Калякин. Гудели, курили махру бригадиры, ругались и спорили при распределении быков сибирячки. Никому не было дела до трёх несчастных, замолкших на полатях ссыльных. А, скорее всего, может, и догадывались люди, почему затихли дети. Значит, умирают с матерью. Ну и что – что умирают? Кого этим удивишь, когда ежедневно в деревне вывозили трупы в общие рвы – могилы десятки таких же обездоленных несчастных людей, брошенных на произвол судьбы жестокой властью! А уж сотни китайцев, непонятно за что и почему сосланных в эти двадцать две деревни огромной Пихтовской зоны – первые замёрзли, окоченели и погибли от голода. Что удивительно? Не один из них не осмелился грабить, убивать местных жителей. Они мирно побирались, бродили между деревнями, пытались рыться в снегу и мёрзлой земле, добывая остатки картошки, турнепса и брюквы, ржи и льна. Первое время китайцам кое-что подавали, но ближе к середине зимы сибиряки перестали делиться с ними и они начали умирать. А власть равнодушно взирала на массовую гибель китайцев. Мы были на краю пропасти и, конечно, не догадывались, что сами станем спасителями для одного китайца – дяди Вани Ли, который проживёт в нашей семье не один год.
Итак, мы умирали. Как – то ночью мама еле растолкала нас. Она рыдала:
– Колюшок, Саша, очнитесь, проснитесь! Пока ещё в сознании – давайте попрощаемся! Мы завтра-послезавтра все умрём! Я явственно это видела во сне! Мои родные деточки! Простите меня за всё! Простите, что не сберегла вас!
Мы все трое обнялись и горько завыли. Солёные слёзы мамы и Шурки смешались с моими слезами, но вдруг во мне что-то проснулось. Я закричал:
– Мамачка! Я не хочу умирать! Я не хочу умирать! Я не хочу умирать! Не хочу! Не хочу! Не хочу!
Мы рыдали, целовали друг друга и медленно уходили в мир иной, теряя опять сознание.
Но для нас чудо всё – же состоялось: мы остались живы! Бог сохранил и помог нам – в этом я уверен! Нашлась добрая душа в этой глухой и суровой деревушке!
Утром Шуркина учительница Ольга Федосеевна Афанасьева (может, кто сообщил, что умирает её ученик, может, сама догадалась) забежала в контору, поднялась на полати, заглянула – мы слабо зашевелились. Она ахнула:
– Вот где мой ученик! А мне сказали, что их переправили в Пихтовку! Я запомнила Шуру. Прилежный мальчик, послушный. Бедолаги! Они же помирают!
На наше счастье, как раз в конторе рядом с Калякиным сидел председатель сельсовета соседнего большого села Вдовино – Зайцев (он приехал на конных санях по каким-то делам). Он знал, очень ценил и уважал учительницу, которая, как мы потом узнали, к тому же была депутатом райсовета. Ольга Федосеевна гневно закричала:
– Архип Васильевич! Ты посмотри, что сделал Калякин с детьми? Бессовестный и бессердечный человек! Он же преднамеренно загубил детей. Что – нельзя им было выделить мешок-два картофеля? Мать бы летом отработала. Я тебя Христом – Богом прошу: давай, ещё, может быть, спасём деток. Прошу тебя – отложи свою поездку в Пихтовку и сейчас же отвезём их в нашу больницу.
Зайцев тоже заглянул на полати, посмотрел на нас, покачал головой:
– Что же ты делаешь, Иван Леонтьевич? Неужели нельзя было помочь этим бедолагам? Ладно, китайцы чужие люди. А это же всё – таки русские.
Калякин заорал, что есть мочи:
– Архип! А на кой ляд они мне нужны – эти дармоеды, туда их мать! Их много таких навезли. И никто не хочет работать. А жрать все хотят – только давай!
Плюнул в сердцах на пол Зайцев, и вместе с Ольгой Федосеевной понёс нас с Шуркой на сани. Маму еле стащили с полатей и привели в чувство. Ей Ольга Федосеевна дала больше полбуханки хлеба и нам за щёки сунула по маленькому кусочку, сказала:
– Дети! Хлеб не ешьте, а только медленно сосите – иначе умрёте! Потерпите немного! Вас спасут! А вы, Углова, постарайтесь завтра найти меня. Чем могу – помогу!
Мать, шатаясь, поднялась, заголосила, кинулась в ноги к Ольге Федосеевне, целовала руки, благодарила.
Она осталась, а нас повезли во Вдовинскую больницу.
От холодного воздуха пришли в себя – голова кружилась. Помню, занесла в помещение меня какая-то женщина, говорит:
– А этот ещё ничего – щёки есть! А постарше, видно, не выживет!
Скинули с нас лохмотья – и тут я потерял сознание.