Мне семь лет. Атака неизвестного мне ревмокардита шпротой уложила в постель. Не на неделю. На год. Мама челночничает между кухней, аптекой, магазином, прачечной и мной. У братьев и отца своя жизнь. Из живых в доме только радио.
Оно поддерживает музыкой духовых оркестров, сообщениями о далеких войнах, наших победах в спорте, травестийными разговорами зайчиков, белочек и ежей из «Лесной газеты» Бианки, вечерами – спектаклями, в которых ненатурально смеются, ссорятся и бьют посуду.
Спектакли идут ежедневно. Сколько же им нужно посуды, чтобы бить ее семь дней в неделю? Чемодан? Грузовик?
Вдруг какая-то милая женщина голосом доктора заговорила о гениальном в искусстве. «Вот смотрите, – говорит она, – как скажет талантливый поэт про человека, который упал или прыгнул в пропасть? „И тут же вниз!“ А как у Гомера? „Уж был внизу“. Понимаете?»
Я почему-то понимаю. Гомер мне нравится.
Мои бабки жили в далекой украинской деревне. Они были словом. Первой наглядно появилась не одна из них, а бабушка на обложке русских сказок. Она сидела перед окошком с резными ставнями и, облокотившись на подоконник и положив подбородок в ладони, смотрела на меня, то есть улыбалась.
Губы ее были сложены, как не полагалось в детской игре «Губы бантиком не строить». Они были построены маленьким вогнутым бантиком. Бог послал ее в помощь моему нуждавшемуся воображению как подтверждение того, что безукоризненное и безукорное добро существует. Под взглядом этой бабушки я мог съесть даже манную кашу с комками.
Спустя жизнь я увидел такую же улыбку у моей соседки. После инсульта в ее гортани остались только подражающие речи звуки. Зубы она потеряла, рот провалился, она стала радоваться всему, как ребенок погремушкам до появления первых молочных.
Предчувствие истины коснулось меня. Я не художник, я – ребенок. Но художник-то знал, что у натурщицы нет зубов.
Что было вчера – всегда лучше. Сухой снежок метет по обворованному асфальту. Кажется, это называется «поземка». Подметает. Хотя и не по правилам. Люди только что уехали. Погостили в предыдущем году и уехали. Гостевалось, однако, хорошо. Но именно что гостевалось, не жилось. Оттого, впрочем, и ощущения все такие острые. Когда нет настоящего, очень хорошо вспоминается.
Топлю печку. Фырчат и свистят поленья. Чернеет за окном быстрее, чем может ухватить ум. Зато специально загораются гирлянды. Но это, кажется, уже к цвету.
Цвет. Почему-то сразу думается о детстве. Что в детстве цвет? Все что-то неестественное и поэтому потрясающее. Фантики. Переводные картинки. Серпантин. Мандарины сравнил бы с мрачным рассветом. Но тогда еще не было такой легкой фантазии. Знал их только на вкус. Брызги от мандариновой корки были потрескивающей щекоткой в носу. То есть морозом. Что естественно: мандарины – Новый год.
Чем ближе подступает, тем сильнее накатывает. И прежде всего запахи. Запах лица. Или дождя. Сырой запах смородины. Ананасовый запах весенних веток. Запах рыдания, уткнувшегося в свитер. Запах мороженых яблок в домике няни Пушкина. Запах шпал. Сладкий запах гари, засыпавшей мое окно. Металлический запах земли, оттаивающей от зимы. Запах лезвия. Шкафчика – в котором и пудра, и карандаш, и записки. Темный запах елки (но это, кажется, всем известно). Опомнившийся запах камня на вымытой лестнице.
А как пахнут цветущие липы!.. Если бы нужно было определить детскую мечту, то я сравнил бы ее с запахом цветущей липы: очень душно – и много обещает. А запах простыни – сиротливый, гостиничный, купейный. Только тогда и понимаешь себя самим собой. Как буквально под Новый год. Под новый век. Смешной случай.
Зелененькие и салатные, бежевые, как божьи коровки; масляные или орехово-шершавые корешки, глянцевые или ворсистые страницы; скрип не дверной, а шкатулочный; пахнут клеем, снегом, острыми приправами, степным бездорожьем; разбег строчек сводит с ума; уютная бесконечность обретенного дома посреди квартиры, дивана, подоконника… Книги детства.
…Так прошла жизнь.
«Во всем ищи связь».
«Не стоит искать связь между насморком у австралийской косули и падением курса доллара в Пустошке».
Иногда хочется сказать: человек – тяжелый случай.
Прочитал в «Записных книжках» Вяземского: «…народ без характера и правительство без уложения, что идет всегда рука в руку, не может надеяться на жизнь. Это какая-то подложная жизнь. Такие государства ходят сгоряча».
И еще: «При нашем несчастии нас балует какое- то счастие. Провидение смотрит за детьми и за пьяными и за русскими, прибавить должно».
У Лили в романе: «И Бог есть, и все можно».
Да. Раньше Бог был вольный художник и в оппозиции к бытующим нравам, теперь – в штатном расписании и на оплате.
Редакторы иногда говорят, особенно при встрече с талантливой рукописью неизвестного автора: текст говорит за себя. Это не значит, что им понравилась тема или они оценили глубокомыслие автора (да и что это вообще значит?). Еще говорят: язык хороший. Но это опять же не про то.
Чувство текста появляется мгновенно и почти беспричинно, как любовь. Во всяком случае, до того, как мы способны его объективно оценить или проанализировать. Характер метафоры, например. Где там метонимия, а где синекдоха? Аллегория это или символ? Иронична ли гипербола?
Не знаю про стиховедов, но читатель не бежит к словарю, чтобы справиться, амфибрахий перед ним или анапест. Ему до этого нет дела. Как в замечательных стихах Иры Моисеевой:
Конечно, не ямб, не хорей,
Не дактиль, не дольник…
А просто сидит соловей.
И свищет, разбойник!
Так, думаю, происходит процесс не только сочинительства, но и читательского восприятия.
Один автор привержен афоризмам, другой отказывается от них. Казалось бы, и что? Очень, очень много.
Синтаксис… Частые тире или точка с запятой, многоточия, обилие кавычек или вообще приверженность цитатам.
А выделение шрифтом слов и фраз!
Преимущественные настроения. Это-то уж определенно зависит от поставленной задачи? Не только. Скорее задача формируется психологией автора, а потом свои настроения и свои проблемы он подсовывает героям.
Какие предметы, какие слова выбирает автор и для чего? Для правдивости, для высокого тона, для пародии, для стилизации?
Композиция прямая или с инверсией? То есть как работает время? Его сжатие, растяжение, перевертывание. А пространство? Свет какой в прозе?
Все эти вопросы, повторяю, могут прийти, а могут и не прийти. Позже. Но целостное ощущение текста уже есть.
Так создавал образ текста Мандельштам. Так Корней Чуковский когда-то ввел в сознание читателей канон Ахматовой.
Текст, помимо непосредственных задач рассказчика или поэта, пишет свою автобиографию. Сугубо личное туго переплетено с историей и школой. Как, собственно, и в человеческой судьбе.
Что немаловажно: читатель иногда собственной рукой вносит в эти автобиографии свои поправки.
Русская литература в подавляющем большинстве образцов всегда была литературой пафоса. Но пафос как тайное, порой и для самого автора тайное, внутреннее задание, как нечто, что является импульсом для всякого творчества, и пафос как сознательная установка, прямое выражение чувств, пристрастий и идей – вещи совершенно разные. О втором варианте мне и хочется поговорить.
С восторгом и нехарактерным для него пафосом пишет Набоков в своих лекциях для американских студентов о Чехове. Впрочем, пафос отрицательный был ему как раз очень свойствен и часто рождал характеристики, наполненные педантичной придирчивостью, блистательной язвительностью и столь же блистательной несправедливостью. Главная жертва – Достоевский.
Но в данном случае мы имеем дело с пафосом положительным. И вот оказывается, что он, так же как и отрицательный, мало способствует неторопливому проникновению в тайну личности художника и эстетической проницательности.
Неутомимо цитирует Набоков Корнея Чуковского, оставляя без единого комментария даже его рассуждения о том, что Чехов был натурой жизнеутверждающей, динамической, неистощимо активной, что «он стремился не только описывать жизнь, но и переделывать, строить ее», совсем не чувствуя в них советского привкуса. И от себя уже добавляет, что «великая доброта пронизывает» книги Чехова, которого «обожали все читатели – то есть, в сущности, вся Россия».
Пожалуй, даже для составителей сегодняшнего школьного учебника подобный тон показался бы чрезмерным, а ход мысли и способ обобщения слишком элементарными.
Такое пребывание великого скептика в обольстительных сетях пристрастия и любви по-своему трогательно. Однако регулярный выход на университетскую кафедру, как и сознание своей просветительской, а также патриотической миссии, видимо, не только мобилизуют личность, но и ослабляют в ней контроль самоиронии.
На скорости, которую задает пафос, невозможно разглядеть и стиль. Оценить его, почувствовать дано лишь тем, кто не совсем отвык от чтения по складам.
Боязно даже как-то вступать в полемику по вопросам стиля с Набоковым. Но ведь и у Ахиллеса есть уязвимость. Владимир Владимирович восхищается «выразительными деталями природы» у Чехова, незаметно для себя попадая в тригоринскую эйфорию, которую от Чехова отделяет по крайней мере театральный занавес. Нравится ему: «…вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса».
Что ж говорить, хорошая деталь и вполне чеховская. Немножко отдает, правда, ученичеством, как будто Чехов списывал сам у себя. Эпитеты на месте, не случайно попавшиеся, все работают – счастье для заурядного учителя. Набоков и радуется, почти по-стариковски: «Тот, кто жил когда-нибудь в Ялте, знает, насколько точно это описание создает впечатление летнего вечера».
Жил я в Ялте. И знаю, что на юге тона, например, более густые, пряные, с персидским уже излишеством и шелковым обманом. Значит, Чехов действительно точен, а Набоков прав. Ничто, однако, не свидетельствует о гениальности и волшебства не обещает в этом учительском разборе.
А волшебство есть. Только Набоков в поспешном, заведомом одобрении его не заметил.
Подобные эпитеты были в то время доступны и Потапенко. Удивительно же другое: мягкая мелодика, лишенная императива и указательности, синтаксис, оставляющий место для дыхания и созерцательного покоя. Другой писатель после «такого мягкого и теплого» непременно соблазнился бы придаточным определительным предложением. «Такого» как будто требует «что». Такого мягкого, «что хотелось…» или «что казалось…». Все разрушилось бы, нас бы повели на поводке впечатления, пытаясь доказать необходимость покоя или подтвердить прекрасность прекрасного. А Чехов отпустил гулять свободно и собачку, и даму, и Гурова, и нас: «…вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса». В середине осталось легкое, едва слышное восклицание: «такого мягкого и теплого». Один из шелестов вечера. Ни к чему не обязывает, но картина стала полнее, и мы оказались внутри нее.
Пафос, как мне представляется, – это голосовая попытка утвердить что-то, а через это «что-то» утвердить себя, свое. Это может относиться не только к идее, но и к чувству, что нередко превращает его в романсовую чувствительность. Пафос может выражать и чисто эстетическую установку: например, вопреки утвердившемуся в литературе языку официоза, подчеркнутая метафоричность, поведенческая раскованность, интеллектуальная рафинированность или же, напротив, демократизм. Таковы в большинстве своем наши советские «шестидесятники», люди талантливые. Все это требует серьезных усилий, иногда смелости, но не имеет ничего общего с великим усилием художника сообщить читателю весть о мире.
Пафос всегда подразумевает существование некоего противника. У поэта противников нет.
Пафос политика может убеждать и даже гипнотизировать. Исходящий от женщины, он может вызывать тревожное волнение или восторг. Художник не лучше и не хуже и политика и женщины. Он просто занят другим делом.
Лидия Гинзбург в «Записных книжках» говорит о том, что писателя подстерегает соблазн: сверх того, что необходимо сказать о себе и о мире, он хочет еще рассказать о себе и то, что знать никому не нужно, приподымает завесы над тайным, поддаваясь самолюбованию и кокетству. «Беда писателю, если слово его написано не для дела, а для того, чтобы показать свою образованность, или из ряда вон выходящее благородство, или суровую солдатскую прямоту, или изощренность и искушенность в разных тонкостях жизни, или латентный огонь своего сердца. Пушкин – по мнению современников, суетный и тщеславный – был поэтом предельной чистоты. Нет у него слова, написанного не с той целью, замутненного контрабандными, непретворенными в поэтическое познание эмоциями».
Это глубокое и очень суровое наблюдение. Если быть предельно честными, то вряд ли найдем мы писателя, который был бы совершенно независим от этого соблазна. И говорит это не столько о чувстве меры и вкуса того или иного автора, не столько даже о его литературном достоинстве, сколько о свойствах самой человеческой природы.
Тут речь уже о психологии поведения, что касается всякого человека, не только художников. Жизнь крутит каждого из нас просто потому, что оказалась больше нашего замысла. И вот уже хочется в любовные отношения добавить немного пряности, в суждениях быть более твердым, чем позволяет характер и опыт, в публичное дело внести более озабоченности общим, чем этого требует натура, а в дружеских отношениях доверительно открыть сокровеннейшие глубины, которые, по правде сказать, не так и глубоки. То есть во всем стать крупнее себя, интереснее, ответственнее. И это нехорошо.
Говорю не в качестве оценки, а имея в виду исключительно библейское значение слова: «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо».
Хорошо то, что имеет высший смысл и высшую целесообразность. Смешно было бы требовать, чтобы так вел себя всякий человек, и укорять его за то, что он ведет себя иначе, то есть по-человечески. Но и не помнить об этом нельзя. Потому что представление о высшей гармонии тоже входит в природу человека и дано только ему.
Что же поэт: не помнит, не знает, не справляется? И помнит, и знает, может быть, даже в большей степени знает, чем другие люди, но не всегда справляется.
Некрасов в такой чрезвычайной степени декларирует свою гражданскую боль за народ, что школьники вот уже которое поколение скучают над его стихами и подозревают в неискренности, а поэты поспешно признаются в любви, отчасти по делу, отчасти – чтобы отмежеваться от снобизма Тургенева. При всей погруженности в общемировые проблемы, Блок время от времени все же поглядывает на себя в зеркало, обнаруживая комплекс Нарцисса. Гораздо в большей степени, впрочем, этим комплексом страдают поэты его круга. Ахматова в последние годы пытается переписать историю поэзии ХХ века, обустраивая свое правильное место в ней. Бабель с сальерианским упорством изобретает лапидарный стиль и тугую метафору, мечтая взойти пешком на Олимп, куда другие взлетают на крыльях.
Вовсе не пытаюсь давать оценки или подрывать репутации. К тому же никому еще не удалось подорвать репутацию гениального художника. Но особенности, скажем так, художественного текста дают нам пример поведения. Эстетическое нарушение высшей целесообразности, к которой стремится текст, свидетельствует о неких нравственных проблемах. Потому что то, что некогда было красотой, для потомков становится правдой.
Дачная жизнь подпевает мне песенку детства, которую я давно забыл. Слова в ней, может быть, уже не те, но разве дело в словах?
Клен, дуб, рябина, посаженные в прошлом году, прижились. Мои подростки. Я обрадовался, как будто было назначено свидание, но прошел год, и кто знает?.. Пришли. Запах нагретой солнцем травы по густоте можно сравнить только с запахом черной смородины. Я ли этого не помню?
Бедные урбанисты. Они уверены, что городской способ существования несравненно лучше «архаического деревенского, подогнанного под биоритмы растений и животных» (закавыченное взял для верности из словаря). Завсегдатай московских и петербургских салонов поэт Пушкин с ними, я думаю, не согласился бы. Чуть не половина его «Евгения Онегина» посвящена описанию смены времен года.
Вообще стихи ведут себя здесь по-свойски, анапест едва поспевает за облаками, кусты замерли, припоминая цитату.
«На меня нацелилась груша да черемуха». Строка Мандельштама бежит навстречу родительскому климату.
Точнее всего сравнить поселок в эту пору с морем, вернее, с его прибрежной полосой во время солнечного шторма. Цвета все время меняются. Отцвела черемуха – занялась сирень. Тихо осыпается вишня, мерцая в вечернем воздухе. Исподволь загораются фонарики на яблонях, утром встаешь – по округе плывет тот самый «белых яблонь дым». Коринка, слива, груша… Через неделю-другую зацветет шиповник, потом жасмин. Хорошо хоть ветер. Душно, как в парикмахерской.
Однако рано или поздно это тихое сумасшествие сходит на нет. Тогда наступает время зелени. Она быстро взрослеет и входит в свои права. В лесу на ветках появляются первые паутинки. А сирень в саду скинула цвет, как будто напрудила лужи. Такие перламутровые лужи были на закате в казахстанской степи.
Я открыл для себя, между прочим, что сирень – страшно прожорливое существо. Хороший букет, поставленный в доме, выпивает в сутки не менее чем пол-литра воды. Прав Ломоносов: ничто из ничего не возникает.
Надо бы еще отдельно сказать о птицах, например о соловьях, но мне кажется, что я и без того все время говорю про них.
Так или иначе, лето началось.
Живу я в Стругах Красных, и не рассказать об этих местах было бы неблагородно.
Находится поселок в Псковской области, хотя в древние времена, если верить летописям, числился по Новгородской, а в ранние советские, напротив, по Ленинградской. Но сейчас никто, кажется, не в претензии, и выяснения междоусобных отношений я не жду. Тем более что первые люди появились в этих местах еще в каменном веке. Каменный осколок, напоминающий наконечник копья II–III веков до нашей эры, уже нашли, глиняный кувшин, иранскую монету 613 года. Остальное ищут. Глупо считаться.
В сосновых борах и на берегах озер до сих пор находят курганы с погребениями и остатки поселений. Уже одно перечисление названий взывает к мирному сосуществованию: Яблонец, Щир, Сковородка, Узьмино, Горушка, Перехожа…
Если где и чтут любовно свою историю, так это в русской провинции. Я уж не говорю о памятниках Великой Отечественной войне: «Скорбящая мать», обелиск в честь освобождения и, конечно, танк «ИС-3» на улице Победы. Но деревянный Успенский собор жив, кирпичные постройки рубежа прошлых веков сохранились, и даже здание железнодорожного вокзала на месте. Бывший при нем буфет, правда, остался только на фотографии. А жаль.
Провинция так живет: что ни место – то памятное. Бывал ли здесь, спросите вы, Александр Невский? А то! Поезжайте в Щир и Княжицы, вам расскажут. Именно при нем строились здесь боевые струги и сплавлялись по рекам Ситня, Курея и Люта в озеро Ильмень и Чудское озеро. При царствовании Петра I строительство лодок приобрело и вообще невиданный размах. Леса корабельные, где еще и строить?
Возьмите любое из славных имен России, список которых до сих пор, кажется, высочайше утверждается. Вот хоть тот же Пушкин. Проездом, но бывал. Нигде как здесь, в деревне Залазы, состоялась его памятная нам всем встреча с Кюхельбекером. О чем имеется соответствующий памятный знак.
Новейшая история дополнит список имен. Живал в Стругах Красных описавший в своем романе встречу Пушкина и Кюхельбекера Юрий Тынянов. В Залазах останавливался композитор Глинка, в Бровск к своему дяде приезжал поэт Александр Блок, в Выборове Маковский написал знаменитую картину «Игра в бабки», а в деревне Лог познакомились Галина Уланова и Татьяна Вечеслова, что примечательно – еще в пятилетнем возрасте.
Знаете ли вы что-нибудь об изобретателе первого в России парашюта? Здесь знают. Потому что, как вы уже догадались, и он бывал здесь. Глеб Евгеньевич Котельников был военным, потом профессиональным актером, но знаменитым стал после изобретения в 1911 году парашюта «РК-1» – русский, Котельникова, модель первая.
Неплохой у меня получился рекламный буклет? Странно, что в местной гостинице останавливаются в основном командировочные. С другой стороны, это, может, и к лучшему. Ничто не нарушает нашей провинциальной тишины.
На кустах начинают обозначаться ягоды, и дрозды посылают первых своих разведчиков.
Прежде чем рассказывать про местную жизнь, еще несколько слов об истории. В XIX веке станция Белая была важнейшим отправным пунктом дров для Петербурга. Но станций с таким названием в России множество, поэтому к ней решено было «привязать» ближайшую железнодорожную станцию. Так появились «Струги-Белая». Ну а в «Красные» их переименовала псковская бронелетучка уже в 1919-м. Не бог весть как изобретательно, но держится до сих пор.
Чувство родины, однако, мало связано с историческими событиями и славными именами, и, я думаю, зря стараются строители новой национальной идеи. Работает только ближайшая память. Так, многие продолжают жить психологически в Советском Союзе. Спрашиваю на базаре: «Почем молодая картошка?» – «Иностранная, – отвечают, – тридцать, азербайджанская – тридцать пять».
С другой стороны, возьмем моего соседа Мишу. В Стругах он женился после войны, но до сих пор не перестает тосковать о своей родине. Родина – это его деревня, что в восемнадцати километрах от Струг. Там все лучше. Вишни, например, не то что здесь, «толстые такие, ах-ти тошненько». Недавно ездил отмечать на родину Николин день. «Как погуляли, Миша?» – «А хорошо! Хотя раньше было горазд веселее, столы стояли вдоль всей деревни». «Горазд» в его словаре не только «гораздо», но и «значительно», и «много», и «очень», и «сильно». «Мы тогда не то чтобы горазд получали».
Я воспринимаю все по-дачному, Миша – по- деревенски. Выскочил тут на крыльцо, как от грохота поезда. Град в зеленой траве – красиво. А Миша пришел грустный. Посадил капусту, но не успел прикрыть ее колпачками, нарезанными из пластиковых бутылок. Град все и побил.
Люди продолжают хозяйствовать, строить. То там, то здесь вырастают новые крыши. На что живут, никто не объяснит ни про себя, ни про другого. Окружные производства закрылись, дети подрабатывают в городах, пчелы прошлым летом покинули свои ульи, а люди – живут. На днях к одному новоселу на другом конце поселка приезжал специалист из Петербурга. Искал воду для индивидуального колодца. После традиционных ивовых прутиков, которые помню с детства, это была первая моя встреча с научным подходом. Специалист, как доктор со стетоскопом, прослушивал землю при помощи специального аппарата. В одном месте вода нашлась, но очень глубоко, в другом – ближе к поверхности. Первое место он в отчете не указал. «Иначе рабочие будут уговаривать вас копать именно здесь и обещать, что вода там – нарзан. Зря потратитесь. И в том и в другом месте вода может быть хорошей и плохой. Заранее не узнаешь».
Так, в общем, и живем. Примерно так.
Вот сообщение известного литературоведа Олега Лекманова: «Нашел в „Литературной газете“ от 4 августа 1994 года заметку „Неудача большого писателя“. В ней рассказывается про обсуждение в Центральном доме литераторов фрагментов нового романа-антиутопии Владимира Войновича „Иван Чонкин – пенсионер“. Действие романа разворачивается в условном 2019 году, во вновь возрожденном Советском Союзе. Читатели указали автору на то, что он излишне сгустил сатирические краски своего произведения. „Все эти грузовики, разъезжающие по дорогам с зондер-командами, уничтожающими иностранные продукты, портреты Сталина на улицах Москвы и провинциальных городов, установление памятника князю Владимиру на месте памятника Дзержинскому… право же, Владимир Николаевич, Вам изменили чувство вкуса и меры“, – с таким упреком, выражая общее настроение собравшихся, обратилась к любимому писателю Алла Гербер. ‹…› „Володя, скажу честно, – обратился к автору романа он [Б. М. Сарнов], – когда я читал о псевдораспятом мальчике и законе Мити (так! – Ред.) Яковлева, мне было не смешно, а противно! Нельзя, дорогой, злоупотреблять терпением читателя, даже „Бесы“ рисуют картину посимпатичнее!“ Писателя защищал только малоизвестный музыкальный критик Д. Ольшанский, ни к селу ни к городу заявивший, что великому Троцкому новый роман Войновича понравился бы. ‹…›
В своем ответном слове В. Войнович признал правоту критиков и сообщил, что принял решение уничтожить неудавшееся произведение».
Не в ту же секунду я правильно отреагировал на прочитанное. Прояснение пришло, конечно, не с последней строчкой, где автор обещает уничтожить роман. Подозрение вызвало поименное совпадение реальности и двадцатилетней давности художественного вымысла. К тому же в «Москве 2042» подобные пророчества тоже были в избытке. Да и вечно живой совковый стиль приучил верить в реальность невероятного.
Но как же назвать этот литературоведческий фокус? Хотел сказать «обратное моделирование», но тут же выяснил, что это строго научное определение к словесности отношения не имеет. Его же перевод на чисто русский – реверс-инжиниринг – окончательно отбил охоту заниматься самодеятельностью.
Точного определения так найти и не удалось. Это похоже на ретроспективную фантазию. Жизнь в России движется по кругу, как карусель. От головокружения и частого повторения пейзажа фантазия перестает понимать сама себя. Направленная в будущее, она кормится реалиями прошлого; обратившись к прошлому, легко может перейти в категорию пророчеств. Куда ни кинь, всюду карусель.
Зеркальные кроны берез переманивали небо. Если бы в природе присутствовали цель и смысл, то необходимо было бы сказать, что занятие это бесплодное и идея опрометчива. Но приходится списать на обжорливость метафоры. Живем в своем мире, сами с собой и разбираемся.
Поверженный шквалом цветения черемухи, сирени, бузины, волчьей ягоды, яблони, груши, вишни, боярышника, рябины, иду и оглядываюсь. Сбит с толку разными смыслами, которые опять же только вожделения и радость. Но я-то замусорен вечерними мыслями, шатаюсь под палками вечных вопросов. Потому чужой этот пир мне вроде пьянства вприглядку – праздник наблюдательности.
Но так ли один похож на другого? Я в этом разговоре очень заинтересован, потому что, по собственному представлению, являюсь существом хоть и вымышленным, но органичным. Последнее, правда, нуждается в постоянном подтверждении.
Есть лучше меня. Открытие важное, но на нем мысль как-то не успокаивается. Генетический коммунизм выдает биологическую подоплеку стремления к равенству. Хоть по шершавости, хоть по блеску. Белочка по зиме нагустит мех, не смотрите сейчас на нее, прозрачную и сероватую. Лучшее в нас проявляется в минуту испытания. Вот и живу ожиданием экстремальности.
Вообще же попытки жить были многочисленны. Материала ушло – немерено! Но это ведь с любой поделкой так, а жизнь не самая из них простая.
Сознание собственной уникальности и собственной же скверности все время жили рядом. Последнее доставляло порой даже большее наслаждение. Потому что при всем ощущении собственной неординарности и уникальности я только и мечтал, чтобы какой-нибудь случай, чей-нибудь пасквиль хотя бы, внес меня в таблицу общих для всех привычек и пороков, если уж не добродетелей и исключительных талантов. Чтобы меня как-то поименовали, пусть и не настоящим моим именем, но чтобы и по этому, не настоящему, имени меня можно было бы когда-нибудь и в затерянности признать.
А если осознать, что мы живем по крайней мере две жизни (одну – собственную, другую – в чужих разговорах о нас), то и вообще покоя нет. К тому же не оставляет надежда, что в той, чужой жизни разговоров мы выглядим если и не лучше, то хотя бы не хуже себя настоящего. Напрасно. По моим наблюдениям, когда человек и отваживается другого похвалить, то с тайным намерением все же уязвить – найти маленькое несовершенство, которое напрочь стирает обилие несомненных достоинств. Ну, так мы устроены. Так что?
Текст начался утром. Сейчас помаргивают уже сумерки. Смена погоды, времени дня и ночи, не говоря уже о временах года, очень влияет на сюжет настроения, а то и судьбы.
Так вот, уже вечер. Вдруг под призрачной еще луной ожили крыши. На них, оказывается, живет мох, и он изумрудный. И к тому же крыши шевелятся, о чем неприятно, я думаю, было бы узнать жильцам.
А и ночь уже накатила, укрыв черным платком закат. Иду осваивать дорогу. Пахнет хвоей, травой, сопрелыми шишками, нутряным духом земли. Но это не ее подарок. Это солнце, нырнувшее в рощу, забирает свое. Земля ночью отдыхает.
Появилась такая мысль: люди, живущие в сумасшедшем ритме, в каком-то смысле остаются не то что детьми, но не могут вписаться, что ли, в свой возраст. Тогда как те, кто живет медленнее и типа не торопится, хотя это вполне ни у кого не получается, оказываются мудрее и старше. Объясню на простых примерах.
Невозможно прослушать «Волшебную флейту» Моцарта за меньшее время, чем она звучит. Невозможно прочесть «Былое и думы» с какой-то гигантской скоростью и считать, что все прочитано. В них другая скорость. Я не против компьютера и прочих технологий, обожаю, напротив. Но если на что-то хочешь отключиться, чтобы понять, как «там» или «у того» происходило, то надо уважать прежде всего чужой ритм. Ведь «Песнь о Роланде» не тем прекрасна, что признана великой-великой; почувствовать по-настоящему ее величие можно, только погрузившись в другой ритм. Это и есть, как мне кажется, мудрость, которой лишены люди, бегущие впереди собственных каблуков.
И вот вновь я посетил. Ну, поехал типа в местную командировку.
Местность была похожа на заросший чужими смыслами словарь. «Й» прыгали по канавам и перекрикивались странными, сдавленными и женскими по большей части голосами. Изящно прихрамывали и фиглярствовали насекомо-аристократичные «х», напоминая винницких жуиров и обманщиков. Младенчески-бессмысленное «а» раскрывало рот и, норовя обратиться с вопросом, который не могло вымолвить, смотрело в рот дяде.
Какие-то странные дела творились вообще. Я ведь знал все их повадки. Мне они родные были. «А» – это блоковская классика. Такое почти трезвое приморское одноголосие. «О» – здесь все виртуозное строение шаляпинского горла. «У» было похоже на переулок, наполненный бандитами. Оно и сейчас, правда, не изменило своему первоначальному образу. Только фонарей было поменьше. А так-то, что ж…
Но все окрестности почему-то сплошь казались литературой. Доисторический камень был Львом Толстым. Однако еще проступал в нем лик Сковороды. По Заболоцкому. Пушкин, как водится, проговаривался листвой. Гете сидел небесной фигурой, по колени, впрочем, в болотной многонаселенности, с разбросанными по кочкам колбочками, ретортами и реликтами женского туалета.
Пейзаж обладал, конечно, каким-то чувством для необходимого отбора. Но мне от этого было не лучше. Все было взято в другом смысле. Хотя ведь я, кажется, все-таки от литературы бежал в природу, а не наоборот?
Это взаимопроникновение языка человека, событий культуры и природы выглядит, конечно, до некоторой степени изыском (ударение на первой или второй гласной – словарь уже позволяет). Забавы филологически настроенного автора. Может быть, драма его. Но я таким ходом хотел зайти к разговору о человеческом поведении и сейчас попытаюсь объяснить, в чем дело.
Отношения с природой складывались у человека неровно, причудливо, и это не менее существенно, чем история отношений человека с человеком. В каком-то смысле даже интереснее и стратегически важнее.
От древнего антропоморфизма («уподобления человеку, наделения человеческими свойствами – напр. сознанием – предметов и явлений неживой природы, небесных тел, животных, мифич. существ») нам осталась дивная возможность поэтического иносказания и ни капли языческой веры. В этом гениальное иждивенчество пейзажей Тургенева, например, которыми мы объелись еще в школьном детстве.
Напомню. Никто ведь давно не перечитывал. «Ночь тяжело и сыро пахнула мне в разгоряченное лицо; казалось, готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался в темных деревьях, и где-то далеко за небосклоном, словно про себя, ворчал гром сердито и глухо.
‹…› Я глядел – и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось, отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. Утро стало заниматься; алыми пятнами выступила заря. С приближением солнца все бледнели и сокращались молнии: они вздрагивали все реже и реже и исчезли наконец, затопленные отрезвляющим и несомнительным светом возникавшего дня…
И во мне исчезли мои молнии. Я почувствовал большую усталость и тишину… ‹…›
О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, – где вы, где вы?»
Это фрагменты из нескольких страниц текста «Первой любви». Замечательно пластично. И язык какой! «Несомнительный». Что-то вроде устаревшего, но не состарившегося неологизма. «Алыми пятнами выступала заря» – как будто в душе моей выступала (проступала, сказали бы мы, и были бы, конечно, медицински, но не поэтически точнее). И нет лишних знаков препинания, которые для смысла необязательны, только прерывают дыхание. А все-таки…
Все-таки уже не слишком питательно для нас, глотнувших психологической прозы и много чего еще. Такой упор на параллелизм состояния природы и душевных переживаний в Тургеневе, конечно, от неспособности к психологическому анализу, открытие которого принадлежит его великому, снисходительному другу, отозвавшемуся о нем, при известии о смерти, как о человеке вполне поверхностных мыслей и чувств, пусть и несомненно благородных.
Сам Толстой в пейзаже был уже совсем не тот. На него влияла символистская стихия, хотя к символизму он относился, разумеется, насмешливо и презрительно. Но дело ведь не в литературной школе, а в велении времени, требовании языка и культуры.
«Анна Каренина» уже по-символистски сконцентрирована и композиционно, и по сверхситуативному значению фразы. Пейзаж тоже другой. Здесь Толстой как никогда близок Пушкину. Динамичен и короток. Глаголен. Природное и бытовое сравнение – впроброс, разговорно. Например, о Левине: «На каждом шагу он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, – надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести…» И так далее. Слишком для нас длимо и подробно, пожалуй. И тот же, в общем, перенос душевного состояния на действие и бытовую, природную ситуацию. Но уже без абсолютистского акцента, а так, между прочим. Вспомогательная фигура рассказа.
Появляется у него природа и в качестве аллегорической фигуры. Известное описание дуба Андрея Болконского. Но чаще – деловая, функциональная. Неизбежная составляющая происходящего: «Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее». Немного добавлено, конечно, логики обонянию и инстинкту, но иначе в словесности того времени и быть не могло. Однако динамика уже другая, не тургеневская.
«Воскресение» сверхпублицистично – былая образность и протяжность перестали работать. Человечество из эпических просторов попало в смерч иного времени. Короче, короче… Прямота высказывания и метафизичность как-то должны были заново соединиться. Лев Николаевич искал. Сознание собственного величия не притормозило его в этом пути.
«Хаджи-Мурат» в образности своей так экономен, что кажется суховатым. Это уже другой Толстой. «Алёша Горшок» напоминает и вовсе притчу из быта. Не до пейзажей. Он вышел в год смерти Толстого и так поразил Александра Блока, что тот назвал этот коротенький рассказик лучшей публикацией года.
Символистскую эстетику Толстой воспринял, скорее всего, от Чехова. Тот был экономен до невероятности. Знаменитое горлышко бутылки, которое своим блеском дает нам картину лунной ночи. Но в «Степи» все же разговорился.
Романтики декларировали свое единение с божественной природой, с негодованием отвергая рационализм обанкротившегося Просвещения, а еще более – абсурда общественных установок, условностей и диктата. Но природа им, как и их наследникам символистам, не давалась. Они использовали ее в своих метафизических целях, но насладиться ею, почувствовать ее не могли. То ли исторический транспорт, в который сели, набрал слишком большую скорость, то ли слишком были сосредоточены на себе (читай: на мировых проблемах). Скорее всего, и то, и другое, и третье. Даже Тютчев ограничился прочувствованной риторикой:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик…
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Гениально, наверное. И, несомненно, верно. Но тургеневские пейзажи продолжали разливаться в русской словесности. Вплоть до нашего времени.
Достоевский есть еще. Плевали его герои на пейзажи. Раздраженно их отмечали, общо, трафаретно, хотя иногда и проникновенно. Торопились и думали о другом. Как и сам автор. Выросли на асфальте. Ну, там туман – дышать трудно. Дождь идет – мокро, а одежонка слабая. Белая ночь – прелестное явление, а и тревожно как-то. С кем там в нанятой квартире проводит время возлюбленная? Призрачный город усугублял неврастению. А также пышные желтые закаты.
Бунин. Он просто гуще накладывал краски. А так, говорят, переносил пейзажи из дневника в рассказ или роман совсем по другому поводу. Обоняние и осязание у него были острее, чем у предшественников, это верно. Но в марионеточном театре такое особенно не пригождается.
Горький написал: «Море смеялось». Смесь портняжьего романтизма и волжского богоискательства. Нового не придумал.
Есть еще Набоков. О нем потом. Косая ветвь и, конечно, важный опыт.
Связь природы с культурой остро почувствовал уже помянутый Заболоцкий, на миг вообразив, что он не просто «детище природы, Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!». Произнесено существенное. Но сколько существенного за историю человечества было произнесено! Прожить не удалось. По проживанию природа была для Заболоцкого предметом изваяния и тешила самолюбие художника, выявляя его сопричастность божественному промыслу. С оттенком юродства. Важные фигуры, метафорически влажные даже, но все же лубочные, со следами пальцев творца.
В моей книге о Блоке был такой эпизод: «Главным Сашиным увлечением в детстве были корабли. Подняв якоря на Неве против окон „ректорского домика“, они проплыли через всю поэзию Блока.
‹…› Но все корабли на его картинках плыли без людей. Потому ли, что фигура человека плохо давалась руке маленького художника? Или потому, что без людей привык он сообщаться с миром?
‹…› И вот Саша пошел первый раз в гимназию. Вернулся взволнованный и молчаливый, как всегда.
„Что же было в гимназии, Саша?“ Ответил подавленно после долгого молчания: „Люди“».
Я уже почти в два раза старше Блока. Но до сих пор иногда с отстраненным удивлением невольно повторяю эту реплику гимназиста. Исчерпывающая реакция на необъяснимое.
Умирает человек. Вспоминают. Каждый рассказывает свое. Сколько пробелов! «Мы, оказывается, его совсем не знали!»
Эти сентиментальные воздыхания – дань внутреннему укору. Он необходим, как горючее для скорби, которая боится угаснуть раньше приличествующего ей срока. Главное же, все эти упущенные или никогда не существовавшие эпизоды и детали отошедшей жизни призваны возвысить персону покойного. Хотя, явись они чудесным образом из небытия, мог бы случиться и конфуз.
Сентиментальность, как и всякое проявление душевного, защищает нас от голой правды: так устроены человеческие отношения. Так устроен человек. При всей его жажде любви и признания, он пуще всего оберегает анонимность своих интимных проявлений, как дурных, так и возвышенных.
«Ив. Ив. Дмитриев бранит меня за выражение казенный. Чувствую и сам, что оно не авторское. Но как же выразить d'office, de rigueur obligé[1]? Трюбле говорит, что достоинство иных стихов заключается, как достоинство многих острых слов гасконских… в особенном выговоре, так и мысль иная требует особенного выражения, чтобы тотчас подстрекнуть внимание. В слоге нужны вставочные слова, яркие заплаты, по выражению, кажется, Пушкина, но в каком смысле не помню. Эти яркие заплаты доказывают бедность употребившего их и не имевшего способов или умения сшить свое платье из цельного куска, но они привлекают взоры проходящих, а это-то и нужно для нашей братии».
«Яркая заплата» – из «Разговора книгопродавца с поэтом» (вышел за год до этой заметки Вяземского). Неудачно: у Пушкина она является метафорой славы.
Вяземский, скорее всего, говорит о чистоте литературного языка, о нарушении пушкинской гармонии. Его беспокоил симптом. Вряд ли он чувствовал, что по этому пути пойдет вся русская литература: «острых слов», «особенных выражений», «ярких заплат». Достоевский и Некрасов, Лесков и разночинцы, Случевский и Блок, Горький, Ремизов, Белый, Бабель и дальше весь ХХ век.
К литературе я пришел сбоку или снизу. Никакой литературной среды и разговоров. Помню, однако, как натаскивал одноклассника на анализ пушкинского «Пророка» к уроку, который сам же и вел во время болезни Софьи Михайловны.
Но и Асадова знал, параллельно читая издевательские рецензии и пародии на него. Одно другому не мешало. Над четверостишием в журнале «Юность» из «Шиповник цветет» неизвестной мне Ахматовой посмеивался: как бедно рядом с Вознесенским!
Эффект Вертинского, быть может, в том, что то, чего ты в себе тайно стыдишься, вышло на сцену, прикрывшись лишь полумаской.
Главный бандит в нашей школе – Дзюбин, который оберегал меня почему-то от своей же шайки, – был похож на Пикассо.
Разговор молоденьких девушек:
1-я: Я всегда любила красоту.
2-я (в ушанке из рыжей собаки): А я комфорт. Поэтому ты без пяти минут замужем, а я…
Не такой уж пустой разговор.
Заметил: у стариков-стариков и у старушек-старушек часто вопросительный и удивленный взгляд. Даже если у них под мышкой папочка или в руках пучок салата.
Американский фильм «Ваня с 42-й улицы» Луи Маля. Здесь, кажется, впервые угадан абсурдизм Чехова. В отечественной критике эпитет «абсурдизм» по отношению к Чехову-драматургу произносится редко и лишь как одобрительное преувеличение – вроде того, как про великого актера говорят, что он был прирожденный клоун. В основном режиссеры пытаются лишь уточнять или переиначивать жанр. Лирическая, психологическая или символистская драма, метафизическая комедия, трагикомедия, трагедия, фарс и так далее. Разброс жанров обличает растерянность. На Западе нередко говорят о театре абсурда Чехова, но мне неизвестно, есть ли опыты таких постановок. У Луи Маля получилось.
Актеры репетируют «Дядю Ваню». Двойная условность: фильм о театральной постановке Андре Грегори (он сам на экране и к тому же один из авторов сценария). Переход от житейского общения актеров к диалогам персонажей едва заметен. Играют просто, с бедным реквизитом, сугубо бытовую, семейную, житейскую историю. Так просто и простодушно, как ведут себя герои Ионеско и Беккета, предполагая, что мотивы их поступков для любого и каждого яснее ясного. Так искренно и безыскусно! Не комедия, не сатира, не мелодрама, боже упаси. Абсурд.
И «небо в алмазах» – будто цитата из Северянина.
В детстве я дирижировал симфоническим оркестром, который с труднообъяснимой регулярностью звучал из радиоточки. У соседей завелись в фисгармонии древесные жучки – я потребовал, чтобы инструмент перетащили к нам. Лет пять, пока отец боролся с жучком потравами и локальными ампутациями, я ежедневно извлекал из расстроенной клавиатуры волшебные звуки.
Меня повели в подвальный этаж местного клуба учиться игре на фортепьяно. Учитель, напоминающий повадками то ли Карлсона, то ли вежливого зубного врача, обещал сделать из меня Вана Клиберна. Репетировал у Соколовых на их красном пианино с подсвечниками. Одну маленькую мечту Карлсон помог мне осуществить – я разучил футбольный марш Блантера. Но дальше дело закисло, в то время как я готовился к долгой дистанции.
Лето я провел за самостоятельными занятиями и ближе к осени пошел сдавать экзамены в школу имени Римского-Корсакова на Некрасова. Удивленной комиссии я сообщил, что буду исполнять этюд Черни, пьеску Моцарта и на закуску «Марш Ракоци» Листа. Для поступающего в первый класс это было круто. Марш Листа – оркестровое произведение, но и фортепьянная версия Горовица, если она в то время существовала, счастливому исполнителю футбольного марша Блантера вряд ли была по зубам. Комиссия открыто веселилась: Моцарт и Лист были из музыкального альбома для начинающих. В конце меня попросили, повернувшись спиной к пианино, спеть набранные аккорды. С этим, не знаю как, я справился успешно. Между тем в осенних списках поступивших моего имени не было.
Сообщение о том, что я принят в музыкальную школу, пришло в начале ноября. Не знаю, что решило дело: моя наглость, в которой разглядели подвиг целеустремленности, или правильно спетые аккорды? Я проучился в школе до старших классов. Началась коммуна, параллельно занимался сбором транзисторов, баскетболом, художественным словом, пел в хоре и играл в Театре юного творчества (ТЮТ), писал стихи. Занятие фортепьяно, чем дальше, тем больше, становилось чрезмерной нагрузкой. Но сломался я все же не на этом, а на «Лунной сонате» Бетховена. Желание исполнить ее на экзамене преподаватель одобрила, но соната, казавшаяся такой простой на слух, для пальцев оказалась слишком сложной. С этой дистанции я сошел навсегда.
А. Г. позвонил со смешным вопросом, на который, как на все смешные вопросы, не сразу находится ответ: почему в массовом восприятии Есенин переплюнул Пушкина, а потом Высоцкий переплюнул Есенина?
О чем речь при этом, понятно. У Есенина и Высоцкого в основе – голая эмоция и прямое высказывание. Во втором случае – помноженные на мелодию и голос. Однако этим дело не ограничивается. Прямое высказывание и романсовая оголенность чувств встречаются почти у каждого поэта.
Но и у Высоцкого, и у Есенина всегда драматургически очерченный персонаж, и мы имеем дело с сугубо личными, по большей части душевными, а не метафизическими или философскими переживаниями, даже если гражданскими, допустим. Исключительно личная трагедия персонажа всегда отсылает читателя к легко узнаваемому, общему опыту, который успел оформиться поговорками или стереотипами реплик.
«Если друг оказался вдруг…» На это отзывается губка массового восприятия, и развивать посыл можно уже без боязни в любом направлении, в данном случае – в угоду замысла фильма об альпинистах.
«Любимая, меня вы не любили…» Крючок заглотан, продолжать можно хоть в жанре романса, хоть в жанре исповеди социального отщепенца и страдальца:
Любимая!
Меня вы не любили.
Не знали вы, что в сонмище людском
Я был, как лошадь, загнанная в мыле,
Пришпоренная смелым ездоком.
Метафора страны-корабля не смутит даже самого малоискушенного читателя. За всем этим обиходный подтекст вроде: вы же знаете, как это бывает. И тут в дело вступает круговая порука жалости и снисхождения к самому себе:
Ну кто ж из нас на палубе большой
Не падал, не блевал и не ругался?
Их мало, с опытной душой,
Кто крепким в качке оставался.
Напоминает оперетту, где герой в арии баритона громогласно признается: «Живу без ласки, боль свою затая». Это, как говорится, по-нашему. Да и оба наших поэта были актерами.
(Характерен проходной эпитет «большой». На «маленькой» в качку неприятности были бы весьма круче. Но «душа» (как и рифма) требовала «большой».)
– Ну и что? Пушкин тоже подрабатывал тем, что сочинял надписи для татуировок, – сказал мне приятель.
– Какие это?
– «На свете счастья нет». Встречал? Это Пушкин.
Самое смешное, что он прав. Строки Пушкина, спасибо советской власти, разносились «по всей Руси великой». В. Х. утверждал, что видел в тюрьме коллегу по несчастью, у которого на другой части тела было продолжение цитаты.
Также не исключено, что фраза «Ленин любил детей» пришла в советскую пропаганду из прощального эссе Осипа Мандельштама. Поэт с горячей дерзостью попытался ввести в общечеловеческий контекст еще не остывшего покойника. Говорил жене, оглядывая скорбную толпу: «Они пришли жаловаться Ленину на большевиков».
Живые мертвецы питаются перлами, подобранными на дорогах.
В поезде напротив меня сидит беременная с мутным недобрым взглядом. Полоумным. Долго не могла пристроить ноги, спала, ела вонючий салат из контейнера, завизжала, когда я вынул ноги из-под ее подошв. И вдруг эта маугли достала записную книжку. Я испугался. Подумал: «Боже! у нее появились мысли, которые нуждаются в немедленной записи?» Написала что-то, показала девушке напротив. Я прочитал: «В какой стороне туалет?»
Глухонемая.
Забавная механика всемирной отзывчивости предстала передо мной. Change.org предложила на этот раз подписать петицию в адрес министра Австралии с требованием спасти коал, численность которых за последние годы сократилась на треть. Исчезает среда обитания коал. Леса горят, эвкалиптовые деревья вырубают, а ведь коалы питаются исключительно листьями эвкалипта. И соперников у них в этом деле почти нет, поскольку в молодых листьях эвкалипта слишком много смертельно ядовитой синильной кислоты. Но печень сумчатых ее умудряется обезвредить.
Ну вот и что мне, казалось бы, этот вопль австралийского аборигена? И с какой стати ставить мне свою непереводимую подпись под письмом к австралийскому министру? Но дело в том, что в детстве я увидел по ТВ сентиментальный фильм об этих пепельных медвежатах (вранье: не из медведей они), которые живут в кронах. И так они мне почему-то запали в душу, что я даже экслибрис хотел заказать с изображением коалы. Потом как-то забыл о них и стал мечтать об экслибрисе с альпийским пейзажем. Потом и это прошло, и добрый В. Б., с которым мы вместе работали в «Авроре», по своей инициативе сделал для меня экслибрис, на котором было явлено взору надкусанное яблоко. Все сто экземпляров его до сих пор хранятся где-то в шкафу.
Так и прошла жизнь. И тут этот зов о помощи. И коалы вернулись ко мне в тот же миг. Не чужие. А значит, и Австралия не чужая, и негодяй министр родственно знаком. Я подписал письмо одним кликом. Вот и вывод: чем интимнее событие в любом конце света, тем ближе сердцу всемирная отзывчивость.
Вот еще признак старости: все чаще в фильмах я вместо индивидуальных характеров вижу типажи. Личное заслонено типажом. Двоящийся портрет.
Героиня из «Банши» сливается с героиней из «Родины». Герой «Банши» – один к одному футболист Александр Кержаков. Героиня «Новых трюков» вышла из зеркала героини «Кандис Ренуар». Пенелопа Крус – один в один Тина Канделаки. Франсуа Клюзе из «1+1» как своему двойнику подмигивает Дастину Хофману из «Человека дождя». О двоящихся и троящихся, скрученных из старых веревок сюжетах я уже не говорю. Где-то, когда-то я все это видел.
Возможны и другие объясняющие этой версии. Следствие цивилизационных и технологических обстоятельств: тиражированность в культуре, цифра и прочее вытравляют психологию, индивидуальность, метафизику. То же делает популизм не только в политике, но и в философии. И в эстетике: строки Тютчева на баннере, Мона Лиза на обоях. Или как Вячеслав Тихонов сказал о себе в минуту откровения: «Я не актер, я – типаж».
Не исключен и еще один вариант: встреча юности и старости («седая юность») на прощанье высекает в человеке искры гоголевского дара.
В перерывах играю с компьютером в «Червы». Картежник я плохой. Не могу сосредоточиться на игре, продолжая обдумывать параллельно ходы в других своих играх. Поэтому, наверное, никогда бы не смог водить машину. Но компьютерная игра и не требует особенной включенности. К тому же я долгое время был уверен, что тот меня все равно обманывает, то есть докладывает моим воображаемым противникам расклад карт на руках. Постепенно после огромного числа откровенно опрометчивых ходов соперников и проигранных ими партий понял, что это не так. Но какая же мысль заложена в программу? А вот какая: партнер по картам вычисляет расклад моей наличности по моему ходу. И тогда я стал скидывать карты и делать ходы не из содержимого, а ориентируясь на ожидание партнера, путать его. На этот трюк он охотно попадался.
Думаю, так и поступают умелые беллетристы. Идут не от внутреннего содержания, а от ожидания читателя. Но этот трюк у меня вряд ли получится.
На встрече с Анатолием Эфросом в ленинградском Доме актера я задал вопрос. Дело было году в 1976-м, после выхода книги «Репетиция – любовь моя» и выпуска «Вишневого сада» в Театре на Таганке. Так вот, в вопросе была цитата из книги Эфроса, которую я потом безуспешно пытался поставить одним из эпиграфов к моей книге о Блоке: «…как стать Блоком, если ты им не родился? Мы часто живем слишком импульсивно. Допустим, волна современного искусства нас захлестнула, и вот мы уже купаемся в ней, а тем временем дни идут, и мало кто замечает, как наступает время чего-то совсем иного, незнакомого. И вот я все думаю – как же стать Блоком?»
Теребя фланелевую рубашку в открытом пуловере, он заговорил, примерно, так: «Для меня было новостью, что актеры во время репетиции выпивают. У них там ведро вина за сценой стояло, и они по одному выбегали и прикладывались. Но страшнее было другое. Я смотрел в их глаза и видел, что они не слышат и не понимают меня. Посылаемые мной сигналы возвращались ко мне неопознанными. И вдруг на одной из репетиций мне встретились глаза, которые отзывались на каждое мое слово. Вокруг каждого слова возникает клубок культурных и психологических смыслов, череда ассоциаций. Так живет всякий художественный текст. Вернее сказать, тем он жив, потому что открыт существенности происходящего сегодня, именно потому открыт широкому контексту. На это глаза и отзывались. Я видел. И почувствовал себя снова в своей среде. Оказалось, что в этот день из гастролей вернулся Высоцкий и присоединился к труппе. Это были его глаза. Поэт».
Что выветривает время из памяти?
Я был в поисках только что вышедшего в Большой серии «Библиотеки поэта» томика Мандельштама. Купить его в магазине – задача нерешаемая. И вот я в пору перехода из Ленконцерта в «Детгиз» получаю гонорар из «Детгиза» за внутреннюю рецензию на рукопись книги Р. Кинжалова «Воин из Киригуа». Иду к «толкучке» на Литейном. Есть Мандельштам! Судьбоносное совпадение: цифры вознаграждения совпадают с варварской ценой черного рынка – 60 рублей. Прихожу домой в состоянии юноши, получившего первый подарок любви.
Недавно Оля показала свою записную книжку с заметками о маленьком Сережке. Есть там и о счастливом дне покупки Мандельштама с подробностями, которых я не помнил. 1974 год: «Коля несколько дней бегал на черный рынок. Вышел Мандельштам. Ему предлагали поменять Мандельштама на Майн Рида и Джека Лондона (собрания сочинений. – Н. К.). Я сказала, что Серый останется без книг. Мое детство прошло без этих книг, оно обеднено, конечно. Вчера Коля позвонил поздно вечером и сказал, что купил наконец Мандельштама за 60 рублей. Денег, конечно, нет, да ведь это преходяще и чепуха. Дома у Коли все потрясены. Своим я не скажу пока.
Сегодня позвонил и сказал, что не спал с 6 утра, – приснилось, что из дупла во дворе на Фонтанке чуть не украли книжку Мандельштама. Я говорю: „Уж не мания ли у тебя началась“. Витя (брат) попросил на субботу и воскресенье прочитать – за что люди сумасшедшие деньги платят. Не дал, читал дома Вите и отцу „рыбий жир ленинградских ночных фонарей“».
Не буду анализировать. Здесь все значимо и любопытно вплоть до содержания предлагаемого ченча, реакции родственников на сумму, сна, ошибки в цитате из Мандельштама (еще не читан толком) и наивного просветительского домашнего чтения.
То есть время всегда работает в пользу монумента и легенды. А мы потом всю жизнь гоняемся за крупинками выбитого им песка.
Е. Н. утверждает, что цитирование в поэзии может быть исключительно метрическим. Кроме категоричности, смущает очевидное существование других примеров.
Другое дело, что метрическое совпадение – аргумент в пользу сознательного цитирования. Как, например, того, что строка Крылова «Осел был самых честных правил» подарила начало для «Евгения Онегина», хотя Юрий Лотман пытается это отрицать.
Но вот последнее стихотворение Блока «Пушкинскому Дому» написано определенно на пушкинской волне (о чем у нас с Е. Н. и шел спор).
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!
Совпадение со строками Пушкина о Москве никак нельзя назвать случайным:
Москва… Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Звук как определение слова впервые встречается у Пушкина. Повторить такой сильный прием для выявления любви и восхищения, то есть эмоций, главенствующих над рациональным, да и просто словарным смыслом слова, нельзя случайно.
Другое дело, было ли это осознанным повторением. Через несколько строф Блок осознанно выделяет курсивом тайную свободу. Но так он выделяет собственно тему разговора, тему стихотворения, а первое цитирование попадает в стих невольно.
Возможно, это и не цитирование. Таких игр много в поэзии. И все они проходят по капризу, под диктовку и по правилам языка.
Детская читательская вера в правоту и достоверность текста сохранилась во мне едва ли не до нынешних времен. Поэтому весомее прочих аргументов в пользу исторической реальности Христа я всегда считал канонический текст Евангелия, а не, допустим, свидетельство Флавия. Детские же мои соображения хранились бережно и неприкосновенно, как елочные игрушки в коробке.
Никакие доводы и соображения, так или иначе развенчивающие Христа (включая обстоятельные книги Юлии Латыниной), не могут пробить эту веру.
Многие исследователи полагают, что авторами четырех Евангелий были другие люди. Доказывают, что один автор был талантливее или образованнее другого. Указывают на древние источники жанра, композиции, стиля.
Но как объяснить, что по силе и значительности в читательском восприятии эти тексты иногда полуграмотных людей не могут сравниться ни с одним из шедевров мировой литературы? И что без них не может обойтись почти ни один автор, независимо от степени своей религиозности?
На вопрос «А если бы Бог существовал и у вас был шанс с ним встретиться, о чем вы спросили бы его?» профессор Стивен Хокинг ответил так: «Если угодно, вы можете называть законы природы „богом“, но это не тот персонифицированный Бог, с которым вы можете встретиться и задать ему вопрос. Впрочем, если такой Бог действительно существует, я спросил бы Его, что Он думает, например, об одиннадцатимерной М-теории».
Замечательный ответ.
Легенда: Альберт Эйнштейн провел свои последние часы на Земле, вычерчивая что-то на листе бумаги в последней попытке создать теорию всего. Спустя шестьдесят лет Стивен Хокинг покинет мир, думая над обоснованием одиннадцатимерной М-теории, в которой видел шанс создания полной теории Вселенной.
Вспоминаю мой разговор на радио в очередной юбилей Эйнштейна с физиком, которого мне посоветовали продвинутые друзья. Он был вял. На мою эрудицию, накаченную недели за две, не велся. «А помните, как сын спросил Эйнштейна?..» – «У него был сын?»
Наконец я его толкнул и разбудил каким-то вопросом. Он заговорил молодо и азартно, почти забыв про меня:
– Понимаете, совсем скоро физики найдут универсальную формулу, и все станет ясно.
– Когда же этого стоит ожидать?
– Лет через шестьдесят.
– То есть физика закончится и ученые останутся без работы?
Мой собеседник смущенно и счастливо улыбнулся.
Я понял, что передо мной сумасшедший.
Возможно, в этой «точке безумия» сходятся не только ученые и поэты. И тогда дело не только в потребности любви и защиты, но и в амбициозной жажде победы и открытия. Можно, конечно, признать, что в обоих случаях речь идет об одном и том же. Тогда проблема либо снята, либо повернулась в профиль.
Быть может, не лучший термин я изобрел в студенческой работе о Мандельштаме: поэтика инфантилизма. Инфантилизм обычно рассматривается как социальная или медицинская патология. На явление социального инфантилизма особенно напирали в те оттепельные годы наши прозаики и психологи. Но я имел в виду ни то, ни другое, а скорее третье определение: «Инфантильный мужчина – это мужчина, у которого сохранилось детское восприятие мира, ярко выраженные ребячьи черты».
Однако и не совсем это. Не ту, во всяком случае, ставшую пошлой истину, что в каждом художнике живет ребенок. Сравнение взрослого с ребенком вообще чревато пошлостью. Честно говоря, я и сейчас затрудняюсь с отсылкой к предмету сравнения. Речь идет о чертах житейских, поведенческих? В определенной степени да. О поэтическом приеме? Скорее всего. Философия Бергсона, опиравшегося на до-интеллектуальное, до-языковое сознание? Несомненно. И все же решето слишком крупное, главное сквозь дыры исчезает.
Когда я писал, разбирая стихи «Я не знаю, с каких пор…» и «Я по лесенке приставной…»: «За ритмическими изменениями ощущается канон. Похоже на гекзаметр, интерпретированный легкими ребенка», разве я имел в виду интуитивизм Бергсона или недоразвившиеся легкие поэта?
Необходимы были новые продвижения в теории познания, показывающие, что мир состоит не из отдельных вещей, а из процессов, внутри которых находится сам наблюдающий, и познание происходит не только от частного к целому, а от целого к частному. Да и речь в этом случае надо вести не о познании реальности, а о ее переживании.
Близко к определению этого явления не только в словесности, но и в культуре в целом подошел Александр Генис в статье о Мандельштаме: «Разъятая научным анализом вселенная опять срастается в мир, напоминающий о древнем синкретизме, о первобытной целостности, еще не отделяющей объект от субъекта, дух от тела, материю от сознания, человека от природы».
Но и под этим большим покрывалом пропадает конкретика, обаяние и загадочность поэтики Мандельштама. Хотя в студенчестве я писал о том же. «Уворованную связь» поэт ищет и находит в детском синкретизме («осязает слух», «зрячие пальцы», «звучащий слепок»). В поисках «уворованной связи» приходится «скрещивать органы чувств», перелетать через разрывы синтаксиса… Детскость ощущается и в выборе объекта: комар, спичка; в эпитетах, то есть в выделении преимущественных качеств: «розовая кровь», «сухоньких трав»; в словах с уменьшительно-ласкательными суффиксами: песенка, лесенка. Определяемое превосходит определяющее по масштабу и значительности: воздух – стог – шапка. Шорох и звон наделены новой модальностью: «Не по ней ли шуршит вор, / Комариный звенит князь?»
Поэтическое сознание Мандельштама перекликается с фольклорным, мифологическим. ‹…› Космос обитает в окружающих предметах. «Когда понадобилось начертать окружность времени, для которого тысячелетие меньше, чем мигание ресницы, Дант вводит детскую заумь в свой астрономический ‹…› словарь». ‹…› Поэт находится в поисках эмбрионального состояния мира, «ненарушаемой связи» всего живого, поэтому «единство света, звука и материи составляют ‹…› внутреннюю природу стихотворения».
Но и к этому дело, повторяю, не сводится. А разве не просится в детскую книжку замечательное:
Хвостик лодкой, перья черно-желты,
Ниже клюва в краску влит,
Сознаешь ли – до чего щегол ты,
До чего ты щегловит!
И воронежские строки написаны строго по канонам детской жалобы: «На вершок бы мне синего моря, / на игольное только ушко…» И слово «извиняюсь» все же, кажется, связано с наигранным, детским, а по существу – ерническим простодушием в пандан «языку трамвайных перебранок». В поздних стихах Мандельштам полюбил употреблять взрослые, «зощенковские», чужие для того, кто якшается с аонидами, слова, гордясь своей детской переимчивостью, умением превратиться в неопознаваемого прохожего (вроде: «Смотрите, как на мне топорщится пиджак, / Как я ступать и говорить умею!»).
Понятно, что мотивы, источники и смыслы у всех этих форм «инфантильности» разные.
Претензии к моему выступлению на семинаре высказала назначенный оппонент Татьяна Калинина: говорить о поэтике инфантилизма у Мандельштама, который тяготеет к одической поэзии, к классицизму, к готической архитектуре, – значит расписаться в отсутствии поэтического слуха. Спор этот сегодня вряд ли стоит продолжать. Разве что поделюсь репликой, которая пятьдесят лет назад по причине своей несерьезности в регламент семинара не вместилась.
Дети иногда говорят басом. И не только из желания передразнить или показаться взрослее. Порой от подавленной обиды, в приступе боли, отчаянья, гнева, когда связки не успевают настроиться. Но главное – в природной потребности торжественности, значительности и патетики, которые требуют перехода в низкий, пока еще недоступный для них регистр. Интересно в этом смысле наблюдение Николая Пунина: «Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама звали его „Оськой“, а между тем он был обидчив и торжественен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен – как фуга».
«Ребяческое» (как это называет Иосиф Бродский) в стихах Мандельштама не нуждается, на его взгляд, в доказательствах. Тем не менее при анализе стихотворения «С миром державным…» Бродский не может отказаться от наблюдений. Замечая, например, что «басовая нота в тяжелом „державном“ оказывается по прочтении „ребячески“ практически фальцетом». И еще: «Не хочется заниматься статистикой, скажу наугад: в девяноста случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению автором в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением, будь то образ или – чаще – интонация. Это начинается с „таким единым и таким моим“ и кончается с „я рожден в ночь с второго на третье“».
У Мандельштама эти переходы из регистра в регистр удивительным образом соединяются в роковом для него стихотворении.
Начало трагедийно-патетическое: «Мы живем, под собою не чуя страны…» Рифма во второй строфе «полразговорца – горца» едва заметно поворачивает ключ в сторону разговорности. Стихотворение вступает в латентную перекличку с детскими стихами Чуковского. И не только давно подмеченные «тараканьи усища». Эпитеты и сравнения нацелены не столько на изощренную точность, сколько, как в лубочных картинках, на карикатурно наглядное изображение ужастика, на выражение гнева, отвращения и обиды. Так дети обзываются.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны…
Про это же и «тонкошеи вожди» и «полулюди». Нищий зоопарк жалких тварей во главе со своим хамом:
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет…
Характерно, что комментаторы не могут объяснить происхождение слова «бабачит». Это неологизм, но опять же из тех неудобопонятных, раздражающих больше звуком, чем смыслом, рассчитанных на непроясненные, негативные эмоции, которые сплошь и рядом встречаются в детских «обзывалках». То ли звукоподражательное к «бабахнуть», то ли отсылка к персонажу славянской мифологии Бабаю.
Как подкову, кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Это и вообще похоже на детскую считалку. Огульное, прямо скажем, обвинение. Что же еще и делать правителю, как не выпускать указы? Почему «как подкову»? За словом «подкова» тянется совсем другой ряд ассоциаций (подкова на счастье). И разве это легкое дело – ковать подкову? И разве это удобный инструмент для убийства? (Хотя лошадь может убить подковой.) Но такое ощущение, что слова взяты с поверхности. В частности, «бровь» – явно из фразеологизма «не в бровь, а в глаз». И вряд ли для того, чтобы сказать, что не все указы Сталина убийственно попадали в цель. Да и «малина» из блатного жаргона. По причине той же оскорбительно прицельной неточности, думаю, появилась «широкая грудь осетина». (Впрочем, существует версия, что осетинская кровь в нем была, так же как версия, что Сталин – грузинский еврей.)
Не случайна реакция Пастернака на это стихотворение: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства…» Дело не только в том, что Пастернак испугался за собрата по цеху, да и за себя тоже. Стихи ему не понравились и как литература.
Проблема эта связана, кроме прочего, с темой «случайных слов», которые, как пузырьки воздуха, стали проникать в литые строки (для металла губительно, не то со стихами) с поворотом Мандельштама к «трамвайной прозе», уходом от тотальной организации текста. Здесь образуется новый узел.
Какой печалью веет иногда от признаний физиков. Хокинг: «…Вселенная началась с Большого взрыва, с момента, когда Вселенная и все, из чего она состоит, были втиснуты в единственную точку бесконечной плотности, в пространственно-временную сингулярность. В этот момент общая теория относительности Эйнштейна перестает работать. Поэтому нельзя даже предположить, каким образом началась Вселенная. Остается заявить, что объяснение происхождения Вселенной выходит за рамки науки».
Сингулярность, в свою очередь, – одно из самых таинственных и печальных слов в словаре человечества: точка, в которой математическая функция стремится к бесконечности или имеет какие-либо иные нерегулярности поведения. Сингулярность – это точка с бесконечной плотностью, где нарушены все законы физики, а предположения о будущем неизвестны. В ней все теряет смысл. И осмысление происходящего тоже не имеет значения. Под действием гравитации черные дыры сильно искажают пространство-время вплоть до разрыва. Есть предположение, что сквозь эти искажения и разрывы можно перейти в другую реальность, поскольку законы физики здесь перестают работать; состояние Вселенной в мгновении Большого взрыва. Есть теория (что это?), что она родилась из атома вещества с бесконечно большими показателями температуры и плотности. В философском смысле сингулярность – это все мироздание, помещенное в точку, размеры которой стремятся к нулю. Все вещество Вселенной вместе с сознанием, жизнями, эмоциями и самоощущениями людей в одном атоме!
Перевод физических понятий на гуманитарную и психологическую почву – дело малопочтенное. Хотя в разговорной речи оно обыкновенно. «Механический человек», «автоматизированное мышление» или «у него в мозгу короткое замыкание». Но версия того, что Вселенная родилась из точки, будоражит не только мой гуманитарный ум. Сам Хокинг возвращается к ней неоднократно. К тому же, если объяснение момента возникновения Вселенной вне компетенции науки, почему бы мне не провести аналогию между мигом рождения Вселенной и импульсом к появлению художественного произведения. Я говорю о «теории точек» Самуила Лурье.
Вот фрагменты рассуждения Хокинга:
«Все может создаваться из ничего. По крайней мере, на некоторое время. ‹…›
Законы природы не только говорят, что Вселенная может внезапно возникнуть без посторонней помощи, как протон, но и не исключают того, что у Большого взрыва вообще не было причины. Никакой. ‹…›
В момент Большого взрыва произошло нечто очень интересное. Началось само Время. ‹…›
И вот часы оказались в черной дыре – предположим, они смогут выдержать силу гравитации. И что же? Они совсем остановятся. И остановятся не потому, что сломались, а потому, что внутри черной дыры времени не существует. Именно так было при рождении Вселенной. ‹…›
По мере путешествия во времени к моменту Большого взрыва Вселенная будет становиться все меньше и меньше – пока не достигнет точки, где превратится в пространство настолько малое, что станет, по сути, одной бесконечно малой, бесконечно плотной черной дырой. ‹…›
Наконец мы обнаружили то, у чего нет причины, потому что нет времени, в котором могла возникнуть эта причина».
А вот что говорит Лурье:
«Понимаете, мной владела такая мысль, что для всего на свете должен существовать некий идеальный текст. Ближе всего к тому, о чем я говорю, некоторые стихотворения Мандельштама. Про Европу, про Диккенса. Мысль о том, что возможно выразить самую суть большого явления, будь то писатель, роман, собрание сочинений, историческое событие, очень концентрированным текстом, одним абзацем. Для этого, может быть, нужен другой жанр, другой стиль, другое мышление. ‹…›
Это как бы иллюзия. Или как бы предчувствие. Что истина, любая, может быть выражена одним афоризмом, фразой, в крайнем случае – абзацем. Это притом что она не может быть высказана прямо. Должен существовать какой-то путь в глубину. И вот когда не можешь написать такой абзац, прибегнуть к такому концентрированному тексту и даже понять его лингвистическое измерение, то ты вынужден идти другими путями. ‹…› Но это паллиатив, это от не-гениальности, от невозможности сказать тремя словами то, что ты хочешь сказать тремя словами. ‹…›
У меня была даже такая теория точек. Я раньше про произведение, например про стихотворение Блока, очень точно понимал… Я его читал, читал, пока не начинал чувствовать, что все оно выросло из одного точечного импульса, буквально из булавочного укола. Это была миллисекунда, которая затем развернулась в некий текст, который длится, скажем, минуту или две, хотя на самом деле он гораздо обширнее.
Идея умирает в тексте, чтобы возродиться в сознании читателя. Думаю, что это так и происходит. Эта миллисекунда превращается в некую пространственную структуру, в тело текста, но в результате, если произведение гениально, остается в нас той самой миллисекундой. Из точки получается снова точка. ‹…› На этом можно было бы, как мне кажется, построить целую методологию, но у меня на это не хватит ни образования, ни ума, я знаю это только как эмпирический факт.
Даже великий роман, который вас потряс, взволновал и так далее, если честно и глубоко подумать, оставляет в вас ту же миллисекунду, которую можно было бы, будь это в ваших личных возможностях или вообще в возможностях человека, выразить несколькими словами. Но это невозможно. ‹…›
Вот как астрофизики говорят о черных дырах: они не имеют объема. Истина тоже не имеет объема. А текст имеет объем. В этом разница между текстом и истиной. Притом что текст (настоящий текст) всегда стремится к истине».
Такие дела. Теории вполне сумасшедшие, но всякий, умеющий читать тексты, чувствует в них правду, независимо от своей профессии и склада своего ума. Лурье к тому же утверждает, что знает это «как эмпирический факт».
Саня, думаю, привел в пример черную дыру для наглядности того, чего нельзя увидеть. А ведь здесь совпадения невероятные! Вплоть до того, что в момент, предшествующий рождению Вселенной или текста, Времени нет. Это подтвердит каждый из сочинявших когда-либо что-либо. И отсутствие причин. Их нет или они неуследимы. И рождение материи и пространства из ничего благодаря одной лишь энергии. И что длимость (значение, смысл) текста обширнее, чем «тело текста». Также физической данностью не исчерпывается смысл мироздания. И так далее и так далее. До первоначальной точки и миллисекунды. А потом обратно.
P. S. И точно ли не обманул себя мистер Хокинг, сказав, «что нет возможности существования Творца, потому что нет времени, в котором этот Творец мог бы существовать»?
Во всем стихотворении «Дар напрасный, дар случайный…» меня с первого чтения пробило слово «случайный». Вся жалоба на бессмысленность, бесцельность, напрасность жизни не стоила этого слова. И «Кто… / Душу мне наполнил страстью», и «Цели нет передо мною: / Сердце пусто, празден ум» казались интонацией, заброшенной в ближайшее будущее для Лермонтова и больше подходящей к лицу его судьбы.
Но вот «дар случайный»!
Разумеется, всякий человек хоть раз задумывался, что рождение его было делом случая, хотя бы по причине мизерной вероятности встречи его родителей. Но «Из ничтожества воззвал» дает основание полагать, что в размышлениях Пушкина был и момент космологический. Сами астрономы говорят о чуде появления в природе разумных существ, поскольку по масштабам Вселенной человеческая раса является лишь горсткой звездной пыли. Когда Есенин пишет: «Жизнь моя! иль ты приснилась мне?» – это не случай Пушкина. Жизнь – дар всеобщий, который выпал в том числе и отдельному человеку. Поэтому появление жизни из ничтожества – удел всего живого, а не только личная трагедия или счастье. Во всяком случае, человек, настроенный, как я, может прочитать это в стихах Пушкина, не повредив авторский замысел.
Начало Вселенной, Большой взрыв остаются вне компетенции науки, поскольку в тот момент законы физики не работали. Флуктуация (случайное отклонение), являющаяся следствием принципа неопределенности, способствовала формированию галактик, то есть, соответственно, нашему существованию. Каким образом появились молекулы ДНК, нам неизвестно. А так как вероятность возникновения молекул ДНК благодаря случайным комбинациям невероятно мала, многие считают, что жизнь на Земле появилась откуда-то извне. Бог таки играет в кости.
Такая цепь глобальных, изначальных случайностей и ошибок делает нашу жизнь менее значимой и судьбоносной. Но она же освобождает от непосильного этического груза, который предполагает существование Бога. Мы ни зачем, ни для чего. Жизнь подарена нам безвозмездно и без всяких условий, кроме ограниченного срока действия продукта. Менее значительная, да – но, пожалуй, более ценная. Потому что случайный даритель ценник сорвал и спрятал так глубоко, что у нас никогда не будет возможности при виде его ни восхититься, ни возмутиться, ни испытать разочарование.
Кажется, его звали Веней. Впрочем, не знаю. Думаю, кто-нибудь из нескольких поколений студентов-филологов непременно его вспомнит. Быстрый, сноровистый, балагурный, но безнадежно старый. Лет тридцати пяти – сорока, вероятно.
Лицо киношного шкипера или киношного же пирата со слегка косящим глазом. Таких в ту пору любили вырезать на курительных трубках в образе черта.
Веня работал гардеробщиком на филфаке и был матерым библиофилом. Но не из тех мыльных пройдох, которые продали мне томик Анненского из Большой серии «Библиотеки поэта» за собрание сочинений Конан Дойла, да за отсутствующий том потребовали еще червонец. Нет, Веня был настоящим читателем. Разве что излишне жадным до дефицитных новинок и раритетного старья. Разговаривать с ним о книгах было интересно, хотя и попахивало иногда сплетнями о бывших любовницах и приевшихся женах. Но запах этот был едва уловим и тут же поселял в тебе чувство вины за собственную мнительность и отсутствие демократизма.
Что нас действительно занимало: зачем Веня читает? Доживающий жизнь гардеробщик, благоговейно выщелкивающий и восторженно выхохатывающий из себя имена Гамсуна и Пруста, Мандельштама, Кафки, Набокова или, например, Выготского и Роже Гароди, а то вдруг специально для филологов-неофитов – Василия Комаровского с чувствительным цитированием:
Как этот день сегодня странно тонок:
Слепительный, звенящий ряд берез;
И острое жужжанье быстрых ос
Над влажностью коралловых масленок.
Все мы пребывали в начале ослепительной карьеры. Нам открывалось! Сил хватало на горы словесной руды. Гибельным позором казалось написать однажды в комментариях: «Имя автора цитаты установить не удалось». Это не про нас. А что такое когда-нибудь могут написать про нас, еще не снилось даже в страшных снах. Ведь все студенты филфака, надо помнить, были еще и поэтами. А Вене- то зачем?
Сегодня, когда можно подводить итоги не только карьеры, но и жизни, я не то что по-прежнему не умею на этот вопрос ответить, но не могу понять: из каких углов наших душ он появился? Должно быть, в каждом соседствовали влюбленный филолог и тщеславный студент. Вопросом про Веню задавался исключительно второй, благоразумно не подключая к нему первого.
Хуже нет вопросов, которые не существуют. В старости мы читаем ни зачем и ни почему. Пока живо прекрасное волнение, вопроса о цели и смысле не возникает. А смерти он неинтересен.
На манер Мандельштама («Все думаешь, к чему бы приохотиться / Посереди хлопушек и шутих») в который уже раз в жизни рука тянется к книжной полке. Хотя все реже читаю новое, больше перечитываю.
В детстве и особенно в юности – другое дело. Тогда, как заметил Уайлдер, «нас формируют посулы воображения». Не родители, замечу, не школа, не компания сверстников даже, не век железный – воображение.
А толчок, направление и объем этому воображению дают книги. Без них оно так и крутилось бы в кольце зародышевых страстей, холода, сытного сна, глобальных неудач, обид, войны самолюбий, детских ласк, тотального одиночества и непонимания.
Вкус первого понимания даже самые отверженные и необщительные из нас узнают из книги. Но открываем, вернее слушаем, ее поначалу все же не поэтому. К речи тянемся, к новорожденному языку.
Душа хоть еще и комочком, но имеет уже свою связь с безбрежным. Возможно, сказывается память и опыт жизни до бытия. С этим миром контакта еще нет, а и с тем заканчивается. Чувствуешь себя иностранцем. Тот язык тепла и влаги понятен только матери; этому, звуковому, еще не научился. Все вокруг передразнивает и смеется. До чего рукой не дотянулся – считай, не знакомы, а значит, как бы и не поговорили.
Первые книги – это озвучивание неизвестного языка, приобщающего к стихии новой безбрежности. Неизвестного, но не утилитарного и не бессмысленного, а, напротив, наполненного тайными смыслами. Вспомним Лермонтова:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
В детстве всякая речь – поэзия. Это волнение в высшей степени знакомо ребенку. Может быть, наше восприятие поэзии и есть прежде всего воспоминание о том первом волнении от упорядоченной особым образом речи, и лишь ради этого тайного послания поэзия существует.
Жанр тут еще не имеет значения, потому что определяется не изнутри литературы (ее для ребенка еще нет), а из внелитературной действительности. Из действительности сакрального быта.
Так слышат речь и чувствуют поэзию сами поэты. Только в этом смысле и верно стершееся суждение, что поэт до конца дней остается ребенком.
Позже, когда начинаем понемногу разбираться в нехитрых правилах обступившей жизни, приходит совсем еще не романтическое разочарование и скука, наступает тоска по небывалому, тоска по пространству. Потому что тесно и одиноко в детстве. Для глаз мир огромный, а сил мало. Помочь может только чудо, и, значит, без сказок никак. «По щучьему веленью» не для ленивых придумали предки-альтруисты, они старались помочь малышу осуществить свое хотенье, то есть быть. Искусство обслуживает ребенка, как некогда обслуживало оно человека в эпоху первобытную и в пору первых цивилизаций.
Воображение работает, организм растет. Мечты с помощью фантастов вооружаются гиперболоидами и фаэтонами и походят уже больше на практические планы.
Подросток хочет обнять теперь весь земной шар, всю вселенную, хотя прижимает еще к груди талисман в виде заячьей лапки или раковины. Однако уходит в книгу нетерпеливо и возбужденно, как собирается в путешествие.
Он мечтает о приключениях и путешествиях, потому что на тот момент несоизмеримость бедных атрибутов и чуемой безмерности представляется ему категорией физической. Не случайно в ранние школьные годы так азартно соревнуемся в силе и росте.
Обычное завершение дискуссий: «Пойдем стыкнемся?» Вечные перебранки, особенно на уроке физкультуры: «Я выше тебя!» – «Нет, я выше!» Сила и масштаб – убедительные аргументы. Пока кто-нибудь наконец не догадается: «Не выше, а длиннее». Ответ остроумный, в нем чувствуется иная мера ценностей. Богатыри теперь отдыхают.
Мы начинаем водить компанию с умными разведчиками и ловкими ковбоями, с авантюристами и кладоискателями, с находчивыми нищими, изобретателями и путешественниками. Иноязычные имена и экзотическая природа – непременные спутники экстремальных сюжетов. А преодоление времени и пространства и есть сюжет экстремальный.
До жизни как таковой все еще нет дела. Воображением живем больше, чем реальностью. Других судим по поступкам, в себе ценим стремления и мечты.