«Какой-то Ропшин написал книжечку, назвал ее «Конь бледный», да еще и напечатан этот «Конь» давным давно, в 1909 году. Да стоит ли читать?» – может сказать человек, взяв в руки эту книгу.
Но если он узнает, что под псевдонимом Ропшин скрывается знаменитый Савинков, террорист Савинков, – появится интерес. Человек начнет читать… и не пожалеет об этом.
Борис Викторович Савинков (1879–1925) был одним из руководителей партии эсеров, в частности, ее Боевой организации (БО), жертвой которой пали столь высокопоставленные особы, как Плеве и великий князь Сергей Александрович. Он организовал, при своем непосредственном участии и ряд других террористических актов (1903-05). В 1917-18 гг. активно боролся против большевиков. Вначале – в качестве комиссара 7-й армии и помощника военного министра при Временном правительстве. Здесь он проявил те же качества, благодаря которым выдвинулся в руководители Боевой организации: решимость, несломимую волю и умение холодно учитывать все, что могло бы приблизить его к поставленной цели. Он называл эту цель «спасением родины».
Другие – его личным стремлением к власти. В борьбе между А. Ф. Керенским и генералом Л. Г. Корниловым он играл роль посредника и, таким образом, занимал в тот момент одну из ключевых политических позиций.
Через неделю после Октябрьского переворота, будучи начальником обороны Гатчины, Савинков безуспешно пытался с помощью частей генерала П. Н. Краснова совершить «марш на Петербург». Затем, возглавив «Союз защиты родины и свободы», старый террорист организует в 1918 году ряд заговоров и восстаний, потрясших неокрепшую еще в то время советскую власть. Наиболее известным из них является так называемый «Ярославский мятеж». Потерпев и тут поражение, Савинков ушел на Запад. В 1924 г. нелегально перешел границу СССР, был арестован и осужден. Как было официально объявлено советским правительством, он покончил с собой в тюрьме в 1925 году. По циркулировавшим тогда слухам, Савинков выбросился в пролет лестницы, когда его вели в камеру после очередного допроса.
Так – невольно хочется сказать «логично» – закончил свою полную драматических событий жизнь человек, который всегда неотрывно смотрел в глаза смерти и никогда не боялся ее.
«Но, может быть, – подумает читатель, – «Конь бледный» – мемуары политика. Надоевшие мемуары?» Нет, «Конь бледный», перепечатываемый нами, с внесением самых необходимых, вызванных изменением правописания, поправок, с издания М. А. Туманова (Ницца, 1913 г.) – настоящее художественное произведение, подобно «Бесам» Достоевского (конечно, в меру таланта автора) раскрывающее психику, чувства и стремления террористов. Жутко становится читателю от спокойного цинизма профессионала террориста Жоржа, главного героя «Коня бледного». Он так думает о любящей его Эрне, которая готовит бомбы и рискует жизнью при возможном случайном взрыве:
«Один мой товарищ уже погиб на такой работе. В комнате нашли его труп, клочки его трупа: разбрызганный мозг, окровавленную грудь, разорванные ноги и руки. Навалили все это на телегу и повезли в участок. Эрна рискует тем же.
Ну, а если ее в самом деле взорвет? Если вместо льняных волос и голубых удивленных глаз, будет красное мясо? После этого невольно ожидаешь выражение какого-то чувства, – хотя бы сожаления. Но Жорж хладнокровно продолжает: «Тогда Ваня приготовит снаряды».
Размышляя о возможности убить генерал-губернатора, взорвав его дворец, и зная, что при этом погибнет много людей, Жорж думает: «Мне, конечно, не жалко тех, кто умрет: погибнет семья, свита, сыщики и конвой». Какое страшное «конечно»! Какое холодное, циничное «конечно»!
Так же холодно и цинично Жорж думает об убийстве вообще: «Я захотел и убил. Кто судья? Кто осудит меня? Кто оправдает? Мне смешны мои судьи, смешны их строгие приговоры. Кто придет ко мне и с верою скажет: убить нельзя, не убий. Кто осмелится бросить камень? Нету грани, нету различия.
Почему для террора убить – хорошо, для отечества – нужно, а для себя – невозможно? Кто мне ответит?»
Жорж ни во что не верит. Его ведет только его собственное: я хочу. Но он не отдает себе отчета, почему он именно так хочет. Он думает: «Счастлив, кто верит в воскресение Христа, в воскрешение Лазаря. Счастлив также, кто верит в социализм, в грядущий рай на земле. Но мне смешны эти старые сказки, и 15 десятин разделенной земли меня не прельщают. Я сказал: я не хочу быть рабом. Неужели в этом моя свобода… И зачем мне она? Во имя чего я иду на убийство? Во имя террора, для революции? Во имя крови, для крови?..»
Вместе с Жоржем террористы: Ваня, Генрих, Федор и Эрна. Каждый из них идет на террор по различным причинам: Ваня – во имя любви к ближнему, Федор – мстит за убитую жену, Генрих – во имя социализма, Эрна потому, что ей «стыдно жить» в мире, который она считает миром несправедливости и рабства.
Ваня говорит: «Вот я иду убивать, и душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не убить, ибо люблю. Если крест тяжел, – возьми его. Если грех велик, – прими его». Но Ваня орудие в руках Жоржа. Идеалисту Ване Жорж отвечает:
«Ваня, все это вздор. Не думай об этом». Холодно и расчетливо думает Жорж и о Федоре и Генрихе – они тоже его орудия. Он спокойно ведет их на гибель во имя: я хочу!
Жорж исполняет свои желания, – убивает и… не находит удовлетворения.
Ему предлагают провести новый террористический акт, но он думает: «Кто-то чужой говорит чужие слова. Вот он зовет меня на террор, опять на убийство. Я не хочу убивать. Зачем?» И дальше: «Я не люблю теперь никого. Я не хочу и не умею любить».
И Жорж резюмирует:
«Говорят еще, – нужно любить человека. А если нет в сердце любви?
Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон».
Для того, чтобы понять тип такого душевно опустошенного революционера как Жорж, образ которого нарисован Савинковым с такой силой и знанием дела, следует знать историческую обстановку и психологическую атмосферу, в которых был написан «Конь бледный». Он появился сразу же после событий 1905-07 гг., когда многим казалось, что революция обанкротилась, что дело раз и навсегда проиграно, что возлагать надежды на переворот в ближайшем будущем бесполезно. Это было время «революционного похмелья» – болезненного разочарования и глубокого упадка духа в рядах революционеров и революционно настроенной интеллигенции, время массового ухода в «богоискательство», в мистицизм, в индивидуализм, в эротику и просто «в никуда», как это случилось с Жоржем.
Нужно также принять во внимание, что к тому времени, когда действовали герои «Коня бледного», террор в России пережил процесс известного перерождения, чтобы не сказать вырождения. Если для Желябова, Перовской и других его основоположников террор был прежде всего самопожертвованием и высоким духовным подвигом, то через четверть века для многих «боевиков» он постепенно превратился из служения идее в службу в боевой организации, из жертвенного призвания в опасную, но привычную профессию. В результате происходила «потеря высоты», то есть утрата того душевного подъема, который ранее окрылял террориста, того почти экстатического состояния, которое давало ему ощущение полноты и высокого смысла его жизни. В конечном счете подобное «снижение» жизненного тонуса приводило часто к смертельной скуке (о которой много говорит Жорж), к невыносимой нервной усталости («Я не могу жить убийством», – жалуется Эрна), к выводам о бессмысленности бесконечных убийств («Зачем убивать?» – заявляет Жорж представителю эсеровского ЦК в итоге своей долгой террористической деятельности). В конце концов падала и разбивалась вера в саму идею революции. И тогда оставалась пустота.
«Конь бледный» читается с захватывающим интересом. Бомбометателю Савинкову нельзя отказать в писательском таланте (он обладал также выдающимся ораторским даром). Он пишет сжато, в стиле раннего импрессионизма, мастерски строит сюжет и умело «наращивает» напряжение.
Особенно острый привкус его произведению придает, разумеется, тот факт, что он сам проделал все то, чем занимались его бесстрашные герои. Вместе с тем, «Конь бледный» – человеческий и исторический документ.
В заключение хотелось бы подчеркнуть одно обстоятельство: книга Савинкова-Ропшина, вызвавшая в свое время повышенный интерес, и теперь не лишена актуальности. Теперь, когда по крайней мере в четырех частях света процветает террор и чуть не ежедневно взрываются бомбы, познание внутреннего мира террориста и, в частности, побудительных причин, которые управляют его поступками, не только интересно, но и полезно. Конечно, русский дореволюционный террор протекал в иных исторических условиях. Но мы знаем, что подчас «история повторяется». По словам Жоржа: «Сегодня на сцене я, Федор, Ваня, генерал-губернатор. Льется кровь. Завтра тащат меня. На сцене карабинеры. Льется кровь. Через неделю опять: адмирал, Пьеретта, Пьеро. И льется кровь – клюквенный сок. И люди ищут здесь смысла? И я ищу звеньев цепи? И Ваня верует: Бог? И Генрих верит: свобода?.. Нет, конечно, мир проще. Вертится скучная карусель. Люди, как мошки, летят на огонь. В огне погибают».
…И вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним…
Откр.6, 8.
Кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, ибо тьма ослепила ему глаза.
Иоан. II, 11.
Вчера вечером я приехал в Москву. Она все та же. Горят кресты на церквах, визжат по снегу полозья. По утрам мороз, узоры на окнах, и у Страстного монастыря звонят к обедне. Я люблю Москву. Она мне родная.
У меня паспорт с красной печатью английского короля и с подписью лорда Ландсдоуна. В нем сказано, что я, великобританский подданный Джордж О'Бриен, отправляюсь в путешествие по Турции и России. В русских участках ставят штемпель «турист».
В гостинице все знакомо до скуки: швейцар в синей поддевке, золоченые зеркала, ковры. В моем номере потертый диван, пыльные занавески. Под столом три кило динамита. Я привез их с собою из-за границы. Динамит сильно пахнет аптекой и у меня по ночам болит голова.
Я сегодня пойду по Москве. На бульварах темно, мелкий снег. Где-то поют куранты. Я один, ни души. Передо мною мирная жизнь, забыты люди. А в сердце святые слова: «Я дам тебе звезду утреннюю».
У Эрны голубые глаза и тяжелые косы. Она робко жмется ко мне и говорит:
– Ведь ты меня любишь немножко? Когда-то, давно, она отдалась мне, как королева: не требуя ничего и ни на что не надеясь. А теперь, как нищенка, просит любви. Я смотрю в окно на белую площадь. Я говорю:
– Посмотри, какой нетронутый снег.
Она опускает голову и молчит. Тогда я говорю:
– Я вчера был в Сокольниках. Там снег еще чище. Он розовый. И синие тени берез.
Я читаю в ее глазах:
– Ты был без меня.
Послушай, – говорю я опять, – ты была когда-нибудь в русской деревне?
Она отвечает:
– Нет.
– Ну, так ранней весной, когда на полях уже зеленеет трава и в лесу зацветает подснежник, по оврагам лежит еще снег. И странно: белый снег и белый цветок. Ты не видела? Нет? Ты не поняла? Нет?
И она шепчет:
– Нет.
А я думаю об Елене.
Генерал-губернатор живет у себя во дворце. Кругом шпионы и часовые.
Двойная ограда штыков и нескромных взглядов.
Нас немного: пять человек. Федор, Ваня и Генрих – извозчики. Они непрерывно следят за ним и сообщают мне свои наблюдения. Эрна химик. Она приготовит снаряды.
У себя за столом я по плану черчу пути. Я пытаюсь воскресить его жизнь.
В залах дворца мы вместе встречаем гостей. Вместе гуляем в саду, за решеткой. Вместе прячемся по ночам. Вместе молимся Богу.
Я его видел сегодня. Я ждал его на Тверской. Я долго бродил по замерзшему тротуару. Падал вечер, был сильный мороз. Я уже потерял надежду.
Вдруг на углу пристав махнул перчаткой. Городовые вытянулись во фронт, сыщики заметались. Улица замерла.
Мимо мчалась карета. Черные кони. Кучер с рыжею бородою. Ручка дверец изгибом, желтые спицы колес. Следом сани, – охрана.
В быстром беге я едва различил его. Он не увидел меня: я был для него улицей.
Счастливый, медленно я вернулся домой.
Когда я думаю о нем, у меня нет ни ненависти, ни злобы. У меня нет и жалости. Я равнодушен к нему. Но я хочу его смерти. Я знаю: его необходимо убить. Необходимо для террора и революции. Я верю, что сила ломит солому, не верю в слова. Если бы я мог, я бы убил всех начальников и правителей. Я не хочу быть рабом. Я не хочу, чтобы были рабы.
Говорят, нельзя убивать. Говорят еще, что министра можно убить, а революционера нельзя. Говорят и наоборот.
Я не знаю, почему нельзя убивать. И я не пойму никогда, почему убить во имя свободы хорошо, а во имя самодержавия дурно.
Помню, – я был в первый раз на охоте. Краснели поля гречихи, падала паутина, молчал лес. Я стоял на опушке, у изрытой дождем дороги. Иногда шептались березы, пролетали желтые листья. Я ждал. Вдруг непривычно колыхнулась трава. Маленьким серым комочком из кустов выбежал заяц и осторожно присел на задние лапки. Озирался кругом. Я, дрожа, поднял ружье.
По лесу прокатилось эхо, синий дым растаял среди берез. На залитой кровью, побуревшей траве бился раненый заяц. Он кричал, как ребенок плачет. Мне стало жалко его. Я выстрелил еще раз. Он умолк.
Дома я сейчас же забыл о нем. Будто он никогда и не жил, будто не я отнял у него самое ценное – жизнь. И я спрашиваю себя: почему мне было больно, когда он кричал? Почему мне не было больно, что я для забавы убил его?
Федор кузнец, бывший рабочий с Пресни. Он в синем халате, в извозчичьем картузе. Сосет с блюдечка чай.
Я говорю ему:
– Ты был в декабре на баррикадах?
– Я-то? Я в доме сидел.
– В каком доме?
– А в школе, в городской то есть.
– Зачем?
– В резерве был. Две бомбы держал.
– Значит, ты не стрелял?
– Как нет? Стрелял.
Так ты расскажи.
Он машет рукой.
– Да что… Артиллерия пришла. Стали в нас из пушек палить.
– А вы?
– Ну и мы… Из пушек мы, говорю, палили. Сами на заводе делали.
Маленькие, вот с этот стол, а бьют хорошо. Человек пятнадцать мы из них положили… Ну, тут скоро шум большой вышел. Потолок бомбой пробило, человек восемь наших взорвало.
– А ты что?
– Я? Что ж я? Я главнее в резерве был. В угле с бомбами находился…
А потом приказ вышел.
– Какой приказ?
– От комитета приказ: уходить. Ну, мы видим: дела хоть закуривай.
Подождали малое время, ушли.
– Куда ж вы ушли?
– В нижний этаж ушли. Там ловчее стрелять было.
Он говорит неохотно. Я жду.
– Да, – продолжает он, помолчав, – была тут одна… со мной солидарная… вроде будто жена.
– Ну?
– Ну, ничего. Убили ее казаки.
За окном гаснет день.
Елена замужем. Она живет здесь, в Москве. Я ничего больше не знаю о ней. По утрам, в свободные дни, я брожу по бульвару, вокруг ее дома. Пушится иней, хрустит под ногами снег. Я слышу, как медленно бьют на башне часы. Уже 10 часов. Я сажусь на скамью, терпеливо считаю время. Я говорю себе: я не встретил ее вчера, я встречу ее сегодня.
Год назад я впервые увидел ее. Я весной был проездом в N. и утром ушел в парк, большой и тенистый. Над мокрой землей вставали крепкие дубы, стройные тополя. Было тихо, как в церкви. Даже птицы не пели. Только журчал ручей. Я смотрел в его струи. В брызгах сверкало солнце. Я слушал голос воды. Я поднял глаза. На другом берегу в зеленой сетке ветвей стояла женщина.
Она не замечала меня. Но я уже знал: она слышит то, что я слышу. Это была Елена.
Я у себя в комнате. Наверху, надо мной, тихо звенит фортепьяно. Шаги тонут в мягком ковре.
Я привык к нелегальной жизни. Привык к одиночеству. Я не хочу знать будущего. Я стараюсь забыть о прошедшем. У меня нет родины, нет имени, нет семьи. Я говорю себе:
Un grand sommeil noir
Tombe sur ma vie,
Dormez, tout espoir,
Dormez, tout envie.
Но ведь надежда не умирает. Надежда на что? На «звезду утреннюю»? Я знаю: если мы убили вчера, то убьем и сегодня, неизбежно убьем и завтра.
«Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод и сделалась кровь». Ну, а кровь водой не зальешь и огнем не выжжешь. С нею, – в могилу.
Je ne voit plus rien,
Je perds la memoire
Du mal et du bien,
О, la triste histoire!
Счастлив, кто верит в воскресение Христа, в воскрешение Лазаря.
Счастлив также, кто верит в социализм, в грядущий рай на земле. Но мне смешны эти старые сказки, и 15 десятин разделенной земли меня не прельщают. Я сказал: я не хочу быть рабом. Неужели в этом моя свобода… И зачем мне она? Во имя чего я иду на убийство? Во имя террора, для революции?
Во имя крови, для крови?..
Je suis un berceau,
Qu'une main balance
Au creu x d'un caveau
Silence, silence…
Я не знаю, почему я иду в террор, но знаю, почему идут многие. Генрих убежден, что так нужно для победы социализма. У Федора убили жену. Эрна говорит, что ей стыдно жить. Ваня… Но пусть Ваня скажет сам за себя.
Накануне он возил меня целый день по Москве. Я назначил ему свидание у Сухаревки, в скверном трактире.
Он пришел в высоких сапогах и поддевке. У него теперь борода и волосы острижены в скобку. Он говорит:
– Послушай, думал ты когда-нибудь о Христе?
– О ком? – переспрашиваю я.
– О Христе? О Богочеловеке Христе?.. Думал ли ты, как веровать и как жить? Знаешь, у себя во дворе я часто читаю Евангелие и мне кажется есть только два, всего два пути. Один, – все позволено. Понимаешь ли: все. И тогда – Смердяков. Если, конечно, сметь, если на все решиться. Ведь если нет Бога и Христос человек, то нет и любви, значит нет ничего… И другой путь, – путь Христов… Слушай, ведь если любишь, много, по-настоящему любишь, то и убить тогда можно. Ведь можно? Я говорю:
– Убить всегда можно.
– Нет, не всегда. Нет, – убить тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други своя положить душу свою. Не жизнь, а душу.
Пойми: нужно крестную муку принять, нужно из любви, для любви на все решиться. Но непременно, непременно из любви и для любви. Иначе, – опять Смердяков, то есть путь к Смердякову. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве, ведь, не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь. И, ведь, знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест.
– Не смейся, – говорит он через минуту, – зачем и над чем смеешься?
Я Божьи слова говорю, а ты скажешь: бред. Ведь, ты скажешь, ты скажешь: бред?
Я молчу.
– Помнишь, Иоанн в Откровении сказал: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них». Что же, скажи, страшнее, если смерть убежит от тебя, когда ты будешь звать и искать ее? А ты будешь искать, все мы будем искать. Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем. У тебя нет закона, кровь для тебя – вода. Но слушай же меня, слушай: будет день, вспомнишь эти слова. Будешь искать конца, не найдешь: смерть убежит от тебя. Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови. Но Христос, в милосердии своем, будет со мною.
Я пристально смотрю на него. Я говорю:
– Так не убий. Уйди из террора.
Он бледнеет:
– Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот я иду убивать, и душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не убить, ибо люблю. Если крест тяжел, – возьми его. Если грех велик, – прими его. А Господь пожалеет тебя и простит.
– И простит, – повторяет он шепотом.
– Ваня, все это вздор. Не думай об этом.
Он молчит.
На улице я забываю его слова.
Эрна всхлипывает. Она говорит сквозь слезы:
– Ты меня совсем разлюбил.
Она сидит в моем кресле, закрыв руками лицо. Странно: я никогда раньше не замечал, что у нее такие большие руки.
Я внимательно смотрю на них и говорю:
– Эрна, не плачь.
Она подымает глаза. Нос у нее покраснел и нижняя губа некрасиво отвисла, Я отворачиваюсь к окну. Она встает и робко трогает меня за рукав:
– Не сердись. Я не буду.
Она часто плачет. Сначала краснеют глаза, затем опухают щеки, наконец, незаметно выкатывается слеза. У нее тихие слезы.
Я беру ее к себе на колени.
– Послушай Эрна, разве я когда-нибудь говорил, что люблю тебя?
– Нет.
– Разве я тебя обманул? Разве я не сказал, что люблю другую?
Она вздрогнула и не отвечает.
– Говори же.
– Да. Ты сказал.
– Слушай же дальше. Когда мне станет с тобой тяжело, я не солгу тебе, я скажу. Ведь ты мне веришь?
– О, да.
А теперь не плачь. Я ни с кем. Я с тобою.
Я целую ее. Счастливая, она говорит:
– Милый мой, как я люблю тебя.
А я глаз не могу оторвать от ее больших рук.
Я не знаю ни слова по-английски. В гостинице, в ресторане, на улице я говорю на ломаном русском языке. Выходят недоразумения.
Вчера я был в театре. Рядом со мной купец, толстый, красный, с потным лицом. Он сопит и угрюмо дремлет. В антракте поворачивается ко мне:
– Вы какой нации?
Я молчу.
– Я спрашиваю: какой вы нации?
Я, не глядя на него, отвечаю:
– Подданный Его Величества Великобританского короля.
Он переспрашивает:
– Кого?
Я поднимаю голову и говорю:
– Я англичанин.
– Англичанин? Так-с, так-с, так-с. Самой мерзкой нации. Так-с. Которые на японских миноносцах ходили, у Цусимы Андреевский флаг топили, Порт-Артур брали… А теперь, извольте, – к нам, в Россию пожаловали. Нет, не дозволяю я этого.
Собираются любопытные. Я говорю:
– Прошу вас молчать.
Он продолжает:
– В участок его. Может, он опять японский шпион или жулик какой. Англичанин… Знаем мы их, англичан этих… И чего полиция смотрит?
Я щупаю в кармане револьвер. Я говорю:
– Второй раз: прошу вас молчать.
– Молчать? Нет, брат, пойдем в участок. Там разберут. Недозволенно, чтобы, значит, шпионы. Нет. За царя! С нами Бог!
Я встаю. Я смотрю в упор в его круглые, налитые кровью глаза и говорю очень тихо:
– В последний раз: молчать.
Он пожимает плечами и молча садится.
Я выхожу из театра.
Генриху 22 года. Он бывший студент. Еще недавно он ораторствовал на сходках, носил пенсне и длинные волосы. Теперь, как Ваня, он огрубел, похудел и оброс небритой щетиной. Лошадь у него тощая, сбруя рваная, сани подержанные, – настоящий московский Ванька.
Он везет нас: меняи Эрну. За заставой обернулся и говорит:
– Намедни попа одного возил. На Собачью Площадку рядился, пятиалтынный давал. Ну, а где она Собачья Площадка? Везу. Крутил я крутил. Стал, наконец, поп ругаться: куда везешь, сукин сын? Я, говорит, тебя в полицию представлю.
Извозчик, говорит, должен Москву, как мешок с овсом знать, а ты, говорит, экзамен, небось, за целковый сдал. Насилу я его умолил: простите, говорю, батюшка, Христа ради… А экзамена я действительно не держал. Карпуха-босяк за полтинник вместо меня явился.
Эрна почти не слушает. Генрих продолжает с воодушевлением:
– Вот тоже на днях барин один с барыней порядились. Старички. Будто из благородных. Выехал я на Долгоруковскую, а там трамвай электрический у остановки стоит. Ну, я не глядя: Господи благослови, – через рельсы. Как барин-то вскочит и давай меня по шее тузить: ты, говорит, негодяй, что же?
Задавить нас желаешь? Куда, говорит, прешь, сукин сын? А я и говорю: не извольте, говорю, ваше сиятельство себя беспокоить, так что трамвай у остановки стоит, проедем. Тут слышу барыня по-французски заговорила:
– Жан, говорит, не волнуйся, во-первых тебе это вредно, а кроме того и извозчик, говорит, человек. Ей-Богу, вот так и сказала: извозчик, мол, человек. А он ей по-русски: сам знаю, что человек, да ведь какая скотина…
А она: фи, говорит, что ты право, стыдись… Тут он, слышу, за плечо меня тронул: прости, говорит, голубчик, и на чай двугривенный подает… Не иначе: кадеты… Н-но, милая, выручай!
Генрих стегает свою лошаденку. Эрна незаметно жмется ко мне.
– Ну, а вы как, Эрна Яковлевна, – привыкли?
Генрих говорит робко. Эрна, нехотя, отвечает:
– Ничего. Конечно, привыкла.
Направо Петровский парк, черный переплет обнаженных ветвей. Налево – белая скатерть поля. Сзади – Москва. Сияют на солнце церкви.
Генрих примолк. Тишина. Только сани скрипят.
На Тверской я сую ему в руки полтинник. Он снимает заиндевелый картуз и долго смотрит нам вслед.
Эрна мне шепчет:
– Можно сегодня прийти к тебе, милый?
Генерал-губернатор ждет покушения. Вчера ночью он неожиданно переехал в Нескучное. За ним переехали и мы. Ваня, Федор и Генрих следят теперь в Замоскворечье: у Калужских ворот и на большой Полянке. Я брожу по Пятницкой и Ордынке.
Мы уже много знаем о нем. Он высокого роста, с бледным лицом и подстриженными усами. Выезжает в Кремль два раза в неделю, от 3-х до 5-ти.
Остальные часы он дома. Иногда бывает в театре. У него три запряжки. Пара серых коней и две вороных пары. Кучер не старый, лет сорока, с рыжей, веером бородою. Карета новая с белыми фонарями. Иногда в ней ездит его семья: жена и дети. Но тогда кучер другой. Старик с медалями на груди. Охрану мы знаем тоже: два сыщика, оба евреи. Ездят всегда на гнедом рысаке, в открытых санях. Ошибиться нельзя и я думаю, что мы скоро назначим день. Ваня бросит первую бомбу.
Из Петербурга приехал Андрей Петрович. Он член комитета. За ним много лет каторги и Сибири, – тяжкая жизнь затравленного революционера. У него грустные глаза и седая бородка клином. Мы сидим в «Эрмитаже». Он застенчиво говорит:
– Вы знаете, Жорж, в комитете поднят вопрос о временном прекращении террора. Что вы об этом думаете?
– Человек, – подзываю я полового, – поставь машину из «Корневильских колоколов». Андрей Петрович опускает глаза.
– Вы не слушаете меня, а вопрос очень важный. Как совместить террор и парламентскую работу? Или мы ее признаем и идем на выборы в Думу, или нет конституции и тогда, конечно, террор. Ну, что вы думаете об этом?
– Что думаю? Ничего.
– Вы подумайте. Может быть придется вас распустить, то есть организацию распустить.
– Что? – переспрашиваю я.
– То есть не распустить, а как бы это сказать? Вы знаете, Жорж, ведь мы понимаем. Мы знаем, как товарищам трудно. Мы ценим… И потом, ведь это только предположение.
У него лимонного цвета лицо, морщинки у глаз. Он наверное живет в нищей каморке, где-нибудь на Выборгской стороне, сам варит себе на спиртовке чай, бегает зимою в осеннем пальто и занят по горло всякими планами и делами. Он делает революцию.
Я говорю:
– Вот что, Андрей Петрович, вы решайте там, как хотите. Это ваше право. Но как бы вы ни решили, генерал-губернатор будет убит.
– Что вы? Вы не подчинитесь комитету?
– Нет.
– Послушайте, Жорж…
– Я сказал, Андрей Петрович.
– А партия? – напоминает он.
– А террор? – отвечаю я.
Он вздыхает. Потом протягивает мне руку.
– Я в Петербурге ничего не скажу. Авось, как-нибудь обойдется. Вы не сердитесь.
– Я не сержусь.
– Прощайте, Андрей Петрович.
Вызвездило. К морозу. Жутко в пустых переулках. Андрей Петрович спешит на вокзал. Бедный старик. Бедный взрослый ребенок. Именно вот таких и есть Царство Небесное.
Я опять брожу около дома Елены. Это громадный, серый, тяжелый дом купца Купоросова. Как могут жить люди в этой коробке? Как может жить в ней Елена?
Я знаю: глупо мерзнуть на улице, кружить вокруг закрытых дверей, ждать того, чего никогда не будет. Ну, если я даже встречу ее? Что изменится?
Ничего.
А вот вчера, на Кузнецком, у Дациаро я встретил мужа Елены. Я издали заметил его. Он стоял у окна, спиною ко мне и разглядывал фотографии. Я подошел и стал рядом с ним. Он высокого роста, белокурый и стройный. Ему лет 25. Офицер.
Он обернулся и сразу узнал меня. В его потемневших глазах я прочел злобу и ревность. Я не знаю, что он прочел в моих.
Я не ревную его. Я не имею злобы к нему. Но он мне мешает. Он стоит на моей дороге. И еще: когда я думаю о нем, я вспоминаю слова:
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха, —
Выйди на улицу
И убей!
Сегодня тает, бегут ручьи. Лужи сверкают на солнце. Снег размок и в Сокольниках пахнет весной, – крепкой сыростью леса. Вечерами еще мороз, а в полдень скользко и каплет с крыш.
Прошлой весной я был на юге. Ночи, – ни зги… Только горит созвездие Ориона. Утром по каменистому берегу я ухожу к морю. В лесу цветет вереск, расцветают белые лилии. Я карабкаюсь на утес. Надо мной раскаленное солнце, внизу – прозрачная зелень воды. Ящерицы скользят, трещат цикады. Я лежу на жарких камнях, слушаю волны. И вдруг, – нет меня, нет моря, нет солнца, нет леса, нет весенних цветов. Есть одно громадное тело, одна бесконечная и благословенная жизнь.
А теперь?
Один мой знакомый, бельгийский офицер, рассказывал мне о своей жизни в Конго. Он был один и у него было пятьдесят черных солдат. Его кордон стоял на берегу большой реки, в девственном лесу, где солнце не жжет и бродит желтая лихорадка. По ту сторону жило племя независимых негров, со своим царьком и со своими законами. День сменялся ночью и вновь наступал день. И утром, и в полдень, и вечером была все та же мутная река с песчаными берегами, те же ярко-зеленые лианы, те же люди с черным телом и непонятным наречием. Иногда он от скуки брал ружье и старался попасть в курчавую голову между ветвей. А когда черным людям с этого берега случалось поймать кого-нибудь из тех, кто на том, пленника привязывали к столбу. От нечего делать его расстреливали, как мишень для стрельбы. И наоборот: когда кто-нибудь из его людей попадался на том берегу, ему разрубали руки и ноги.
Затем клали на ночь в реку так, что торчала одна голова. А наутро рубили голову.
Я спрашиваю: чем белый человек отличается от черных? Чем мы отличаемся от него? Одно из двух: или «не убий» и тогда мы такие же разбойники, как Победоносцев и Трепов. Или «око за око и зуб за зуб». А если так, то к чему оправдания? Я так хочу и так делаю. Или здесь скрытая трусость, боязнь чужого мнения? Боязнь, что скажут: убийца, когда теперь говорят: герой. Но на что мне чужое мнение?
Раскольников убил старушонку и сам захлебнулся в ее крови. А вот Ваня идет убивать и, убив, будет счастлив и свят. Он говорит: во имя любви. Да разве есть на свете любовь? Разве Христос воистину воскрес в третий день?
Все это слова… Нет.
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу
И убей!
Федор рассказывает:
– Было это дело на юге в N. Знаешь улицу, что низом от вокзала идет?
Ну, еще часовой на горке стоит?.. Взял я бомбу, – сам изготовил, – в платок увернул, наверх взобрался. Недалеко от часового стою, шагах этак в двадцати пяти. Дожидаю. Вот, гляжу: пыль пошла, казачишки едут. А за казачишками он, своею персоной, в коляске и офицер какой-то при нем. Поднял я руку, бомбу высоко держу. Он, как глянет, завидел меня, белый, как скатерть сделался. Я на него смотрю, он на меня. Тут я, Господи благослови: с размаху бомбу вниз. Слышу: взорвало. Ну, я бежать. Браунинг у меня был хороший, Ванин подарок. Обернулся: часовой меня на винтовку ловит. Стал я кружить, для затруднения, значит. Кружу, а сам из револьвера стреляю. Так, главнее для страху. Патроны все расстрелял, обойму переменил, дальше бегу.
Глядь: из казармы солдаты бегут, пехота. На ходу в меня из винтовок палят.
Им бы остановиться, да с места бы и стрельнуть. Наповал бы убили. Ну, перебежал это я поле, до домов добежал. Что такое? Из переулка матросы бегут. Ну, я раз-раз, раз-раз, обойму всю опять расстрелял. Уж и не знаю, убил ли кого. Бегу. В улицу завернул, – заводские с работы идут. Я к ним. Слышу: не трожь, ребята, пусть бежит. Я, – в толпу, револьвер – в карман, шляпу скинул, нашлепку надел, пиджак скинул, в рубашке остался… Папироску тут закурил, завернулся со всеми. Иду. Будто тоже с завода, солдатам, значит, навстречу.
– Ну?
– Ну, ничего. Домой пришел. Дома слышу: бомбой коляску взорвало, ему кишки разнесло, да двух казачишек убило.
– А скажи, – спрашиваю я его, – если мы генерал-губернатора убьем, ты будешь доволен?
– Барина если убьем?
– Ну да.
Он улыбается. Блестят крепкие, как молоко белые зубы.
– Чудак… Конечно доволен.
Но ведь тебя, Федор, повесят.
Он говорит:
– Так что? Две минуты, – готово дело. Все там будем.
– Где?
Он хохочет:
– Да у свиней собачьих.
Прошла страстная неделя. Сегодня веселый перезвон: Пасха. Ночью радостный крестный ход, слава Христу. А с утра вся Москва на Девичьем поле, яблоку негде упасть. Бабы в белых платочках, солдаты, оборванцы, гимназисты.
Целуются, щелкают семечки, зубоскалят. На лотках красные яйца, пряники, американские черти. На ленточках разноцветные пузыри. Люди, словно пчелы в улье: гомон и шум.
В детстве говеешь еще на шестой. Пост всю неделю, до причастия ни маковой росинки во рту. На страстной неистово бьешь поклоны, к Плащанице всем телом прильнешь: Господи, прости мне мои прегрешения. У заутрени, как в раю: свечи ярко горят, воском пахнет, ризы белые, киот золотой. Стоишь, не вздохнешь, – скоро ли воскреснет Христос, скоро ли домой со святым куличом пойдешь? Дома праздник, великое торжество. Всю святую неделю праздник.
А сегодня мне все чужое. Томит колокольный звон, скучен смех. Уйти бы, куда глаза глядят, не вернуться.
– Барин, купите счастье, – сует мне девчонка конверт. Девчонка босоногая, рваная, какая-то вся непраздничная. На клочке серой бумаги напечатано предсказание:
«Если тебя преследуют неудачи, не теряй надежды и не предавайся отчаянию. Труднейшее преодолеешь и повернешь, наконец, к себе колесо фортуны. Твое предприятие окончится полным успехом, которого даже не смеешь ожидать».
Вот и яичко на красный день.
Ваня живет на Миусах, на постоялом дворе, в артели. Он спит вповалку на нарах. Ест из котла. Сам чистит лошадь, моет пролетку. Днем – на улице, на работе. Он не жалуется, доволен.
Сегодня он в новой поддевке, волосы смазаны маслом, сапоги у него со скрипом. Он говорит:
– Вот и Пасха пришла. Хорошо… Жорж, ведь Христос-то воскрес.
– Ну так что ж, что воскрес?
– Эх ты… Радости в тебе нет. Мира ты не приемлешь.
– А ты приемлешь?
– Я? Я – дело другое. Мне тебя, Жоржик, жалко.
– Жалко?
– Ну да. Никого ты не любишь. Даже себя. Знаешь, есть у нас на дворе извозчик Тихон. Черный такой мужик, курчавый. Зол, как черт. Был он когда-то богат, потом погорел: подожгли. Простить до сих пор не может. Всех проклинает: Бога, царя, студентов, купцов, даже детей. И тех ненавидит.
Сукины дети все, – говорит, – и все подлецы. Кровь христианскую пьют, а Бог с небес радуется… Давеча прихожу из чайной на двор, гляжу: посреди двора Тихон стоит. Ноги расставил, рукава засучил, кулачища у него громадные, – лошаденку свою вожжей по глазам хлещет. Лошаденка-то хилая, еле дышит, морду в гору дерет. А он ее по глазам, по глазам. Стерва, – хрипит, – сволочь проклятая, я тебе покажу, я тебя научу…
– За что, говорю, Тихон, бьешь животину? Молчи, – кричит, – хлюст паршивый… И давай хлестать еще свирепее. На дворе грязь, вонь, конский навоз, а наши повылезли, смеются, Тихон, мол, балует… Так и ты, Жоржик, всех бы вожжей по глазам… Эх ты, бедняга.
Он скусывает кусочек сахару, долго пьет чай, потом говорит:
– Не сердись. И не смейся. Вот я думаю. Знаешь, о чем. Ведь мы нищие духом. Чем, милый, живем? Ведь голой ненавистью живем. Любить-то мы не умеем. Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего? Ты скажи.
Нет, ты скажи.
Я пожимаю плечами.
– Спроси Генриха, Ваня.
– Генриха? Генрих верит в социализм, знает, что люди будут свободны и сыты. Но ведь это же все для Марфы, а что для Марии? За свободу можно, конечно, жизнь отдать. Что за свободу? За слезу одну можно. Я молюсь: пусть не будет рабов, пусть не будет голодных. Но ведь это же, Жоржик, не все. Мы знаем, мир неправдой живет. Где же правда? Скажи.
– Что есть истина? Да?
– Да, что есть истина. А помнишь: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто от истины, слушает гласа моего».
– Ваня, Христос казал: не убий.
– Знаю. Ты о крови пока молчи. Ты вот что скажи: Европа два великих слова миру сказала, два великих слова своею мукой запечатлела. Первое слово: свобода, второе слово: социализм. Ну, а мы, что миру сказали? Кровь лилась за свободу. Кто ей верит теперь? Кровь лилась за социализм? Что же, по-твоему, социализм – рай на земле? Ну, а за любовь, во имя любви, кто-нибудь на костре горел? Разве кто-нибудь из нас смел сказать: мало еще, чтобы люди были свободны, мало еще, чтобы с голоду дети не умирали, чтобы матери слезами не обливались. Нужно еще, нужно, чтобы люди друг друга любили, чтобы Бог был с ними и в них. Про Бога-то, про любовь-то забыли. А ведь в Марфе одна половина правды, другая в Марии. Где же наша Мария? Слушай, я верю: вот идет революция крестьянская, христианская, Христова. Вот идет революция во имя Бога, во имя любви, и будут люди свободны и сыты, и в любви будут жить. Верю: наш народ, народ Божий, в нем любовь, с ним Христос. Наше слово – воскресшее слово: ей, гряди, Господи!..
Маловеры мы и слабы, как дети, и поэтому подымаем меч. Не от силы своей подымаем, а от страха и слабости. Подожди, завтра придут другие, чистые. Меч не для них, ибо будут сильны. Но раньше, чем придут, мы погибнем. А внуки детей будут Бога любить, в Боге жить, Христу радоваться. Мир им откроется вновь, и узрят в нем то, чего мы не видим. А сегодня, Жоржик, Христос воскрес, святая Пасха. Ну, так в этот день забудем обиды, перестанем хлестать по глазам…
Он задумчиво умолкает.
– Что ты, Ваня? О чем?
– Да вот, слушай: цепь неразрывная. Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в Слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно…
8 трактире пьяный гул. Люди справляют праздник. Ваня склонился над скатертью, ждет. Что я могу ему дать? Разве вожжей по глазам?.
Я опять с Ваней. Он говорит:
– Знаешь, когда я Христа узнал? В первый раз Бога увидел? Был я в Сибири, в ссылке. Пошел я раз на охоту. В Обской губе дело было. Обь-то у океана – море. Небо низкое, серое, река тоже серая, серые гребни волн, а берегов не видать, будто вовсе их нет. Высадили меня из лодки на островок.
Сговорились: к вечеру, мол, за тобой приедем. Ну, брожу я, уток стреляю.
Кругом болото, березки гнилые, кочки зеленые, мох. Шел я, шел, от краю совсем отбился. Утку одну застрелил, запала, найти не могу. Ищу между кочек.
А тут и вечер упал, потянуло туманом с реки, стало темно. Вот решил я к берегу добираться. Кое-как по ветру взял направление, иду. Шагнул, чувствую: ноги вязнут. Я было на кочку хотел, нет, – тону в болотной трясине. Знаешь, медленно так тону, на полвершочка в минуту. Сиверко, дождь пошел. Дернул я ногу, не выдернул, хуже: еще на вершок увяз. Поднял я тут ружье, стал с отчаяния в воздух стрелять. Авось услышат, авось помогут, придут. Нет, тишина, только, слышу, ветер свистит. Вот стою я так, почти по колено в тине. Думаю: в болоте завязну, пузыри надо мною пойдут, будут, как прежде, одни зеленые кочки. Противно мне стало, до слез. Рванул опять ногу, – еще того хуже. Оледенел я весь, как осина дрожу: вот он какой конец, на краю света, как муха… И знаешь, в сердце как-то все опустело. Все – все равно: погибать. Закусил я губы до крови, из последних сил рванул в третий раз.
Чувствую, – выдернул ногу. Тут вдруг радостно стало. Гляжу, бродень в болоте увяз, нога вся в крови. Кое-как я на кочку одной ногою ступил, ружьем оперся, другую ногу тяну. Ну, как стал обеими ногами, боюсь шелохнуться.
Думаю: шаг ступлю, значит, – обратно в трясину. Так всю ночь до рассвета, на одном месте и простоял. Вот в эту длинную ночь, когда я в болоте стоял и сеял дождь, и небо было темное, и ветер выл, в эту-то ночь я и понял, знаешь, всем сердцем, до конца понял: Бог над нами и с нами. И не страшно мне было, а радостно: с сердца камень упал. А утром товарищи подошли, подобрали меня.
– Перед смертью многие Бога видят. Это от страха, Ваня.
– От страха? Что ж, может быть. Только что же ты думаешь? Бог тебе здесь, в грязном трактире, явиться может? Перед смертью душа напрягается, пределы видны. Вот почему и Бога люди чаще всего перед смертью видят. Увидел и я.
Слушай дальше, – продолжает он, помолчав, – великое счастье Бога увидеть. Пока не знаешь его, не думаешь о нем вовсе. Обо всем думаешь, а об нем нет. Сверхчеловек вот иным мерещится. Ты подумай только: сверхчеловек. И ведь верят: философский камень нашли, разгадку жизни. А по-моему, смердяковщина это. Я, мол, ближних любить не могу, а зато люблю дальних. Как же дальних можешь любить, если нет в тебе любви к тому, что кругом? Если нет любви к тем, что в грязи, в крови, в муках живут? Знаешь, легко умереть за других, смерть свою людям отдать. Жизнь вот отдать труднее. Изо дня в день, из минуты в минуту жить любовью, Божьей любовью к людям, ко всему, что живет. Забывать о себе, не для себя строить жизнь, не для дальних каких-то.
Ожесточились мы, озверели. Эх, милый, горько смотреть: мечутся люди, ищут, верят в китайских божков, в деревянных чурбанов, а в Бога верить не могут, а Христа любить не хотят. Яд в нас с детства горит. Вот Генрих, не скажет: цветок, говорит: семьи такой-то, вида такого-то, лепестки такие-то, венчик такой-то. За этим сором он цветка не увидел. Так и Бога за сором не видим.
Все по арифметике, да по разуму. А вот там, когда я под дождем на болотной кочке стоял, смерти своей дожидался, там я понял: кроме разума есть еще что-то, да шоры у нас на глазах, да не видим, не знаем. Ты, Жоржик, чего смеешься?
– Да ведь ты словно поп приходский.
– Ну, пусть поп. А ты мне скажи, – можно жить без любви?
– Конечно можно.
– Как же? Как?
– Да плевать на весь мир.
– Шутишь, Жорж.
– Нет. Не шучу.
– Бедный, Жоржик, ты бедный…
Я прощаюсь с ним. Я опять забываю его слова.
Сегодня я видел генерал-губернатора. Он высокий благообразный старик, в очках, с подстриженными усами. Глядя на его спокойное лицо, никто не скажет, что на его совести тысячи жертв.
Я шел через Кремль. На площади, вчера белой, сегодня мокрые камни. Лед стаял и Москва-река ярко блестит на солнце. В фабричном дыму тонет Замоскворечье. Чирикают воробьи.
У подъезда дворца карета. Я сразу узнал ее: черные кони, желтые спицы колес. Я пересек площадь и пошел к дворцу. В это время дверь распахнулась, часовой стукнул ружьем, городовой отдал честь. С мраморной белой лестницы медленно спускался генерал-губернатор. Я прирос к мостовой. Я, не отрываясь, смотрел на него. Он поднял голову и взглянул на меня. Я снял шляпу. Я низко опустил ее перед ним. Он улыбнулся и приложил руку к фуражке. Он поклонился мне.
В эту минуту я ненавидел его.
Я побрел в Александровский сад. Ноги вязли в размытой глине дорожек. В березах шумно летали галки. Я чуть не плакал: мне было жаль, что он еще жив.
В свободные часы я ухожу в Румянцевскую библиотеку. В тихом зале стриженые курсистки, бородатые студенты. Я резко отличаюсь от них своим бритым лицом и высокими воротничками.
Я со вниманием читаю древних. У них не было совести, они не искали правды. Они попросту жили. Как трава растет, как птицы поют. Может быть в этой святой простоте – ключ к приятию мира.
Афина говорит Одиссею:
«Буду стоять за тебя и теперь я, не будешь оставлен мной и тогда, как приступим мы к делу. И думаю, скоро лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом многих из тех беззаконных, твое достоянье губящих».
Какому богу мне молиться, чтобы он не оставил меня? Где моя защита и кто мой покровитель? Я один. И если нет у меня бога, я сам себе бог. Ваня говорит: «Если все позволено, тогда – Смердяков». А чем Смердяков хуже других? И почему нужно бояться Смердякова?
«Лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом…»
Пусть обрызжется. Я ничего против этого не имею.
Эрна мне говорит:
– Мне кажется, я жила только для того, чтобы встретить тебя. Ты виделся мне во сне. Я о тебе молилась.
– Эрна, а революция?
– Мы вместе умрем… Слушай, милый, когда я с тобой, мне кажется, что я маленькая девочка, еще ребенок. Я знаю: я ничего не могу дать тебе. Но у меня есть любовь. Возьми же ее.
И она плачет.
– Эрна, не плачь.
– Я от радости… Видишь, я не плачу уже. Знаешь, я хотела тебе сказать… Генрих…
– Что Генрих?
– Только ты не сердись… Генрих мне вчера сказал, что любит меня.
– Ну?
– Ну, я же не люблю его. Я люблю только тебя. Ты не ревнуешь, милый? – шепчет она мне на ухо.
– Ревную? Я?
– Ты не ревнуй. Я не люблю его вовсе. Но он такой несчастный и мне так больно было, когда он сказал… И еще: мне казалось, что я не должна его слушать, что это измена тебе.
– Измена мне, Эрна?
– Милый, я так люблю тебя и мне так жалко было его. Я ему сказала, что я ему друг. Ты не сердишься? Нет?
– Будь покойна, Эрна. Я не сержусь и не ревную.
Она обиженно опускает глаза.
– Тебе все равно? Скажи, – ведь тебе все равно?
– Слушай, – говорю я, – есть женщины верные жены, и страстные любовницы, и тихие друзья. Но все они вместе не стоят одной: женщины-царицы.
Она не отдает свое сердце. Она дарит любовь.
Эрна испуганно слушает. Потом говорит:
– Так ты не любишь меня совсем?
Я целую ее в ответ. Она прячет лицо на моей груди и шепчет:
– Ведь мы вместе умрем? Да?
– Может быть.
Она засыпает у меня на руках.
Я сажусь к Генриху в пролетку. За Триумфальной аркой я говорю ему:
– Ну что, как дела?
Да что, – качает он головой, – нелегко: целый день под дождем, на козлах.
Я говорю:
– Нелегко, когда человек влюблен.
– Откуда вы знаете? – быстро оборачивается он ко мне.
– Что знаю? Я ничего не знаю. И ничего знать не хочу.
– Вы, Жорж, все смеетесь.
– Я не смеюсь.
Вот и парк. С мокрых сучьев на нас летят разноцветные брызги. Кое-где уже юная зелень травы.
– Жорж.
– Ну?
– Жорж, ведь при изготовлении снарядов бывают иногда взрывы?
– Бывают.
– Значит, Эрну может взорвать?
– Может.
– Жорж.
– Ну?
– Почему вы поручаете ей?
– Ее специальность.
– Специальность?
– Да.
– А кому-нибудь другому нельзя?
– Нельзя… Да вы чего беспокоитесь?
– Нет… Я так… Ничего… К слову пришлось.
Он поворачивает обратно к Москве. На полдороге опять окликает меня:
– Жорж.
– Ну?
– А скоро?
– Думаю, скоро.
– Как скоро?
– Недели две-три еще.
– А выписать вместо Эрны нельзя никого?
– Нет.
Он ежится в своем синем халате, но молчит.
– Прощайте, Генрих. Бодритесь.
– Бодрюсь.
– И право, не думайте ни о ком.
Знаю. Не говорите. Прощайте.
Он медленно отъезжает. На этот раз я долго смотрю ему вслед.
Я спрашиваю себя: неужели я все еще люблю Елену? Или я люблю только тень, – мою прежнюю к ней любовь? Может быть, Ваня прав и я не люблю никого, не могу и не умею любить. Может быть, и не стоит любить?
Генрих любит Эрну и будет любить только ее, и всю жизнь. Но любовь для него источник не радости, а муки. А моя любовь, – радость?
Я опять в своей комнате, в скучном номере скучной гостиницы. Сотни людей живут под одной крышей со мною. Я им чужой. Я чужой в этом каменном городе, может быть, в целом мире. Эрна отдает мне себя, всю себя, без оглядки. А я не хочу ее и отвечаю, – чем? Дружбой? Не ложью ли? Глупо думать об Елене. Глупо целовать Эрну. Но я думаю о первой и целую вторую. Да и не все ли равно?
Генерал-губернатор переехал из Нескучного в Кремлевский дворец. Наши планы опять разбиты. Нужно начать наблюдение сначала. Это труднее в Кремле.
Кругом дворца бессменная цепь часовых. На площади и в воротах шпионы. Каждый прохожий у них на примете. Каждый извозчик на подозрении.
Полиция, конечно, не знает, где мы и кто мы. Но по Москве уже ходит молва. Повесят нас, за нами придут другие. Генерал-губернатор во всяком случае будет убит.
Вчера в трактире я услышал такой разговор. Разговаривали двое: один, по виду, приказчик, другой, должно быть, его подручный, мальчишка, лет восемнадцати.
– Это уж, как от Бога кому, – наставительно говорит приказчик, – одному, значит, пуля, другому – бомба. Приходит, слышь, во дворец барышня, при прошении. Допустили. Стал он прошение читать. Покуда читал, она револьвер вынула и давай в него пули садить. Четыре пули ему всадила.
Мальчишка всплескивает руками.
– Ах ты… Что ж, помер?
– Какой… Живучи они, собаки.
– Ну?
– Повесили ее, значит. По времени приходит другая. Опять при прошении.
– Неужто же допустили?
– Она, было, то-се, десятое, пятое. Однако обыскали в прихожей.
Глядят, в косе у нее револьвер. Это, значит, Бог спас.
– Ну?
– Повесили, значит, ее. Только что же ты думаешь? – рассказчик изумленно разводит руками, – по времени, гуляет он у себя в саду, по дорожке. Стража при нем. Вдруг, откуда бы ни возьмись, выстрел. Прямо в сердце пуля пронзила. Ахнуть едва успел. Что же впоследствии обнаружилось?
Из-за куста солдат в него стрельнул. Свой же солдат, с караула.
– Язвите… Вот так раз.
– Да-а. Солдата, значит, повесили, а он все-таки помер. Так уж положено ему было. Судьба. Он низко наклоняется через стол и шепчет:
– А нашего, Сенька, слышь, бомбой. Каждый день на столе прокламация: жди, мол, для себя бомбы, скоро рвать будем. И помяни мое слово: не иначе, как разорвут его. Да.
Я тоже думаю так.
Вчера, наконец, я встретил Елену. Я не думал о ней, я почти забыл, что она здесь, в Москве. Я шел по Петровке и вдруг услыхал чей-то зов. Я обернулся. Передо мной была Елена. Я увидел ее громадные серые глаза, пряди ее черных волос. Я иду с нею рядом. Она с улыбкой говорит:
– Вы забыли меня.
Нам в лицо бьет сноп яркого вечернего солнца.
В его лучах тонет улица, золотом горит мостовая. Я краснею, как мак. Я говорю:
– Нет. Я не забыл.
Она берет меня под руку и говорит тихо:
– Вы надолго?
– Не знаю.
– Что вы здесь делаете?
– Не знаю.
– Не знаете?
– Нет.
Она вспыхивает густым румянцем.
– А я знаю. Я вам скажу.
– Скажите.
– Вы охотитесь? Да?
– Может быть.
– И вас наверное повесят.
– Может быть.
Вечерний луч догорел. На улице прохладно и серо.
Я хочу ей много сказать. Но я забыл все слова. Я говорю только:
– Почему вы в Москве?
– Муж служит.
– Муж?
Я вспоминаю вдруг про этого мужа. Я ведь встретил его. Да, конечно, у ней есть муж.
– Прощайте, – говорю я, неловко протягивая ей руку.
– Вы спешите?
– Да, я спешу.
– Останьтесь.
Я смотрю ей в глаза. Они сияют любовью. Но я опять вспоминаю: муж.
– До свиданья.
Ночью темно и пусто в Москве. Я иду в Тиволи. Гремит оркестр, бесстыдно смеются женщины. Я один.
Петербург.
Генерал-губернатор уехал в Петербург. Я поехал за ним: быть может, здесь его легче убить. Я радостно встречаю Неву, сияющий купол Исаакия.
Весна хороша в Петербурге. Она целомудренно-ясная. Как девушка шестнадцати лет.
Генерал-губернатор едет к царю, в Петергоф. Я в том же поезде, в вагоне первого класса. Входит нарядно одетая дама. Она роняет платок. Я подаю его ей.
– Вы едете в Петергоф? – говорит она по-французски.
– Да, в Петергоф.
– Вы не русский? – всматривается она в меня.
– Я англичанин.
– Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку.
– Джордж О'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
– Инженер… Как я рада… приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
– Я счастлив встретиться снова.
Она смеется.
Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
– Зачем здесь так много жандармов?
– Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты…
– Покушение? На генерал-губернатора?
– Ха-ха-ха… Он не знает… Не играйте комедии…
В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
– У вас, вероятно, сезонный билет? – спрашиваю я ее.
Она густо краснеет.
– Нет, это так… Ничего… Это подарок… Ах, как я рада познакомиться с вами… Я так люблю англичан…
Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
– Шпионка, – говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча – случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
– Барышня дома?
– Пожалуйте.
Комната – бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение.
На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
– Ах, вы пришли… Как это мило… Садитесь.
Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
– Вы живете в Москве?
– Да, в Москве.
– Нравятся вам русские дамы?
– Лучшие дамы в мире.
В двери стучат.
– Войдите.
Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
Все трое отходят к окну.
– Это кто? – слышу я шепот.
– Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
Я встаю.
– Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я – англичанин.
Петербург.
Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет.
Кто устоит в этот день?
В парке еще светло. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.
Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
– Как хорошо. Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, – яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
– Как давно я не видела вас… Где вы были, где жили, что видели, что узнали? Что вы думали обо мне?
И, не ожидая ответа, краснеет.
– Я так боялась за вас.
Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
– Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы – не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой
…Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо… Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо?.. Не правда ли, хорошо?
И, помолчав, говорит с улыбкой:
– Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
– Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
– Так правда… террором?
– Террором.
По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
– Слушайте, – говорит она наконец, – я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать… Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо: расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем?.. Смертью?.. Милый, зачем?
Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
А она настойчиво повторяет:
– Милый, зачем?
На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, – брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
– Не лучше ли жить, попросту жить?. Или я не поняла вас? Или так нужно… Нет, нет, – отвечает она себе, – так не нужно, не может быть нужно…
И я робко спрашиваю, как мальчик:
– Что же нужно, Елена?
– Вы спрашиваете меня? Вы?.. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю… Да и знать не хочу… А сегодня нам хорошо…
И не надо думать о смерти… Не надо.
Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, – скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, – для другого.
Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
– Елена.
– Что, милый?
– Вы спрашиваете меня, что я делал?.. Я… я помнил о вас.
– Помнили обо мне?
– Да… вы ведь видите: я вас люблю… Она опускает глаза.
– Не говорите мне так.
– Почему?
Боже мой… Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.
Я написал Елене письмо:
«Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, – вот я вижу ваши сияющие глаза.
Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы».
Я получил короткий ответ:
«Завтра в Сокольниках, в шесть часов».
Елена мне говорит:
– Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви.
Я молчу.
– Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чем.
– Я думал о вас.
– Обо мне?. Не думайте обо мне.
– Почему?
И я сам тотчас же отвечаю:
– Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
– Как вам не стыдно?
– Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
– Молчите.
Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
– Слушайте, – поворачивается она ко мне, – неужели для вас есть закон?
– Не для меня, а для вас.
– Нет… А вот вы… Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы… зачем вы живете кровью?
– Не знаю.
– Не знаете?
– Нет.
– Слушайте, ведь это закон… Вы сказали себе: так нужно.
Я говорю, помолчав:
– Нет. Я сказал: я хочу.
– Вы так хотите?
Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
– Вы так хотите?
– Ну да.
Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
– Милый, милый мой Жорж.
И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?
Сегодня первое мая, – праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним.
Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
Я хочу ему «огня и озера огненного».
Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить.
Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт.
Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
– Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
– Как?
– Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe» и т. д. Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
Сыщик внимательно слушает.
– Понял?
– Так точно.
– Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
– Так точно.
Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
– А теперь, – пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один.
Неужели за мной следят?
Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
Я говорю:
– Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
Генрих волнуется:
– Первое место мне.
У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
– Непременно мне, непременно.
Ваня ласково улыбается:
– Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место.
Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
– Федор, а ты?
Что ж, я всегда готов.
Тогда я говорю:
– Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
Все молчат.
По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
– Слушай, – говорит Ваня, – я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, – не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, – ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
Генрих волнуется:
– Да, да… Как же быть?
Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
– Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
– Ну?
– Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
– И тебя тоже взорвет.
– И меня.
Федор с презрением пожимает плечами.
– Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло.
Вот и готово дело.
Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смот-рел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
Я говорю:
– Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, – швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
– Я, говоришь, его благородием. Ловко. Значит, без пяти минут барин.
Ваня говорит:
– Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
– Будь спокоен. Все помню.
Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
– Жорж…
– Ну что?
– Жорж… Как же это… Как же Ваня пойдет?
– Так и пойдет.
– Значит, погибнет?
– Погибнет.
Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
– Я этого не могу, – говорит он глухо.
– Чего не могу?
– Да этого… чтобы он шел…
Он останавливается. Он говорит быстро:
– Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
– Конечно, повесят.
– Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
– И вас, Генрих, повесят.
– Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное.
Нет, Бога ради, нет…
Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
– Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
– Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
– Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
– И подождите еще: suum quique.
Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
– Скоро, Жоржик? – спрашивает она.
– Скоро.
– Когда?
– Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
– Кто первый?
– Ваня.
– Ваня?
– Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
– Когда готовить снаряды?
– Подожди. Я скажу.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
– Ведь ты веришь в удачу?
Конечно.
Она вздыхает:
– Дай Бог.
– А ты, Эрна, не веришь?
Нет, верю.
Я говорю:
– Если не веришь, – уйди.
Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
– Уйди.
– Жорж, что с тобою?
Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
– Жоржик.
– Что, Эрна?
– Нет. Ничего.
Ну так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
– Милый, прощай.
Ее плечи опущены. Губы дрожат.
Мне ее жаль.
Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
Говорят еще, – нужно любить человека. А если нет в сердце любви?
Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет.
Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки.
Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
– Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
– Двести?
– Ну да. Молчание.
– Слышь.
– Что?
– А я вот работал, – целковый в день получал.
– Ну?
– Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
– Слышь.
– Что, Федор?
– А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
– Что этих?
– Ну, бомбой.
– Зачем?
– Чтобы знали.
– Что знали?
– Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
– Чего?
– Анархизм это, Федор.
– Анархизм?.. Экое слово… Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш.
Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
– Чего ты сердишься, Федор?
– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются… А эти… двести рублей. Эх… Бомбой бы их всех, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
– Бомбой бы их всех, безусловно.
Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит.
Нетленное обратится в тлен.
Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить.
Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…
Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы.
Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
– Жоржик, вот и конец.
– Да, Ваня, конец.
– Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.
Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
– Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов.
Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет.
И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
«Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему:
«Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».
Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
– «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»
В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
– Слышишь, Жоржик, четыре дня…
– Ну?
– Великое чудо.
– И Серафим Саровский – чудо?
Ваня не слышит.
– Жорж.
– Что, Ваня?
– Слушай.
«Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»
Ваня умолк. Тихо.
– Слышал, Жорж?
– Слышал.
– Разве сказка? Скажи.
– Ты, Ваня, веришь?
Он говорит наизусть:
«Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!
Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».
– Да, Жорж, – «блаженны не видевшие и уверовавшие».
Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
– Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
В его чистых глазах печаль. Я говорю:
– Ваня, а «не убий?»…
– Нет, Жоржик, – убий.
– Это ты говоришь?
– Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
– Это кощунство, Ваня.
– Знаю. А «не убий» – не кощунство?
Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
– Будь счастлив, Жоржик.
Я тоже целую его.
У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, – стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море.
Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.
Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.
Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты – часы. Я знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он кошка, – я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на «огонь», меряю расстояние глазами. И вдруг, – одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.
– Ваня, гони!
Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.
Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить?
Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?
Федор ждет меня на Софийке в ресторане «Медведь». Я должен увидеть его.
Если он окружен, – дело погибло. Если ему удалось уйти, – мы дотянем до завтра и завтра же победим.
Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.
Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождем, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, – под резным навесом ворот.
Я говорю:
– Федор, за нами следят.
– Чего ты?
– Следят.
– Не может этого быть. Я беру его за рукав.
– Ну-ка, взгляни.
Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:
– Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пес, как вымок… Да-а… Дела…
Чего делать-то, Жорж?
Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.
– Федор, револьвер готов?
– Револьвер? Восемь патронов.
– Ну, брат, идем.
Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьем в туза.
Мы идем плечо о плечо. Звеня, волочится сабля. Я знаю: Федор решился. Я решился давно.
Вдруг Федор локтем толкает меня. Он шепчет скороговоркой:
– Гляди, Жорж, гляди. На углу одинокий лихач.
– Барин, вот резвая… Барин…
– Пять целковых на чай. Шевели. Призовой рысак мчится крупной рысью.
Нам в лицо летят комья грязи. Сетка дождя затянула небо. Где-то сзади слышно: дерзки!
От коня валит густой пар. Я трясу кучера за плечо:
– Эй, лихач, еще пять рублей.
В парке соскакиваем в кусты. Мокро. Брызжут деревья. Дождь размыл все дорожки. Мы бежим по лужам бегом.
Федор, прощай. Уезжай сегодня же в Тверь.
Его форменное пальто мелькнуло в зеленых кустах и скрылось. Под вечер я в Москве. Я в гостиницу не вернусь. Дело погибло бесповоротно. А что с Ваней? С Генрихом? С Эрной?
У меня нет ночлега и я долгую ночь брожу по Москве. Тает лениво время.
До рассвета еще далеко. Я устал и продрог и у меня болят ноги. Но в сердце надежда: упование мое со мною.
Я сегодня вызвал Елену запиской. Она пришла ко мне в Александровский сад. У нее сияющие глаза и черные кудри. Я говорю:
– Большие воды не могут потушить любви и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть. Елена, скажите, и я брошу все. Я уйду из революции, уйду из террора. Я буду вашим слугою.
Она смотрит на меня, улыбаясь. Потом задумчиво говорит:
– Нет.
Я наклонился к ней близко. Я шепотом говорю:
– Елена… Вы любите его?.. Да?
Она молчит.
– Вы не любите меня, Елена?
Она вдруг сильным движением протягивает ко мне свои длинные, тонкие руки. Она обнимает меня. Она шепчет мне:
– Люблю, люблю. Люблю.
Я услышал ее слова, я почувствовал ее тело. Живая радость вспыхивает во мне, и я говорю с усилием:
– Я уезжаю, Елена.
– Куда?
– В Петербург.
Она бледнеет. Я смотрю ей прямо в глаза.
– Вот что, Елена. Вы не любите меня. Вы не знаете меня. Если бы вы любили, вы бы мучились мною. Вот за мною следят. Я на одном волоске. Может быть, завтра меня повесят. Но мне все равно: вы не любите меня.
Она с тревогой переспрашивает меня:
– Вы сказали: за вами следят?
Сухо шепчет вечерний ветер, пахнет дождем. В парке нет никого: мы одни.
Я говорю громко:
– Да, следят.
– Жорж, милый, уезжайте скорее, скорее…
Я смеюсь:
– И больше не возвращайтесь?
Она говорит:
– Я люблю вас, Жорж.
– Не смейтесь. Как смеете вы говорить о любви? Разве это любовь? Вы с мужем и я для вас чужой и разве любимый?
– Я люблю вас, Жорж.
– Любите?.. Но ведь с мужем.
– Ах, с мужем… Не говорите же про него.
– Вы его любите? Да?
Но она снова молчит. Тогда я ей говорю:
– Слушайте, Елена, я люблю вас и я вернусь. И вы будете моею. Да, вы будете моею.
Она опять обнимает меня.
– Милый, я с вами, я ваша…
– И его? Да, – и его?
Я ухожу. Гаснет вечер. Желтым светом горят фонари. Гнев душит меня. Я говорю себе: его и моя, моя и его. И его, и его, и его.
Сегодня в газетах напечатано:
«В течение последней недели чинами Охранного отделения было обнаружено приготовление к покушению на жизнь московского генерал-губернатора, каковое покушение должно было состояться 14 сего мая, по окончании божественной литургии в Успенском соборе. Благодаря своевременно принятым мерам, преступной шайке не удалось привести свой злодейский умысел в исполнение, члены же ее скрылись и до сих пор не задержаны. К розыску их также приняты меры».
Мне смешно: «приняты меры». Разве мы не приняли своих? Победа еще не за нами, но в этом ли поражение? Генерал-губернатор, конечно, жив, но ведь и мы живы. Федор, Эрна и Генрих уже уехали из Москвы, Ваня и я уезжаем сегодня.
Мы вернемся обратно. Наше слово – закон, и нам – отмщение.
Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен. Кто поднял меч, тот от меча и погибнет. Так написано в книге жизни. Мы раскроем ее и снимем печати: генерал-губернатор будет убит.
Прошло шесть недель, я снова в Москве. Это время я прожил в старой дворянской усадьбе. От белых ворот – лента дороги: зеленый большак с молодыми березками по краям. Справа и слева желтеют поля. Шепчет рожь, гнется овес махровой головкой. В полдень, в зной, я ложусь на мягкую землю.
Ратью стоят колосья, алеет мак. Пахнет кашкой, душистым горошком. Лениво тают облака. Лениво в облаках парит ястреб. Плавно взмахнет крылом и замрет.
С ним замрет и весь мир: зной и черная точка вверху.
Я слезку за ним прилежным взглядом. И мне приходит на память:
Всю природу, как туман,
Дремота жаркая объемлет,
И сам теперь великий Пан
В пещере нимф спокойно дремлет.
А в Москве едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колеса. Тяжело везут тяжелые кони. Стучат пролетки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок. Ругань и крик.
Я жду ночи. Ночью город уснет, утихнет людская зыбь. И в ночи опять заблещет надежда:
«Я дам тебе звезду утреннюю».
Я больше не англичанин. Я купеческий сын Фрол Семенов Титов, лесной торговец с Урала. Я стою на Маросейке в дрянных номерах и по воскресеньям хожу к обедне в приходскую церковь Живоначальной Троицы. Самый опытный глаз не узнает во мне Джорджа О'Бриена. Самый опытный сыщик не заподозрит революционера.
В моей комнате на столе грязная скатерть, у стола хромоногий стул. На подоконнике куст увядшей герани, на стене портреты царей. Утром шипит нечищеный самовар, хлопают в коридоре двери. Я один в своей клетке.
Наша первая неудача родила во мне злобу. Генерал-губернатор все еще жив. Я и раньше желал ему смерти, но теперь злоба владеет мною. Я живу нераздельно с ним. Ночью я не смыкаю глаз: шепчу его имя, утром – первая мысль о нем. Вот он, седой старик с бледной улыбкой на бескровных губах. Он презирает нас. Он ищет нам смерти. В его руках власть.
Я ненавижу его точеный дворец, резные гербы на воротах, его кучера, его охрану, его карету, его коней. Я ненавижу его золотые очки, его стальные глаза, его впалые щеки, его осанку, его голос, его походку. Я ненавижу его желания, его мысли, его молитвы, его праздную жизнь, его сытых и чистых детей. Я ненавижу его самого, – его веру в себя, его ненависть к нам. Я ненавижу его.
Уже приехали Эрна и Генрих. Я жду Ваню и Федора. В Москве тихо, о нас забыли. 15-го, в день своих именин, он поедет в театр. Мы убьем его на дороге.
Из Петербурга снова приехал Андрей Петрович. Я вижу его лимонного цвета лицо, седую бородку клином. Он в смущении мешает ложечкой чай.
– Читали, Жорж, разогнали Думу?
– Читал.
– Да-а… Вот вам и конституция… На нем черный галстук, старомодный грязный сюртук. Грошовая сигара в зубах.
– Жорж, как дела?
– Какие дела?
– Да вот… насчет генерал-губернатора.
– Дела идут по-хорошему.
– Что-то уж очень долго… Теперь бы вот… Самое время…
– Если долго, Андрей Петрович, – поторопитесь.
Он сконфузился, – барабанит пальцами по столу.
– Слушайте, Жорж.
– Ну?
– Комитет постановил усилить террор.
– Ну?
– Я говорю: решено ввиду разгона Думы усилить террор.
Я молчу. Мы сидим в грязном трактире «Прогресс». Хрипло гудит машина. В синем дыму белеют фартуки половых.
Андрей Петрович ласково говорит:
– Скажите, Жорж, вы довольны?
– Чем доволен, Андрей Петрович?
– Да вот… усилением.
– Чего?
– Боже мой… Я же вам говорю: усилением террора.
Он искренно рад сделать мне удовольствие. Я смеюсь:
– Усилением террора? Что же? Дай Бог.
– А вы что думаете об этом?
– Я? Ничего.
– Как ничего? Я встаю.
– Я, Андрей Петрович, рад решению комитета, но усиливать террор не берусь.
– Но почему же, Жорж? Почему?
– Попробуйте сами.
Он в изумлении разводит руками. У него сухие желтые руки и пальцы прокопчены табаком.
– Жорж:, вы смеетесь?
– Нет, не смеюсь.
Я ухожу. Он наверное долго еще сидит за стаканом чая, решает вопрос: не смеялся ли я над ним и не обидел ли он меня. А я опять говорю себе: бедный старик, бедный взрослый ребенок.
Ваня и Федор уже в Москве. Я подробно условился с ними. План остается тот же. Через три дня, 15 июля, генерал-губернатор поедет в Большой театр.
Чистый сбор со спектакля поступит в пользу комиссии о раненых воинах. Он не может не быть в театре.
В 7 часов Эрна отдаст мне снаряды. Она приготовит их в гостинице, у себя. У ней в комнате готовые оболочки и динамит. Она высушит на горелке ртуть, запаяет стеклянные трубки, вставит запал. Она работает хорошо. Я не боюсь случайного взрыва.
В 8 часов я раздам снаряды. Ваня станет у Спасских ворот, Федор – у Троицких, Генрих – у Боровичьих. За нами теперь не следят. Я в этом уверен.
Значит, нам дана власть: острый меч.
На моем столе букет чахлой сирени. Зеленые листья поникли, бледно-лиловые кудри увяли. Я ищу в увядших цветках пять листиков, – счастье. И я рад, когда нахожу его, ибо дерзким удача.
Я помню: я был на севере, за полярным кругом, в норвежском рыбачьем поселке. Ни дерева, ни куста, ни даже травы. Голые скалы, серое небо, серый сумрачный океан. Рыбаки в кожаных куртках тянут мокрые сети. Пахнет рыбой и ворванью. Все кругом мне чужое. И небо, и скалы, и ворвань, и эти люди, и их странный язык. Я терял самого себя. Я сам был чужой.
И сегодня мне все чужое. Я в Тиволи, против открытой сцены. Лысый капельмейстер машет смычком, уныло свистят в оркестре флейты. На вычищенных подмостках акробаты в розово-бледных трико. Они, как кошки, взбираются по столбам, с размаху кидаются вниз, кружатся в воздухе, перелетают друг через друга и, яркие в ночной темноте, уверенно хватаются за трапеции. Я равнодушно смотрю на них, на их упругие и крепкие тела. Что я им и что они мне?.. А мимо скучно снует толпа, шуршат шаги по песку. Завитые приказчики и откормленные купцы лениво бродят по саду. Они, скучая, пьют водку, скучая ругаются, скучая смеются. Женщины жадно ищут глазами.
Темнеют вечерние небеса, набегают ночные тучи. Завтра наш день. Остро, как сталь, встает четкая мысль. Мысль об убийстве. Нет любви, нет мира, нет жизни. Есть только смерть. Смерть – венец и смерть – терновый венок.
Вчера с утра было душно. В Сокольниках хмуро молчали деревья.
Предчувствовалась гроза. За белою тучей прогремел первый гром. Черная тень упала на землю. Зароптали верхушки елей, заклубилась желтая пыль. Дождь прошумел по листьям. Робко, синим огнем, сверкнула первая молния.
В 7 часов я встретился с Эрной. Она одета мещанкой. На ней зеленая юбка и вязаный белый платок. Из-под платка непослушно выбились кудри. В руках большая корзина с бельем.
В этой корзине снаряды. Я бережно кладу их в портфель. Тяжелый портфель больно тянет мне руку.
Эрна вздыхает.
– Устала?
– Нет, ничего… Жоржик, можно мне с вами?
– Эрна, нельзя.
– Жорж, милый..
– Нельзя.
В ее глазах несмелая просьба. Я говорю:
– Иди к себе. В двенадцать часов приходи на это же место.
– Жорж…
– Эрна, пора.
Еще мокро, дрожат березы, но уже заревом горит вечернее солнце. Эрна одна на скамье. Она до ночи будет одна.
Ровно в 8 часов Ваня – у Спасских ворот, Федор – у Троицких, Генрих – у Боровичьих. Я брожу по Кремлю. Я жду, когда ко дворцу подадут карету.
Вот вспыхнули во тьме фонари. Стукнули стеклянные двери. По белой лестнице мелькнула серая тень. Черные кони шагом обходят крыльцо, медленно трогают рысью. На башне поют куранты… Генерал-губернатор уже у Боровичьих ворот… Я стою у памятника Александру II. Надо мною во мраке статуя царя.
Окнами блестит Кремлевский дворец. Я жду.
Идут минуты. Идут дни. Идут долгие годы.
Я жду.
Тьма еще гуще, площадь еще чернее, башни выше, тишина глубже.
Я иду. Снова поют куранты.
Я побрел к Боровичьим воротам. На Воздвиженке Генрих. Он в синей поддевке и в картузе. Неподвижно стоит на мосту. У него в руках бомба.
– Генрих.
– Жорж, это вы?
– Генрих, проехал… Генерал-губернатор проехал. Мимо вас.
– Мимо меня?.
Он побледнел. Лихорадочно блестят расширенные зрачки.
– Мимо меня?..
– Где вы были? Да, где вы были?
– Где?. Я был здесь… У ворот.
– И не видели?
– Нет…
Над ним тусклый рожок фонаря. Ровно мигает пламя.
– Жорж.
– Ну?
– Я не могу… уроню… Возьмите… бомбу… скорее…
Я почти вырываю у него снаряд. Так мы стоим под газовым фонарем и смотрим друг другу в глаза. Оба молчим. В третий раз бьют на башне часы.
– До завтра.
Он в отчаянии машет рукой.
– До завтра.
Я ушел к себе в номер. В коридоре шум, пьяные голоса. Чахнет сирень. Я машинально рву увядшие листья. Я опять ищу цветочное счастье. А губы шепчут сами собою:
«Лучше мертвому льву, чем псу живому»
Генрих, взволнованный, говорит:
– Я сначала стоял у самых ворот… Минут десять стоял… Потом вижу: городовой заметил. Я пошел по Воздвиженке… Вернулся. Постоял.
Генерал-губернатора нет… Снова пошел… Вот тут он, наверное, и проехал…
Он закрывает руками лицо:
– Какой позор… Какой стыд… Он не спал всю ночь напролет. Под глазами у него синяя тень и на щеках багровые пятна.
– Жорж, ведь вы верите мне?
– Верю. Пауза. Я говорю:
– Слушайте, Генрих, зачем вы идете в террор? Я бы на вашем месте работал в мирной работе.
– Я не могу.
– Почему?
– Ах, почему?. Нужен террор или нет? Ведь нужен… Вы знаете: нужен.
– Ну так что ж, что нужен?
– Так не могу же я не идти. Какое право имею я не идти? Ведь нельзя же звать на террор, говорить о нем, желать его и самому не делать. Ведь нельзя же… Нельзя?
– Почему нельзя?
– Ax, почему?.. Ну, я не знаю, может быть другие и могут… Я не могу…
Он опять закрыл руками лицо, опять шепчет, будто во сне:
– Боже мой, Боже мой… Пауза.
– Жорж, скажите же прямо, верите вы мне или нет?
– Я сказал: я вам верю.
– И дадите мне еще раз снаряд?
Я молчу.
Он медленно говорит:
– Нет, вы дадите…
Я молчу.
– Ну тогда… Тогда…
В его голосе страх. Я говорю:
– Успокойтесь, Генрих, вы получите ваш снаряд.
И он шепчет:
– Спасибо.
Дома я спрашиваю себя: зачем он в терроре? И чья в этом вина? Не моя ли?
Эрна жалуется. Она говорит:
– Когда же это все кончится, Жорж? Когда?..
– Что кончится, Эрна?
– Я не могу жить убийством. Я не могу… Надо кончить. Да, поскорее кончить…
Мы сидим вчетвером в кабинете, в грязном трактире. Мутные зеркала изрезаны именами, у окна расстроенное пианино. За тонкой перегородкой кто-то играет «матчиш».
Жарко, но Эрна кутается в платок. Федор пьет пиво. Ваня положил бледные руки на стол и на руки голову. Все молчат. Наконец Федор сплевывает на пол и говорит:
– Поспешишь – людей насмешишь… Вишь, дьявол-Генрих: из-за него теперь остановка. Ваня подымает глаза:
– Федор, не стыдно тебе? Зачем?.. Не виноват Генрих ни в чем. Мы все виноваты.
– Ну уж и все… А по мне, – назвался груздем, полезай в кузов…
Пауза. Эрна шепотом говорит:
– Ах, Господи… Да не все ли равно, кто прав и кто виноват…
Главное кончить скорее… Я не могу. Не могу.
Ваня нежно целует ей руку.
– Эрна, милая, вам тяжело… А Генриху? А ему?.
За стеной не умолкает «матчиш». Пьяный голос поет куплеты.
Ах, Ваня, что Генрих? Я жить не могу…
И Эрна плачет навзрыд.
Федор нахмурился. Ваня умолк. А мне странно: к чему отчаяние и зачем утешение?
Я лежу с закрытыми глазами. В растворенное окно шумит улица, тяжело вздыхает каменный город. В полусне мне чудится: Эрна готовит снаряды.
Вот она заперла двери на ключ, глухо щелкнул замок. Она медленно подходит к столу, медленно зажигает огонь. На чугунной доске светло-серая пыль: гремучая ртуть. Тонкие, синие язычки – змеиные жала – лижут железо.
Сушится взрывчатый порошок. Треща поблескивают крупинки. По стеклу ходит свинцовый грузик. Этот грузик разобьет стеклянную трубку. Тогда будет взрыв.
Один мой товарищ уже погиб на такой работе. В комнате нашли его труп, клочки его трупа: разбрызганный мозг, окровавленную грудь, разорванные ноги и руки. Навалили все это на телегу и повезли в участок. Эрна рискует тем же.
Ну, а если ее в самом деле взорвет? Если вместо льняных волос и голубых удивленных глаз, будет красное мясо?. Тогда Ваня приготовит снаряды. Он тоже химик. Он сумеет исполнить эту работу.
Я открываю глаза. Солнечный летний луч пробился сквозь занавеску, блестит на полу. Я забываюсь опять. И опять те же мысли. Почему Генрих не бросил бомбы? Да, почему?.. Генрих – не трус. Но ошибка хуже, чем страх.
Или это случайность? Его величество случай?
Все равно. Все – все равно. Пусть моя вина в том, что Генрих в терроре. Пусть его вина в том, что генерал-губернатор жив. Пусть Эрну взорвет. Пусть повесят Ваню и Федора. Генерал-губернатор все-таки будет убит. Я так хочу. Я встаю. Внизу на площади, под окном, копошатся люди – черные муравьи. Каждый занят своей заботой, мелкой злобой дня. Я презираю их. И не прав ли, в сущности, Федор: «Бомбой бы их всех, безусловно».