Лет эдак через сто (добавьте или убавьте полсотни лет) наш с вами сегодняшний день будут изучать, среди прочего, по пятнадцатитомному собранию сочинений Юрия Полякова, счастливым обладателем которого является читатель этих строк. За полвека работы в литературе писатель сумел воссоздать целую галерею литературных типов, характеризующих временной промежуток между поздней советской эпохой и первой четвертью ХХI века. Социальные типы этого времени вереницей проходят перед читателем: это «деды» и «салаги» в армейской казарме 70-х годов, мечтающие о «дембеле»; молодые партийные работники, незаметно для себя теряющие естественные человеческие рефлексы; начинающие бронзоветь комсомольские секретари, неспособные понять причины ЧП районного масштаба; молодые школьные учителя, делающие работу над ошибками; «новые русские», для которых деньги и золотые цепи на бычьих шеях стали эквивалентом всех жизненных ценностей. В произведениях Полякова как в калейдоскопе мелькает множество представителей социальных слоев, выдвинутых этим временем на первый план русской жизни: это старики из дома творчества, который постепенно превратился в дом престарелых, греющихся в лучах давно погасших звезд их славы, чиновники, бизнесмены, бандиты из «лихих 90-х», писатели, строчащие литературную халтуру под иностранным женским псевдонимом, режиссеры-рестораторы, писатели, не написавшие ни слова, но ставшие громкими проектами…
Юрию Полякову удалось показать все наиболее значимые институты как советского, так и постсоветского времени: армия, школа, вуз, комсомол и партия, редакция социально-политического еженедельника первой четверти ХХI века, ну и, конечно же, литературная среда, сконцентрировавшаяся в ЦДЛ и в Союзе писателей. Мало того, Ю. Поляков не только показал социальные типы тех эпох, смену которых ему и людям его поколения довелось пережить, но создал уникальные литературные типы: писатель, не написавший ни слова, кинорежиссер, не снявший ни одного фильма… В его сатирических произведениях мы находим фантастические локусы, как, например, Демгородок, в который поселены узнаваемые политические деятели переходной эпохи, уже ушедшие с исторической арены, да еще все это закручено в лихой детективный сюжет.
Первые три повести Ю. Полякова: «ЧП районного масштаба» (1985), «Работа над ошибками» (1986) и «Сто дней до приказа» (1987) сыграли очень важную роль в истории новейшей русской литературы.
Поляков ставит в тяжелое положение критиков: все его вещи сопровождаются ироничными, но в то же время очень серьезными и глубокими эссе, которые можно бы назвать автокритикой. Это своеобразные тексты-сателлиты, как бы вращающиеся вокруг художественных текстов: «Как я был колебателем основ» (это о повестях «Сто дней до приказа» и о «ЧП районного масштаба», «Работа над ошибками»), «Как я был поэтом», «Как я варил «Козленка в молоке», «Как я писал «Апофегей» и т. д. Писатель выступает в несвойственной ему роли интерпретатора собственных произведений и того социально-политического и литературного контекста, из которого они возникли. Саморефлексия литературы происходит как бы минуя критика: писатель перехватывает у него эти функции. Но литературоведа, историка литературы, пусть и занимающегося современностью, это ставит в более выгодное положение. Задача осмысления закономерностей литературного процесса и общественно значимых смыслов, генерируемых литературой, упрощается. Писатель выступает как собеседник исследователя, прямо говорящий ему, неразумному, «что хотел сказать автор». Другое дело, что исследователь иногда по-другому видит то, что сказалось, а не только хотелось сказать. Однако автокомментарий автора для исследователя литературы бесценен.
Юрий Поляков вошел в литературу в тот момент, когда привычный по советским десятилетиям предсказуемый литературный процесс с противоборством традиционных журналов и направлений сменился литературным хаосом. Политическая либерализация, отмена цензуры привели к тому, что на страницы журналов хлынули запрещенные ранее произведения, появились имена писателей, которых в принципе не было в литературе: Владимир Набоков, Гайто Газданов, Евгений Замятин, поэты парижской ноты, Адамович и Ходасевич, Валерий Тарсис, появилось имя Солженицына, началась переоценка не только фигуры Сталина, но и Ленина. В истории литературы этот период приобрел имя публикаторского. Неразрешенные цензурой, отторгнутые от читателя произведения потеснили собственно современную литературу, и три повести Полякова, о которых спорили не менее жарко, чем о «Детях Арбата» А. Рыбакова и «Белых одеждах» Дудинцева, оказались едва ли не единственными, что увидели свет в тот период, а не в предшествующие советские десятилетия. И все же роль романов и повестей Рыбакова, Дудинцева, Айтматова, Распутина, Астафьева при всей их огромной значимости для истории литературы была принципиальной иной, чем у повестей Полякова. Они завершали прежний период литературной истории, давали ответы на вопросы, поставленные литературой второй половины ХХ века, деревенской, военной, городской прозой – подобно тому, как «Доктор Живаго» давал ответ той концепции революции, что была предложена А. Блоком в поэме «Двенадцать», т. е. завершал первую половину ХХ века, но не открывал следующего периода. А повести Полякова, напротив, открывали новый, современный нам, период литературного развития.
Почему?
Потому что они говорили запретную ранее правду – будто бы напрашивается ответ. Но ответ, увы, неправильный. А разве неправду говорил роман Дудинцева о научной генетической школе и истории ее разгрома в 40-е годы? Неправду говорил Рыбаков о судьбах детей Арбата в 30–40-е годы? Так ли уж неправдива история отношений Сталина и Кирова, рассказанная в этом романе? Или Астафьев в «Печальном детективе» с его размышлениями о немотивированной преступности, о корнях зла так уж неправдив? Да и вообще, критерий правды – не самый достоверный в искусстве. Ведь и литература социалистического реализма даже в самый жесткий момент формирования соцреалистического канона имела свою правду. И колхозный роман 30-х годов тоже имел свою правду – совсем иную, конечно, чем правда деревенской прозы 50–80-х годов, чем правда, о которой скажут Ф. Абрамов и В. Белов спустя два десятилетия. Но тоже имел свою правду, правду так никогда и не сбывшегося идеала советской деревенской жизни, основанной на принципах добра и справедливости. Так что не в правде дело. Литература, как ни странно это может показаться, не умеет лгать, она, если угодно, не знает неправды. Только ее правда далеко не всегда соотносится с правдой протокола или черно-белой фотографии.
Конечно, тогдашние повести Ю. Полякова говорили правду, притом о запретном, о том, о чем в СССР писать было нельзя. Поэтому они и валялись несколько лет в кабинетах военной и политической цензуры, а увидели свет тогда, когда цензура и государство ослабели и сдерживать напор запретной ранее литературы уже было невозможно. Недаром в романе «Веселая жизнь, или Секс в СССР» автобиографический герой Полякова молодой писатель Полуяков оказывается автором двух «непроходимых» повестей об армейской жизни и о жизни комсомола. Впрочем, если он будет вести себя хорошо, то цензурные запреты можно и ослабить…
Так что дело не в правде, а еще в чем-то. В том, наверное, что автор, человек молодой и глубоко укорененный в социально-исторических реалиях поздней советской жизни, писал не о прошлом, а о будущем. Он, пожалуй, оказался единственным реалистом позднего советского времени, который не скорбел о прошлом, но думал о настоящем и путях его совершенствования. И это принципиально отличало его от Распутина, который горевал об ушедшей деревне, показывая на ее месте невероятный поселок-бивуак («Пожар»); от Рыбакова и Дудинцева, углубившихся в сталинскую эпоху; от Астафьева с его пессимизмом в осмыслении природы зла. Поляков же думал о том, как нужно изменить советскую жизнь, вовсе не ставя под сомнение ее историческую правду и правоту.
Если взять «Сто дней до приказа», то в этой повести прямо ставится вопрос о том, что неблагополучно в армии, что такое дедовщина и почему офицеров вполне устраивает такое положение дел, когда молодые солдаты становятся объектом жесточайшего прессинга со стороны старослужащих. Почему в армии царит не взаимная поддержка людей, разделенных всего лишь одним-двумя годами (здесь даже и о разных поколениях говорить не приходится), но подавление и унижение, навыки которого передаются по наследству, и через год молодые, распрощавшись со «стариками», ведут себя по отношению к новому набору точно так же. И ответственность за эту ситуацию Поляков искал не в культе личности Сталина и не в ежовщине, а в современной ситуации, в эрозии морально-этических норм, затронувшей не только армию, но общество в целом.
Честно говоря, коллизия повести «ЧП районного масштаба» кажется сейчас и наивной, и легковесной. Мальчишку в РК ВЛКСМ обидели, не приняли в комсомол, не поверили, не вникли, отнеслись формально – и все это выясняется только к концу повести, да и то потому, что он забрался ночью в здание райкома и там напакостил, да еще украл знамя. Первого секретаря райкома вызывают из отпуска с Черноморского побережья, где он успешно охотится на крабов. Ну правда ведь, на фоне грядущих воистину всенародных испытаний (распад страны, ГКЧП, путч, обстрел танками собственного парламента и пр. и пр.) ЧП в Краснопролетарском райкоме комсомола не тянет на масштабную историю. Но это с нынешней точки зрения, когда мы знаем, что было потом. Так, однако, случилось, что эта первая, опубликованная еще до перестройки повесть Ю. Полякова сделала его знаменитым. И тоже потому, что не в прошлом он искал беды и их истоки, но в настоящем, заглядывая в меру отпущенного в будущее.
Впрочем, столь ли незначительна сюжетная ситуация, легшая в основу той ранней повести? Обратившись к ней, писатель обнаружил эрозию комсомола как своего рода министерства по делам молодежи, за которой он сумел разглядеть верные признаки эрозии советской цивилизации в целом и предугадать ее крушение. Поляков в этой вещи сумел уловить одну из самых страшных, «базисных» сторон советской цивилизации, которая и привела к ее гибели. Двоемыслие, представление о том, что можно и нужно говорить на комсомольском собрании и что дома или с друзьями, два дискурса, свободно сосуществующие в речевом и мыслительном обиходе, ложь привели к тому, что именно комсомол стал инкубатором будущих постсоветских нуворишей. Бесстыдно эксплуатируемые комсомольские мифологемы романтико-героического плана (например, Павка Корчагин как герой советской мифологии) и реальность аппаратных игр стала главным противоречием той среды, которую исследовал Поляков.
Уже значительно позже размышляя о тех давних своих шагах в литературе, он с сокрушением писал, что люди его поколения были призваны не к созидательной деятельности, как, скажем, писатели 30-х или 40-х годов, но, скорее, к разрушительной. Его первые повести будто бы дискредитировали и подталкивали к краху важнейшие институты советской эпохи: армию, комсомол, школу… При этом их автор никогда не был убежденным антикоммунистом, антисоветчиком, противником советской цивилизации, к которой, по его же признанию, «испытывал сложные, но не враждебные чувства». Однако общая и литературная история сложились так, что вопреки авторской воле писательские усилия Полякова в сложной общественной картине тех лет совпали с усилиями тех, кто бодался с дубом. И здесь мы выходим на самые сложные литературные и общественно-политические контексты творчества писателя.
«Бодался теленок с дубом» – так назвал А. И. Солженицын с огромной долей самоиронии свою книгу очерков литературной жизни 50–70-х годов. Ироничность заложена в самой русской поговорке, которую использовал писатель: когда у теленка режутся рожки, он чешет их о забор, о ворота, о дуб. И если слабый забор или старые ворота могут не устоять, то исход поединка с дубом всегда предрешен: дуб не только устоит, но и не шелохнется. Однако самоирония Солженицына оказалась напрасной: теленок свалил дуб, победил советское мироустройство. Его «Архипелаг ГУЛАГ», его публицистика, его художественное творчество, созданные им образы Сталина в «Круге первом» и Ленина в «Красном колесе», нанесли сокрушительный удар по советской политической и государственной системе. Естественно, Солженицын был не один, рядом с ним были и политические деятели подобные Сахарову, и писатели, подобные В. Шаламову, которые при всех своих политических и религиозно-философских расхождениях складывали свои усилия в общий вектор борьбы с дубом.
Логика литературной истории бывает подчас совершенно непостижимой: к вектору этих усилий прибавился и голос Полякова, принципиального идейного оппонента Солженицына! И его усилия были приложены к общей точке давления: дуб не устоял! Сам Поляков, размышляя об этом парадоксе литературной и политической жизни, говорил в эссе «Как я был колебателем основ»: «Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения <…> Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю…»
Но дело не только в том, что Поляков выступает как летописец эпохи перемен. Дело еще в его способности вести с читателем прямой дружеский диалог, «забалтываться» с ним, как сказал Пушкин о своем читателе «Евгения Онегина». И такое обращение к читателю заставляет воспринимать чтение произведений Ю Полякова как лёгкую и радостную беседу с давно и хорошо знакомым человеком, с добрым другом. Получается, что писатель обращается к жанровой форме «свободного романа», созданного впервые Пушкиным. М. Бахтин говорил, что жанр – это память литературы, и неудивительно, что память об открытиях Пушкина жива в современном художественном сознании. Пушкин рассказывал в одном из писем, что пишет роман, в котором забалтывается донельзя. Так же «забалтывается» и Ю. Поляков. Но ведь заболтаться можно с близким другом, случайно встретившись с ним хоть в кафе, хоть на улице: с самим собой не получится. И Пушкин вводит в свой роман образ читателя – друга, с которым можно заболтаться, забыв о сюжете, о развитии романного действия, бросив на время Татьяну, Ленского, Онегина, для того, чтобы обсудить с другом, человеком, близким к литературе, проблемы перехода от романтизма к реализму, рассказать, что красоту подлинную он сейчас видит не в брегах Тавриды, а в простом сельском пейзаже, что идеалу гордой девы он предпочел бы теперь хозяйку. С кем такое обсудишь? Да только с другом… Притом с самым близким. Его-то образ он и вводит в роман, получая возможность в спонтанных разговорах с ним через «магический кристалл» обнаружить «даль свободного романа».
Но в романе Пушкина есть образы самых разных читателей. Среди них придирчивый, ищущий «противоречия» и «орфографические ошибки», с которым автор, впрочем, прощается в конце первой главы как с приятелем; есть наивный читатель, который, прочитав «морозы», сразу же ждет рифму «розы» – и получает ее от ироничного автора. Но с ними забалтываться неинтересно; заболтаться можно с близким другом… Пушкинское обращение «Друзья мои!» – это к нам.
Можно, наверное, говорить, что в русской литературе последних двух столетий сформировался жанр романа-диалога, романа-беседы, в котором образ читателя-друга столь же важен, как и образ автора-повествователя. И чаще всего это происходит тогда, когда в произведении ставятся проблемы литературные, когда на обсуждение с читателем выносятся вопросы романтизма и реализма или же реализма и постмодернизма – от эпохи зависит.
Во многих своих произведениях Поляков тоже выстраивает «даль свободного романа», разрешая себе «заболтаться донельзя». Но с кем? Кого находит он для того, чтобы диалог оказался интересным для обоих? Друга! Именно его присутствие мотивирует и авторские оговорки: «Докончу как-нибудь потом», и обращения: «Возлюбленный читатель, скорее туда, в золотую советскую осень 1983 года!» С образом читателя-друга мы ассоциируем себя. Отсюда эффект дружеской беседы, в которую мы погружаемся, становясь читателем Полякова. Часто повествователь говорит: «наши герои», «наша история», он «почувствовал то, что мы чувствуем, когда…» Местоимения «мы», «наши» становится способом маркировать незримое присутствие читателя-друга, которому можно рассказать практически все, даже то, о чем мужчины в присутствии женщин обычно не говорят. В самом деле, потребность рассказать что-то веселое и явно не относящееся прямо к сюжету может возникнуть только тогда, когда рядом – читатель-друг, с которым автор составляет дружеское «мы».
Но образ читателя у Полякова дан, скорее, имплицитно – его присутствие нужно суметь увидеть, почувствовать за монологом повествователя, обращенного к имплицитному читателю. Но именно благодаря такому общению устанавливается специфический поляковский тон повествования, исполненный иронией, юмором, гротеском. Без образа читателя, способного эту иронию понять, посмеяться над шуткой и распознать гротеск, принять его условность, такая повествовательная манера была бы просто невозможна. Ведь именно взгляд повествователя делает что-то смешным; его иносказание обнаруживает за обыденным явлением его ироническую интерпретацию, как, например, в случае с контролерами, усомнившимися в возрасте героя и его праве до 7 лет ездить в троллейбусе бесплатно. «Дай им честное партийное! – (шепчет герой своей матери. – М.Г.), твердо зная: коммунисты не имеют права врать, лишь в самых крайних случаях», и дальше такой случай находится в бытовом эпизоде, характеризующем отношения родителей повествователя: мать доказывает мужу, «будто пузырек пробных духов стоил всего сорок копеек, хотя на самом деле за него заплачено в три раза больше». Да уж, тут и коммунисту соврать не грех! А чего стоят такие замечательные сентенции, юмор которых оценить сможет только читатель-друг: «Предков нельзя приучать к хорошим оценкам – они превращаются в вымогателей пятерок». Или: «Заплаты украшают старые штаны, как шрамы лицо пирата!»
Читатель-друг нашего скромного предисловия к собранию сочинений писателя заметил, наверное, что мы не называем произведений, о героях которых, о социальных и литературных типах мы говорим, не спешим отметить, откуда взяты примеры иронии или юмора. И это не случайно. Дело в том, что все прозаическое творчество Ю. Полякова, вошедшее в это собрание сочинений, представляет некое художественное целое, своеобразный метатекст, который можно (и должно, наверное) расценить как один большой роман. Это единство определяется авторской позицией и средствами ее выражения, общим взглядом на мир, проблематикой (при всей тематической широте), но главное – особой повествовательной манерой, для которой всегда характерна глубинная серьезность в сочетании с тотальной ироничностью, с которой писатель касается любого десятилетия, современником которого он был, любого явления жизни, которое стало предметом его авторской рефлексии. И здесь есть определенное противоречие, которое Поляков не только не желает сглаживать, но и обостряет его от книги к книге.
Итак, глубинная серьезность – с одной стороны; тотальная ироничность – с другой. Как это возможно?
Очень даже возможно! Это постмодернизм с его играми в тотальную деконструкцию всего и вся приучил нас к тому, что мир можно разобрать на кубики и потом собрать заново и по-новому – отсюда и знаменитое слово «деконструкция» с двумя противоположными по смыслу приставками «де» (разрушение) и «кон» (созидание), введенное Жаком Дерридой. Это и «постмодернистская чувствительность», не позволяющая никакой пафосности, только ироничную насмешку, и «пастиш», особый тип постмодернистской чувствительности, не принимающей ничего всерьез. Это постмодернизм приучил нас к тому, что глубинная серьезность если и могла быть в литературе, то в стародавние эпохи, а теперь, когда на дворе уже давно наступил конец истории (еще один тезис постмодерна), разговоры о серьезном отношении к литературе и миру – старомодная архаика.
Так именно дело и обстоит, когда речь идет о постмодернистской деконструкции. Но как только писатель, работавший в русле постмодерна, вдруг обнаруживал потребность говорить на этом же языке о подлинных проблемах национального бытия, его как будто выбрасывало из жестко очерченного пространства постмодернизма навстречу подлинной реальности, и он оказывался в модернистской системе координат. Такую эволюцию, возможно, незаметно для самого себя пережил Владимир Сорокин. Его путь от «Романа», ставшего классикой постмодернизма, к художественному миру «Доктора Гарина» и «Наследия», интереснейшим, пусть и очень спорным опытам современного модернизма, убедительно показывает ложность тезиса о конце истории. Так и хочется вспомнить слова Долохова, пытающегося, превозмогая боль, сделать свой выстрел на дуэли с Пьером: «Нет, не кончено!» Нет, не кончено! – это современные писатели, нашедшие творческие возможности преодолеть постмодернизм, возражают Фукуяме с его идеей конца истории.
И тогда оказалось, что можно быть ироничным, сохраняя ответственное отношение к литературе и к реальности; глубинная серьезность в отношении к изображаемому и творимому миру не противоречит, оказывается, ироничному отношению к тем явлениям действительности, которые его заслуживают. Только Поляков знал это с самого начала своего творческого пути. К соблазнам постмодерна у него был сильный иммунитет, что не помешало ему, однако, выступить «колебателем основ» постмодернистского мироощущения и разбить его его же оружием – смехом и убийственной иронией. В самом деле, сокрушающий удар по постмодернистскому мироощущению с его ироничностью, особой чувствительностью, смертью автора и прочей атрибутикой французского постструктурализма 60-х годов Поляков наносит тогда, когда постмодернизм победно шествует по русской литературе и многим кажется, что это и есть ее столбовая дорога.
Этот удар, после которого русский постмодернизм оправиться, пожалуй, так и не смог, был нанесен в середине 1995 года романом-эпиграммой «Козленок в молоке». Этот роман, веселый и игровой по своей природе, очерчивает круг развития русского постмодерна, показывает его начала и концы, иными словами, те тупики, в которые неизбежно попадает писатель постмодернистского мироощущения. Тогда они отнюдь еще не были очевидны. Это вовсе не значит, что после «Козленка…» не появилось ни одного постмодернистского текста. Появлялись, и во множестве! Но выйти за пределы той системы координат, что была четко очерчена в «Козленке…», не удалось никому. Иными словами, Поляков обозначил пределы той эстетической системы, что зародилась на русской почве на рубеже 60–70-х годов в «Пушкинском доме» А. Битова, в поэме «Москва – Петушки» Венечки Ерофеева, в «Прогулках с Пушкиным» Абрама Терца, и завершила круг своего развития к началу ХХI века. Сорока лет вполне хватило для того, чтобы сказать и сделать все, что постмодернизм мог сказать и сделать. Далее началось движение по уже очерченному кругу, которое, впрочем, иногда наблюдается и по сей день. «Козленок…» стал первым романом русской литературы, показавшим исчерпанность этой эстетики.
Сама по себе главная сюжетообразующая ситуация романа (которая, забегая вперед, скажем, сулит множество глубоких философских обобщений) совершенно абсурдна. Герой, от лица которого ведется повествование, неудачливый литератор, который перебивается с хлеба на квас то очерками истории шинного завода, то речевками для пионерских утренников (спрос на которые стремительно падает), затевает в Дубовом зале ресторана ЦДЛ нелепый спор со своими приятелями, что он сделает из любого человека, весьма далекого от литературы, писателя – буквально за месяц-два.
Нелепость сюжетообразующей ситуации развивается с невероятной быстротой и приобретает буквально гоголевские гротескные формы. Изрядная порция пива и культурный бульон рубежа 80–90-х годов, в котором растворены сублимированные кубики французского постструктурализма 60-х, и формируют ситуацию своеобразного культурного и онтологического абсурда, определившую событийный ряд романа. Сидя в Дубовом зале ресторана ЦДЛ, друзья-литераторы обсуждают, не называя имена Барта, Дерриды, Делеза, Кристевой, Лиотара и других французских интеллектуалов, в среде которых зародились эстетические принципы постмодернизма, то миросозерцание, которое претендовало стать столбовой дорогой всей «интеллектуальной» постсоветской литературы. По сути дела, в пьяноватом разговоре между рассказчиком, Стасом и Арнольдом, корреспондентом газеты «Красноярский зверовод», претендующим на вакансию писателя-сибиряка, обсуждается концепция, высказанная в знаменитой статье Роллана Барта с говорящим названием «Смерть автора». Притом эта концепция накладывается на ощущение как бы ненужности литературы, которое тогда, на рубеже 80–90-х годов, впервые возникло и, страшащее своим разлагающим эффектом, проникло сначала в литературное, а потом и общественное сознание. Мало кто мог подумать, что это ощущение для человека читающего или пишущего сродни потери почвы под ногами, есть начало новой онтологической ситуации – потери русской культурой присущего ей на протяжении последних трехсот лет литературоцентризма, когда именно литература предопределяла национальный взгляд на мир, границу между добром и злом, честью и бесчестием, ориентировала человека в историческом прошлом и предопределяла перспективы исторического будущего. И вот сложилась новая историческая ситуация, но слово писателя вдруг не услышано…
– Я даже не представляю, – восклицает один из спорщиков, – что сегодня нужно написать, чтобы тебя услышали?!
В сущности, он как раз и описывает то положение, в котором оказывается писатель постсоветской эпохи: невостребованности и неуслышанности писательского слова в тот момент, когда, казалось бы, оно должно звучать как колокол на башне вечевой…
– Ничего писать не надо, – подыгрывает собеседнику повествователь. – Текст не имеет никакого значения. – И дальше уверенно продолжает: – Можно вообще не написать ни строчки и быть знаменитым писателем! Тебя будут изучать, обсуждать, цитировать…
В сущности, пятая бутылка пива выводит повествователя на мысль о том, что идея смерти автора должна быть оплачена литературой рождением читателя, который вкладывает свои смыслы в прочитанное. А на месте автора, как следует из статьи Барта, появляется скриптор. В сущности, все последующие рассуждения в той или иной степени, пусть и в пародийной форме, сводятся к тому комплексу идей, который развивали французские постструктуралисты в 60-е годы. Именно эти идеи казались в 90-е наиболее притягательными и заманчивыми, способными противостоять вдребезги одряхлевшей соцреалистической идеологии, секретарской литературе, литературному официозу, который мало кто воспринимал тогда всерьез. Именно поэтому рассуждения героя встречают полное понимание и поддержку в самых разных литературных кругах, но особенно в момент рождения идеи, ставшей сюжетообразующей, «ибо пиво в больших количествах, – по меткому наблюдению повествователя, – делает человека удивительно упрямым».
Постмодернистская культурная ситуация и становится главным объектом сатирического осмысления в романе Ю. Полякова. Дело в том, что в основе постмодернистского мироощущения, так своеобразно развитого повествователем, лежит мысль о принципиальной завершенности истории. Тезис о конце истории в постмодернистском лексиконе сводится к пониманию того, что все уже было, поэтому современность есть бесконечное повторение прошлого. Все, что могло быть сказано, уже сказано, поэтому современный человек обречен на бесконечное повторение своих предшественников. Даже для того, чтобы объясниться в любви, своих слов больше нет, они окажутся миллионным эхом повторений, прошедших через века истории, и влюбленный не окажется их автором, но будет лишь цитировать бесчисленный ряд тех, кто был до него.
Из этого возникает важнейший тезис постмодернистской эстетики: смерть автора (вспомним, так называлась основополагающая статья Р. Барта). Фигура автора уходит в самую глубину литературной сцены, ибо своего слова у него больше нет: все уже написано, возможно лишь повторение. Она заменяется фигурой скриптора, который вольно или невольно компилирует написанное ранее. С этим связано такое важнейшее для постмодернистской литературы понятие, как интертекстуальность: любой текст содержит в себе бесчисленное количество предшествующих текстов, мерцающих разными смыслами, он буквально соткан из цитат, опознать которые не сможет и сам скриптор, ибо часто цитирует неосознанно, полагая, что это его слово, что он и есть автор. Однако играя чужими словами, цитатами, текстами, скриптор не может вложить в него своего смысла и не видит тех смыслов, которые предопределены интертекстуальной природой произведения.
Но смерть автора литература оплачивает рождением читателя. Именно он в силу своей искушенности, подготовленности, проницательности видит «мерцающие смыслы», которыми играет текст, и наполняет его своим пониманием, вкладывает в него свой, весьма субъективный, смысл. Теперь смысловая сфера текста прямо зависит от читателей, чем их больше, тем она богаче.
Из этих основополагающих принципов постмодернизма следует, что предметом литературы становится не действительность, а предшествующая культура, ее осколки, фрагменты, идеологические клише, лозунги, классические литературные и даже сакральные тексты, лишенные своего контекста и исконного содержания.
Отсутствие своего слова в романе Ю. Полякова оборачивается отсутствием текста. Немота, столь характерная для постмодернистского мироощущения, воплощается в белых листах бумаги, которые, уложенные в объемные папки, собственно, и являют собой роман: в полном соответствии с концепциями постмодернизма, заполнить чистые листы предстоит читателям, которые, не читая роман, тем не менее составляют мнения о нем, причем самые разнообразные. Так происходит рождение читателя, которым литература, по мысли Р. Барта, компенсирует смерть автора! Мало того, чем больше мнимых читателей находит ненаписанный роман, тем больше интерпретаций, самых противоположных и противоречащих друг другу, обретает несуществующий текст!
Для тех, кому еще предстоит удовольствие познакомиться с «Козленком в молоке», опишем сюжетообразующую ситуацию романа. После пятой бутылки пива в Дубовом зале ресторана ЦДЛ (нам, правда, показалось, что в какой-то момент герой все же сбился со счета) повествователю приходит в голову заключить странное пари: «Я готов взять первого встречного человека, не имеющего о литературе никакого представления, и за месяц-два превратить его в знаменитого писателя! <…> Готов поспорить: первого встречного дебила за два месяца я сделаю знаменитым писателем, его будут узнавать на улицах, критики станут писать о нем статьи, и вы будете гордиться знакомством с ним!» Тут же находится и кандидат на роль властителя дум: им становится некий чальщик из Мытищ, с незаконченным образованием (выгнан из ПТУ), имевший в школе по русскому языку «тройку» с минусом – и то только потому, что помогал учительнице окучивать картошку… Пари принимается, и поутру, протрезвев, повествователь понимает, что пора браться за дело – создавать гомункулуса, конструировать некую литературную личность…
Строго говоря, ситуация, описанная Поляковым как сугубо гротескная и абсурдная, не столь уж фантастична: литература знает не один случай, когда в задачу писателя входило создание некой маски, псевдонима, замещающего не имя, а саму творческую личность. Это могла быть стилевая маска, какую создал для себя М. Зощенко, заговорив в литературе от лица малограмотного и бескультурного полупролетария-мещанина, создав особый и очень специфический язык, заместивший в его творчестве язык русской культуры, в лоне которой он и формировался как писатель. Бывало и иначе: еще до акта творчества, до написания первой строчки, писатель строил образ автора будущего произведения, конструировал некую творческую личность, притом создавал ее вне художественного текста. Такой личностью, прямо противоположной реальному автору, стал Абрам Терц, хулиган с бандитской развинченной походочкой, с папиросой во рту, с ножом в кармане, который он при первом же удобном случае готов пустить в ход. В личностном и творческом отношении это была прямая противоположность настоящему автору, Андрею Синявскому, сотруднику ИМЛИ, человеку с университетским образованием, читающим лекции по поэзии студентам МГУ и никогда не носившему в кармане каких-либо режуще-колющих предметов – за ненадобностью. Но именно Абрашке Терцу, своему темному двойнику, мог Синявский передоверить авторство произведений, на которые не решился бы сам, и среди которых, помимо многих романов, оказалась знаменитая статья «Что такое социалистический реализм?».
Но и у Зощенко, и у Синявского это были литературные персонажи, существующие в тексте или вне текста художественные образы. А у Полякова?
И тут помимо одного смыслового уровня романа, когда постмодернистское мироощущение становится основой сюжета и объектом злой сатиры, мы находим еще один уровень, скрытый глубже, но не менее важный. Его формирует комическое переосмысление мифа о Пигмалионе и Галатее. О творце и его создании. О трагических напряжениях, неизбежно возникающих между творцом и ожившим творением. Или, как скажет сам Поляков, о Галатее, наставившей рога Пигмалиону.
Итак, проснувшись утром от звонка оппонента-спорщика, уже претендующего на победу, герой приступает к осуществлению своего нелепого замысла. Невероятными усилиями он находит в Мытищах ускользнувшего вчера Витька, открывает перед ними невероятные перспективы творческой личности (высокие гонорары, зарубежные командировки, популярность, телеэфир, интервью, внимание самых красивых дам окололитературной среды) и приступает к созиданию своей Галатеи. Для этого он достает из шкафа вычурные и давно забытые вещи, рядит в клоунские одежды свое детище, придумывает ему нечто вроде биографии, но сталкивается с непреодолимым, казалось бы, препятствием: Витек не может связать и двух слов, да и те столь косноязычны, что повествователь едва не оказывается в тупике. Впрочем, довольно скоро найден выход, который и становится главным механизмом, движущим сюжет, и основой комического: будущий писатель обойдется в каждодневном общении всего двенадцатью словами и выражениями, а в руках у него будет популярный в те годы кубик Рубика, задумчиво крутя грани которого Витек ответит всем вопрошающим о причинах такого странного, казалось бы, внимания к головоломке: «Ищу культурный код эпохи…» Однако несмотря на свою краткость, словарь будущего властителя дум включает «все оттенки мысли и чувств, вбирает в себя весь культурологический космос и культурный хаос» рубежа 80–90-х годов: «амбивалентно», «трансцендентально», «ментально», «говно», «скорее да, чем нет» и пр. Но самое главное из двенадцати – «Не варите козленка в молоке матери его!» Эти выражения герой произносит не произвольно, а подчиняясь командам своего создателя: Витек смотрит на руки своего Пигмалиона. Ведь каждое выражение обозначается поднятым вверх пальцем правой или левой руки или их чуть более сложной комбинацией: пальцев-то десять, а слов и выражений двенадцать! Повествователь активно жестикулирует, Витек произносит слова и выражения.
Мы не будем утомлять читателя сложным перечислением пальцевой комбинаторики (достаточно того, что ее сносно запомнил Витек), но представим себе одну из самых смешных сцен романа, о которой уже бегло упомянули: афера героя постепенно реализуется, глубокомысленный Витек, время от времени изрекающий, глядя на руки своего визави, «Вестимо», «Обоюдно», «Ментально», дает первое телевизионное интервью. Но так как самостоятельно использовать свой лексикон он пока не может, то герой-повествователь показывает ему из-за спины оператора и режиссера свои замысловатые пальцевые комбинации, все время меняя диспозицию, так как помощник режиссера воспринимает эти жесты совсем иначе, чем Витек, – как оскорбительные в отношении восходящего гения, представшего перед телезрителем, как ревность неудачника к своему талантливому и молодому сопернику по литературному цеху. Возникает своеобразная борьба: помреж пытается прогнать героя из поля зрения Витька (не приведи господи он попадет в кадр), Витек немеет, герой появляется вновь и продолжает свою жестикуляцию, гений вновь обретает дар речи, пусть и не богатой. Борьба помрежа и героя достигает кульминации, когда Витьку задают самый каверзный вопрос: о его отношении к соцреализму. В результате потасовки герой вскидывает два больших пальца вверх – и гений, в точном соответствии с инструкцией, громко произносит «Говно!», чем и стяжает себе литературную славу на поприще борьбы с консервативной литературной идеологией.
Подобных комических ситуаций, отсылающих читателя к реалиям ушедшей, но очень яркой исторической эпохи, в романе множество. Но за внешним комизмом проявляется все тот же смысл – смысл напряженных отношений Пигмалиона и Галатеи, творца и творения, смысл тех коллизий, которые неизбежны между ними – и счастливых, и трагических.
Галатея – награда Пигмалиона, воплощение его любви, она сотворена им, освобождена его рукой от камня, от небытия, от немоты. В ответ на мольбу скульптора Афродита, покровительница любви, оживляет Галатею, и она ждет своего создателя у дверей жилища – как награда за верность искусству и творчеству, награда за мастерство, труд и любовь к своему творению.
Что-то подобное испытывает и герой Юрия Полякова, чувствуя себя не меньше чем Пигмалионом, однако ставя задачу явно заниженную и спародированную: из малограмотного работяги создать художника слова. Но эмоции, им переживаемые, иногда достигают высокого пафоса: «Впервые в бездарной моей жизни я буду не бумагомарателем, сочиняющим полумертвых героев, а вседержителем, придумывающим живых людей! У меня получится. Не знаю как, но получится!»
Однако литература Нового времени несколько переосмысливает историю Пигмалиона и Галатеи. В романе Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818) она создает свою легенду о творце, оживившем творение, и результат оказался шокирующим. Монстр, созданный молодым ученым Виктором Франкенштейном, целиком отдавшим себя науке, мстит своему создателю, приводя его к гибели. От любви Пигмалиона до ненависти Франкенштейнова чудовища оказалось не так уж далеко… И в книге Полякова эта эволюция тоже прослеживается, хотя Витек, конечно, все же не дотягивает до чудовища, созданного героем Шелли. Однако выйти из-под контроля ему удается, и он вполне удачно может пользоваться дюжиной слов и выражений уже без помощи своего создателя, который с горечью глядит, как его план реализуется. Витек действительно становится медийной фигурой, его роман «В чашу» оказывается объектом литературной критики самых разных направлений – от либерального до почвенного, при этом каждый критик вкладывает в него свой смысл. Престарелая литературная дама, создательница литературных репутаций, рассматривает «В чашу» как роман о любви, почвенник Чурменяев убежден, что роман продолжает традиции деревенской прозы («В чашу», говоришь? Неплохо. «В чашу»… Деревенский, чай, парнишка? Плотничал небось?), а «широко известный в литературных кругах «семит» Ирискин тоже начинает благоволить автору нового романа: («В чашу»… Чаша сия… Чаша страданий… Чаша терпения! О, она скоро переполнится!») и трактует его со своих, либеральных, позиций. В общем, несуществующий, а потому никем не прочитанный роман известен, и известен широко, принят разными направлениями литературно-критической мысли. Появляются рецензии, проходят телеинтервью…
Заканчивается этот процесс присуждением американской премии «Золотой Бейкер» за роман «В чашу» и проводами в международном аэропорту Витька, ныне писателя Виктора Акашина, его создателем, его творцом, которого в США не взяли… Франкенштейн побежден своим созданием… Вот вам и Галатея, наставляющая рога Пигмалиону… Повествователь, провожающий свое создание, свою Галатею в США на получение премии не то что за не им написанный роман – за ненаписанный роман…
Там-то афера и раскрывается: роман нужно публиковать… Однако то, что вместо романа высокое американское жюри обнаруживает бумагу, не смущает московскую литературную общественность. «Да бросьте! – оправдывает творение Витька критик и теоретик авангарда Любин-Любченко. – Роман мог быть не только не записан, но и не сочинен вообще. Неважно! Главное – это шифр, открывающий тайники астральной информации, где каждый может найти свое». Тут же он обосновывает эстетические принципы нового литературного направления, основателем которого стал Витек, писатель Виктор Акашин: табулизм, от tabula rasa: «Табулизм – это не просто возносящая нас ввысь энергия чистой страницы, это вообще запрет – табу на любое буквенное фиксирование художественного образа! Любое… В общем, подобно «концу истории», мы подошли к «концу литературы». Создавая статью «Табулизм, или Конец литературы», Любин-Любченко явно намеревается стяжать лавры Роллана Барта!
Еще раз повторим: такую сюжетообразующую ситуацию можно воспринять как гротескное воплощение некоторых сторон современного литературного процесса, когда писателя заменяет литературная репутация, и она становится важнее созданных им книг. Но сюжет обнаруживает еще один глубинный философский план романа – на сей раз экзистенциальный.
«Когда верховные ценности обесцениваются, то все идет только к… пустоте», – писал один из основоположников философии экзистенциализма М. Хайдеггер. Эти слова могли бы стать вторым эпиграфом к «Козленку», обозначая суть самого трагического его подтекста.
В сущности, роман Полякова рассказывает об эрозии «верховных ценностей» литературы, а стало быть, и культуры, социальной и политической жизни, личных отношений, творчества и жизнетворчества, как сказали бы сто лет назад обитатели Серебряного века. «Верховные ценности» все уменьшаются, сжимаются, стремясь к математической точке, не имеющей размера, оставляя после себя ничем не заполненную пустоту – в самом страшном, экзистенциальном плане. Это пустота, не заполненная смыслами существования. В художественном мире Полякова ее образным выражением становятся чистые листы бумаги, уложенные в папку и названные романом «В чашу».
Пустые листы ненаписанного романа символически воплощают явление, которое Виктор Франкл, венский психолог и философ, назвал экзистенциальным вакуумом, – это ощущение внутренней пустоты, формирующееся у человека в результате отказа от жизненных целей, бегства от уникальных смыслов собственного бытия и личностных ценностей. Отказа от жизнетворчества, как его понимали символисты. Полная дезориентированность в отношении к жизненным ценностям и путям их достижения. Основными проявлениями экзистенциального вакуума являются скука и апатия. Современному человеку, писал Франкл, «в противоположность прошлым временам никакие условности, традиции и ценности не говорят, что ему должно делать. И часто он не знает даже, что он, по существу, хочет делать. Вместо этого он хочет делать то, что делают другие, или делает то, чего хотят от него другие». Последняя фраза Франкла характеризует положение повествователя в литературной среде и мотивации его поведения. Он делает то, что делают другие (литературные нравы ЦДЛ описаны там весьма подробно) и пытается понять, что от него хотят другие – в первую очередь, литературное начальство, сотрудники КГБ, бдящие писательскую общественность, потенциальные заказчики литературной поденки. Но самое страшное в том, что чаще всего они вообще от героя ничего не хотят…
Именно скука и апатия, вызванная отсутствием глубинных творческих импульсов, заставляет повествователя сочинять речевки и подписывать договоры на литературную халтуру – историю шинного завода, обещающую какой-никакой гонорар. Бегством от экзистенциального вакуума становится столик Дубового зала ресторана ЦДЛ, бессчётные бутылки пива, настойка «амораловки», эдакий волшебный эликсир, дающий иллюзию вдохновения. Именно под действием «амораловки» написаны за одну ночь пять глав истории шинного завода.
Попыткой преодоления экзистенциальной пустоты становится и история с Витьком, которая оборачивается конструированием фантомной литературной личности и созданием ненаписанного романа. Но пустота литературного быта и творческого бытия, оборачивающаяся экзистенциальным вакуумом, может породить лишь ничто – чистую бумагу… В точном соответствии с концепциями М. Хайдеггера, у которого ничто есть результат охватывающей человека бездонной скуки или ужаса, оно приоткрывает истинные лики бытия, замаскированные под гримасы дружеского общения, литературные страсти, купленные рецензии, мыльные пузыри писательских репутаций… Заглянуть в это ничто и обнаружить глубоко трагический его смысл удалось Ю. Полякову в «Козленке…».
И все же роман не так трагичен, и не только смех, о котором мы уже говорили, снимает трагизм глубинной ситуации. Ведь это роман и о любви. Притом о любви, которая имеет счастливый конец и в художественном мире произведения заполняет пустоту Хайдеггера, заглянуть в которую решился не только автор, но и его герой-повествователь. Явно травестированный любовный сюжет отношений повествователя и Анки, дочери «литературного генерала» Горынина, начинается историей размолвки, когда взбалмошная и влюбчивая Анка просто выставляет его из своей квартиры ради новой внезапно вспыхнувшей страсти. Герой не ревнует ее – он просто тоскует и ждет невероятного – ее возвращения. Пустоту его жизни заполняет то официантка Надюха, которую он хочет отбить у Витька, то Ужасная дама, этакий собирательный образ всех нелюбимых женщин, с неизбежностью проходящих через жизнь… Это еще один вариант воплощения экзистенциального ничто, не менее тягостный, чем чистые листы несуществующего романа.
Но здесь-то и намечается возможность выхода из онтологического вакуума: Анка, пройдя огонь и медные трубы, возвращается к герою – с войны, как она говорит ему… В любовном соединении Анки и повествователя (– Надолго? – Навсегда) – преодоление трагедии, преодоление ничто и начало любви и творчества: «Женщина, которую любишь, и книга, которую пишешь, – что может быть главней?» Герой обретает и то, и другое – и на страницу ложатся первые строки романа, который читатель уже прочел.
Ю. Поляков в своем творчестве отнюдь не единожды обращается к жизни и нравам той среды, которую он великолепно знает и к которой принадлежит. Это литературная среда, многие коллизии которой, от литературного быта до литературного бытия, разворачиваются в ЦДЛ. Конечно же, писательский дом за почти уже столетнее свое существование сформировал такую ауру, не почувствовать которую невозможно. Но аура писательского дома показана автором с такой иронией, что всякий пиетет тут же разрушается. Как в «Козленке…», так и четверть века спустя в романе «Веселая жизнь, или Секс в СССР» главным местом, центром писательского бытия оказывается ресторан в Дубовом зале, а все литературные вопросы решаются после изрядной дозы алкоголя, а для того, чтобы попасть в писательский партком, в котором, собственно, и завязывается конфликт «Веселой жизни…», необходимо пройти «пестрое кафе», бар и ресторан Дубового зала, куда и выходит дверь парткома. В минуты особой партийной необходимости гений места, официант Алик, носит рюмки с коньячком и закуской прямо в партком, который оказывается на деле самым что ни наесть ресторанным кабинетом с определенной долей приватности. Честно говоря, автору этих строк немного не хватало на месте Алика Арчибальда Арчибальдовича – тогда сходство с булгаковским «Грибоедовым» стало бы почти полным. Правда, фигуры, равной Воланду или хотя бы Коровьеву, в действительности 1983 года Поляков не обнаруживает.
В «Веселой жизни…» мы сталкиваемся с иронической романтизацией последнего советского десятилетия, в которое погружается, устав от юбилейной суеты собственного шестидесятилетия, автобиографический герой Ю. Полякова. Здесь есть и безжалостная самоирония, и история травли маститого вождя «русской партии» почвенника Ковригина, за которым угадывается Владимир Солоухин. С жанровой точки зрения этот роман тяготеет к «Алмазному моему венцу» В. Катаева, где литературная ситуация 20-х годов осмысляется спустя несколько десятилетий, а реальные участники литературного процесса скрыты за псевдонимами. Нечто подобное мы видим и в «Веселой жизни…»: по признанию самого автора, там нет практически ничего вымышленного, и он в самом деле был назначен на роль председателя партийной комиссии СП, призванной покарать опального художника. Он лишь слегка изменяет имена: себя именует Полуяковым, известный телезрителям того века политический обозреватель Бовин назван Вовиным, редактор «Литературного обозрения» Леонард Лавлинский появляется как Флагелянский… Драматическая в сущности своей история травли автора «Писем из русского музея» и «Черных досок» дана в романе сквозь призму грустной иронии, однако само время, его приметы, быт, очереди, магазины, первые открывавшиеся универсамы описаны невероятно «вкусно» и ностальгически…
Реальная историко-литературная основа сюжета связана с событиями андроповского времени, теми полутора годами, когда он оказался на посту генсека ЦК КПСС. Обнаружив катастрофические провалы не только в трудовой дисциплине (облавы в банях, пивных барах, ресторанах, кинотеатрах и прочих местах досуга запомнились многим современникам), но и в идеологической сфере (катастрофическая эрозия классовых принципов советской литературы и искусства), Андропов ополчился на так называемую «русскую партию» – тех писателей, критиков, художников, которые сумели вспомнить о том, что кроме классовых подходов есть еще и национальные взгляды, что есть русская, но не советская проблематика, что национально стерильному, зато классовому, партийному, идеологически выверенному подходу противостоит национально русский взгляд на мир. С этим коммунист Андропов смириться не мог. Решено было, что атаку на «русскую партию» начнут с Солоухина, который, повторимся, в романе Полякова выступает как Ковригин. Впрочем, автор щедро разбрасывает приметы, по которым нетрудно распознать прототипа: нарочитое оканье, перстень с портретом Николая Второго на пальце правой руки, странное переплетение двух образов жизни: патриархально-деревенского («Прийти на заседание парткома не могу. Уезжаю. Домой. В деревню») и барственно-импортного с обилием загранкомандировок с весьма щедрыми суточными.
Реальная история, описанная в романе, когда совсем уже одряхлевшая советская партийная элита пыталась из последних сил вернуть литературу и жизнь к партийно-классовым обветшавшим лозунгам, и задумавшая публичную расправу с ярким русским писателем, может быть осмыслена в самых разных аспектах – от глубоко трагического до сатирического. Поляков, пожалуй, выбирает последний путь: свойственная ему ирония в этом романе достигает наибольшей остроты. Показывая самого себя в образе молодого писателя Полуякова, смешного, немного наивного, безуспешно ищущего любовных приключений со сверхновой звездой советского кино Летой Гавриловой, он и многие романные ситуации погружает в стихию комического. Казалось бы, на стороне мэтра Ковригина должны быть все авторские симпатии, но глава «русской партии» выглядит смешным и несерьезным: чего стоят его визиты в партком писательской организации из ресторана Дубового зала ЦДЛ в момент смены блюд! Скоморошьи извинения («Жестоко ошибся. Сердечно раскаиваюсь. Заблуждался в гордыне») выглядят как прямые издевательства, а просьба выйти из парткома и подождать, пока пройдут прения, воспринимается с радостью:
– Благодарствуйте заранее! Мне, наверное, уже и корейку принесли. (Вспомним, что путь в комнату парткома пролегал через ресторанный Дубовый зал, так что до дымящейся корейки было рукой подать).
И все же тем, чей голос спас Ковригина от исключения из рядов КПСС, стал милый, смешной начинающий писатель, автор двух повестей, задержанных поздней советской цензурой, тот самый Полуяков, которого Ковригин не позвал за праздничный стол с той самой корейкой, не увидев в нем человека, в самом прямом смысле повлиявшего на его судьбу. Но Полуяков не обиделся: наверное, ироничный взгляд на мир, свойственный герою и его творцу, страхует личность от такой скверны, как обида…
Только подлинная любовь и подлинное творчество оказываются в сатире Полякова вне сферы сатирического смеха, направленного на отрицание. В повести «Демгородок» (1993) объектом злой политической сатиры становятся уже не литературные нравы, но политическая среда начала 90-х годов с весьма узнаваемыми персонажами. Однако и здесь любовная интрига играет важнейшую роль, правда, совсем другую, чем в «Козленке…».
С жанровой точки зрения повесть «Демгородок. Выдуманная история» – это антиутопия, описывающая один из возможных вариантов довольно близкого будущего, притом вариантов вполне реальных, как это представлялось тогда. Все демократические реформы в России привели к полному хаосу и завершились военным переворотом, во главе которого встал командир атомной субмарины «Золотая рыбка» капитан первого ранга, а впоследствии адмирал Рык. Будучи человеком твердых политических убеждений, адмирал Рык устанавливает военную диктатуру, однако при этом он обладает мягкой и даже чувствительной душой. Своих политических противников он не уничтожает, не депортирует, не гноит в тюрьме, а перевоспитывает, поселив в особые демгородки (демократические городки), которые представляют собой резервацию, а точнее садовые товарищества за колючей проволокой. Обитатели – политические фигуры демократической (ельцинской) эпохи, журналисты, лидеры распавшихся ныне партий, занимаются в Демгородке садоводством и огородничеством. Там обитают, к примеру, два президента (экс-ПРЕЗИДЕНТ и ЭКС-президент), которые продолжают вести между собой острые политические дискуссии, выращивая морковку и капусту. Однако по разведданным, у многих из них еще остались на западных счетах деньги, украденные у народа в период «демократической смуты». Для того, чтобы узнать номера возможных счетов, спецслужбами затевается сложнейшая операция под кодовым названием «Принцесса и свинопас», которая разворачивается на протяжении всей повести с невероятными историями двойных и тройных агентов, неожиданными детективными сюжетами, немыслимое переплетение которых и создает комический эффект пародирования триллера. Лена, дочь соратника одного из президентов, обитающая в Демгородке, оказывается не только в центре любовной интриги (она, «принцесса», влюбляется в «свинопаса», простого солдата, работающего на грузовике-ассенизаторе), притом поначалу эта любовь предстает как запретная связь, а потом обрастает все новыми и новыми конспирологическими подробностями: в какой-то момент уже трудно разобраться, кто на какую террористическую организацию, партию, политическую силу работает.
Но и здесь все же любовь побеждает – в этом комическом переплетении конспирологических сюжетов! В результате операции, где все обманывают всех, где до самого конца не ясно, кто есть кто, с какой стороны «Молодые львы демократии», а с какой – член общины «Юго-восточного храма», погибает «принцесса» – выпускница Кембриджа, а ныне дочь изолянта № 55 – так официально именуются обитатели Демгородка. Память о ней сохраняет только Мишка, солдат-ассенизатор, а на самом деле законспирированный агент спецслужб…
Поляков заканчивает повесть прямой цитатой из «Отцов и детей», которая описывает появление стариков Базаровых на могиле сына: Мишка, «свинопас», уцелевший в той операции, навещает могилу Лены, и в сей момент писатель, кажется, с трудом удержался от повторения пушкинских слов о «равнодушной природе», введенных в эпилог Тургеневым. Пафос конспирологического наворота поднимается почти до трагической темы гибели любимой… и вновь оказывается в стихии комического! Мишка, хранящий трогательную любовь к выпускнице Кембриджа, смотрит старую запись любительского спектакля, поставленного в Демгородке: «Спектакль он смотрит лишь до того места, когда на сцене в окружении пьяных плейбоев появляется роскошно одетая Лена и, замечательно хохоча, говорит:
Когда б вы знали, сколько в банках ваших
Хранится в тайне миллионов наших,
Вы б обалдели б…
Поляков никогда не оказывается лишь сатириком, хотя сатира его остра, а образы, на которые направлен его смех, всегда узнаваемы. За внешним сатирическим планом скрывается нечто большее: в конце концов, пройдет еще несколько лет, и мало кто из читателей сможет узнать, кто такой автор программы перехода к рынку «Девять с половиной недель» или же знаменитый психотерапевт, два раза в неделю дававший установки всей стране и залезавший с экрана телевизора своим целительным взглядом в самое народное нутро. Строго говоря, реальный комментарий к этим двум произведениям нужен уже сейчас: слишком многое ускользнет от человека, не заставшего во взрослом возрасте рубеж 80–90-х годов.
Но помимо конкретно-исторического аспекта проблематики в этих произведениях есть еще и общечеловеческий, значимый на все времена. Он формируется двумя темами, проходящими в том или ином осмыслении через все сочинения Полякова: это тема любви и тема творчества. И то, и другое наполняет жизнь смыслом и дает возможность преодолеть и измену Галатеи, и пустоту, и фантасмагорические навороты игр спецслужб. «В объятиях любимого существа человек хоть на мгновение, хоть на долю мгновения чувствует себя бессмертным, вечным, неуничтожимым – и ради этого упоительного заблуждения готов на все». То же упоительное заблуждение (заблуждение ли?) дает и творчество.
И все же тема пустоты, тема онтологического «ничто» становится одной из сквозных тем мета-романа, творимого Поляковым.
Роман Ю. Полякова «Грибной царь» (2004) фиксирует драматическую ситуацию, в которой оказался человек середины первого десятилетия ХХ века: это культурно-историческая десоциализация человека, выключенность его из контекста тысячелетней истории и отсутствие связи его судьбы с историческими перспективами России – по той причине, что в самом обществе не востребованы эти связи. Бизнес крупный и мелкий, а также офисно-менеджерская жизнь (а еще лучше – чиновничье-управленческая) оказываются вне всякой связи с жизнью общей, национальной. Таким образом, человек к тридцати годам ощущает себя не гражданином своего отечества, а менеджером, клерком, обслуживающим (если удастся хорошо устроиться) интересы транснациональных монополий. Увы, так устроена современная экономика, ей подчинены социальные структуры, ею определяются социальные процессы. Смеем предположить, что это устройство не является единственно верным. Скорее, наоборот: оно не только не учитывает исторические перспективы российской цивилизации и государственности, но противоречит им.
Начать с того, что попираются глубинные, выработанные веками национальной жизни и быта принципы отношений, когда культ личного успеха не мог доминировать в общинном (коллективистском, соборном) сознании, когда слово и честность априори были важнее финансовой состоятельности и определяли ценность личности, когда чистоплотность превалировала над нечистоплотностью и существовало понятие нерукопожатного человека, когда честь ценилась выше собственной жизни.
В современной литературе присутствует если не осознание, то ощущение той идеологической, грозящей перейти в онтологическую, пустоты, о которой мы говорим. И с этим ощущением, очень современным и актуальным для эпохи «нулевых» годов, приходит к своему читателю Поляков. Он обращается к тем же людям, что были с ним в армии, к тем своим сверстникам, кто начинал работу в райкомах ВЛКСМ, когда был еще выбор (возможно, иллюзорный) между тотальным цинизмом и двойной моралью, с одной стороны, и идеалами, выработанными несколькими десятилетиями советской эпохи, идеалами вовсе не ложными, напротив, впитавшими в себя национальные ценности предшествующих эпох – с другой. Теперь этот выбор далеко позади, идеалы отвергнуты и осмеяны, а то, что раньше мыслилось как культ личного материального преуспеяния и отвергалось, стало «modus vivendi» современного человека, томящегося в прозрачных офисах, московских пробках, в бесконечной иерархии чиновных лестниц.
Строго говоря, намного труднее осознать отсутствие идеала, цели, идеи, чем констатировать наличие таковых. Думается, что отсутствие общенациональной исторической и идеологической перспективы стало каким-то привычным явлением, не нуждающемся в осмыслении. Но его если не осознала, то отразила современная литература. Проблематика романа Ю. Полякова «Грибной царь» во многом обусловлена той бытийной пустотой, которую переживает современный человек, способный хоть немного мыслить, будь он владелец своего небольшого бизнеса, бывший военный, студент…
Сюжетом романа становится своеобразная игра. Директор фирмы «Сантехуют», торгующей санитарно-техническим оборудованием, в первую очередь модными унитазами (что за ироничная деталь!), будучи человеком по нынешним временам вполне добропорядочным (разведен с женой, живет один, заводит себе молоденькую любовницу, заботится о непутевой дочке-студентке и охотно продлевает ее пребывание в институте, покрывая академическую неуспеваемость солидными спонсорскими взносами), проснувшись поутру в обществе двух проституток, пытается осознать последствия для своего здоровья ночных приключений. Человек солидный, преуспевающий, не злодей и не ханжа, может быть воспринят весьма позитивно. К нему действительно испытываешь симпатию: на глазах рушится семья, бывший друг-сослуживец, которого Свирельников, в прошлом офицер, нашел на московской улице в плачевном положении размышляющим о самоубийстве и поднял по старой дружбе на ноги, взял к себе в бизнес, становится любовником бывшей жены и конкурентом, этот бизнес «пилящим». Он нуждается в личных и глубоких отношениях с дочерью, но та воспринимает его, скорее, как «кошелек», и о теплых отношениях с отцом нет речи. В то же время понятно, что все эти кризисы произошли не сами по себе, что вину за них несет сам Михаил Дмитриевич Свирельников, успешный бизнесмен, торгующий сантехникой. Чтобы представить, сколь глубоки произошедшие за пару десятилетий общественные сдвиги, можно вообразить, какие чувства вызвал бы этот роман у Игоря Дедкова, познакомься он с литературными персонажами первого десятилетия ХХI века!
Сюжет романа составляет все увеличивающийся зазор между внешним благополучием жизни главного героя (прочный бизнес, отсутствие частных и иных долгов, полная материальная независимость) и томительным ощущением мертвенной пустоты, наполняющей его бытие. Завязкой романа становится едва ли не кафкианский сон, в котором герой собирает грибы, замечательные и красивые, но разломив один, обнаруживает гниль, притом вместо обыкновенных желтых личинок внутри копошились, извиваясь, крошечный черные гадючки. Пробужденье связано с еще большим кошмаром: задыхаясь от отвращения и боли, герой рванул на себе свитер и увидел, что «множество гадючек, неведомым образом перебравшихся на его тело, уже успели прорыть серые, извилистые ходы под левым соском» – после этого герой и обнаруживает себя в компании двух проституток, ожидающих расчета. Метафора мертвечины и гнили реализуется и на уровне детективного сюжета романа: обнаружив за собой слежку, герой поручает своей службе безопасности расследование, подозревая в готовящемся покушении жену и ее любовника, бывшего своего сослуживца и товарища, и готовит ответные действия соответствующего характера. Поляков показывает незаметное, но катастрофическое выветривание неких исконных нравственных основ человеческого бытия: спасая себя и свой бизнес, герой заказывает убийство брошенной жены, и лишь добросовестность службы безопасности предотвращает преступление: выясняется, что жена не готовит никакого криминала в отношении Свирельникова, лишь хочет прибрать к рукам половину бизнеса бросившего ее мужа – всего-то навсего.
Роман имеет кольцевую композицию: страшный сон о собирании грибов повторяется в конце, но уже наяву. По звонку мобильного телефона Михаил Дмитриевич узнает, что убийство не состоялось – и получает огромное облегчение, сродни опьянению, «ту внезапную добрую слабость, какая нисходит, если на голодный желудок выпить стакан водки». У читателя возникает надежда, что именно в этот момент герой сможет ощутить возрождение подлинного в себе – но нет, Поляков безжалостно реализует метафору мертвечины и тлена, с которой начинается роман. Герой благодарит Грибного царя, огромный и красивый гриб, который, как ему кажется, спас его от преступления: «Михаил Дмитриевич с трудом повернул голову и, благодарно посмотрев на своего спасителя, нежно погладил его холодную и влажную, словно кожа морского животного, шляпку:
– Спасибо!
От этого легкого прикосновения Лесной царь дрогнул, накренился и распался, превратившись в отвратительную кучу слизи, кишащую большими желтыми червями…»
Увы, жизнь героя, человека очень современного, погруженного в социально-историческую, психологическую, ментальную среду середины двухтысячных годов, не имеет никакой опоры, кроме денег, которую приносят импортные унитазы. В сущности, имея по нынешнему стандарту весь большой джентльменский набор (хороший автомобиль, полную свободу в средствах, пылкую любовницу, связи в средней и высшей чиновной иерархии, без чего и бизнес – не бизнес) герой не имеет ничего, кроме денег (да и их собирается уполовинить бывшая жена с любовником). Он покупает деньгами и подхалимажем и чиновные связи, и молодую любовницу, и дочь, не задумываясь одаривая ее, а та еще и фыркает… Пустота, которая накатывает на героя романа, может разрешиться чем-то подлинным, например, встречей с Грибным царем, легенда о котором принесена из детства, но и он, как мы уже знаем, оказывается гнилым…
Роман онтологической пустоты – такой жанровый подзаголовок может быть дан «Грибному царю». Есть ли из неё перспектива выхода? Попытка его обрести угадывается в художественной системе романа «Любовь в эпоху перемен» (2015). Здесь тоже есть просвет: спустя 20 лет обрести надежду, если не из детства принесенную, не из рассказов деда, то из собственной юности, из любви, испытанной тогда, давным-давно, в эпоху перемен.
Роман заканчивается некрологом главному герою. Конечно же, смерть персонажа как завершение сюжета была известна в мировой литературе и до Юрия Полякова, но официальный некролог в конце романа, из которого читатель узнает о кончине героя, уже знакомого и полюбившегося, все же нечто совершенно неожиданное. При этом автор исподволь готовит нас к такой необычной развязке. Геннадий Скорятин, «седой апоплексический импозант», как он представлен на первой же странице, главный редактор газеты «Мир и мы», в просторечии – «Мымры», размышляет о заполнении шестой полосы, взвешивая в разговорах с сотрудниками редакции, что ставить в номер. Одна статья острее другой, но важно не ошибиться и точно почувствовать расклад нынешнего политического пасьянса. Если из номера убрать статью «Мумия» о Ленинском мавзолее, то возникнет «дырка».
– А что в «дырку» поставим? – спрашивает главный у своего давнего друга и заместителя.
– Найдем. Может, еще и некролог какой-нибудь выскочит. Жизнь течет. Помру – напишите.
Но помирает не первый заместитель Володя Сунзиловский, прозванный Сун-Цзы-Лы за свою любовь к Китаю и страдающий неизлечимой онкологией, – из жизни уходит главный редактор «Мымры» и главный герой романа Геннадий Павлович Скорятин. Его некролог и «выскочил» на шестую полосу.
«Шестая полоса» – так называются первая и последняя главы романа. Композиционное кольцо (разговор о возможном некрологе в первой главе и его появление в последней) замыкает круг жизни главного героя: жизни яркой, творчески насыщенной, богатой событиями, успешной, с множеством заграничных командировок, мельканием в телевизоре, свободной от унизительного безденежья, – и при этом глубоко трагической. История трагического жизненного благополучия – так можно было бы обозначить сюжет этого романа.
Возможно, автор этих строк и не вполне прав, но ему очень жаль героя, созданного воображением писателя. Ведь история жизненной катастрофы процветающего успешного человека показывает, сколь незаметны и опасны капканы, силки, ловушки, расставляемые жизнью, и мало кому удавалось их миновать. Но вот осознать всю степень катастрофизма собственного бытия и смело оценить невеселые жизненные итоги, пусть и заплатив за это некрологом на шестой полосе, как это сделал Гена Скорятин, удается далеко не каждому. Чаще подобные размышления если и появляются, то анестезируются крепким алкоголем, который не дает углубиться в бездны самоанализа. А такой самоанализ требует определенной честности – и от героя, и от автора. Да и от читателя, если он готов следить, как все увеличивается бездна между внешним успехом и внутренней катастрофой. Повторим: осознание катастрофы собственного бытия требует от личности немалых усилий, и оно если не гарантирует герою охранной грамоты в иных мирах, уже после публикации некролога, то уж по крайней мере дает ему право на всевозможное читательское понимание и симпатию.
Можно сказать, что это роман об ошибках. Герой ошибается, и принимает страсть к надменной однокурснице, которая его едва и замечает, за любовь, в результате чего семейная жизнь в тот период, когда мы застаем Геннадия Скорятина в его редакционном кабинете, напоминает поездку в купе поезда с похмельным, закусившим черт знает чем попутчиком, – и когда долгожданная конечная станция, никто не знает…
Он ошибается в любовнице и прозревает неверность, застав ее с индусом, торговцем лавки колониальных товаров; ошибается в друге, который «сливает» написанную Геной статью о пороках нынешней власти под названием «Клептократия» политическим оппонентам; ошибается в собственном отцовстве (отношения с дочерью вдруг резко портятся и жена открыто говорит ему, что ребенок не его)… Мало того, Скорятин, практически перестав общаться с дочерью, тем не менее периодически отсылает ей деньги, которые та, как выясняется в конце концов, отдает своему настоящему отцу, выпавшему ныне из журналистской обоймы, выброшенному на помойку современной российской истории. Кажется, что автор, нанося герою удар за ударом, даже переходит некую границу правдоподобия, гротескно сгущая абсурдные факты его жизни, нагромождая заблуждение за заблуждением, заставляя героя вновь и вновь расставаться с иллюзиями, переживать отрезвление, обрекая его на мильон терзаний.
Казалось бы, сама судьба кидает Скорятину спасательный круг: в редакционной почте он находит письмо из небольшого провинциального городка Тихославля, к которому прикреплена фотография милой девушки с наивной надписью: «Это наша Ниночка в день рождения. Не забывай нас!»
Эта фотография и мотивирует обращение Гены Скорятина в прошлое, в давнюю историю любви, которая через много лет поманила его знакомством с дочерью, о существовании которой он не знал…
Поляков использует характерную для него жанровую романную форму, прибегая к приему сжатия времени: сюжетное действие романа охватывает один день, а фабула вмещает всю жизнь персонажа. Именно так построен роман «Замыслил я побег…» (1999). Олег Трудович Башмаков, уходя из семьи и желая избежать муторного объяснения с женой, готовится к замысленному побегу и собирает вещи, необходимые ему в новой жизни с молоденькой любовницей Ветой. Каждый предмет, вещь, бытовая деталь мотивируют обращение героя в прошлое, где «перед ним воображенье свой пестрый мечет фараон». Случайная и, казалось бы, сюжетно немотивированная гибель героя оказывается объяснена всей логикой неудачной жизни, которая предстает перед читателем не в сюжете, но в фабуле, тогда как сам сюжет включает в себя лишь несколько часов чемоданных сборов.
Тот же принцип романной композиции писатель реализует и в новом своем произведении. Проведя весь день в редакции и узнав об изменах любовницы, о дочери, таскающей его деньги первому мужчине матери и своему настоящему отцу, о предательстве друга-соратника, а в конце рабочего дня – о собственном увольнении, Гена Скорятин вспоминает практически весь свой жизненный путь, который завершился, судя по всему, вечером того же самого дня, такого длинного и тяжелого для героя.
Однако между двумя романами – целых полтора десятилетия, что не могло не отразиться на их проблематике. «Любовь в эпоху перемен» – и сложнее, и обладает теми смыслами, которые, наверное, не могли воплотиться в конце прошлого века, когда создавался роман «Замыслил я побег…». Иными словами, национальный исторический опыт первых полутора десятилетий века XXI и осмыслен, и отражен в новом произведении в первую очередь в частной судьбе его героя, человека, непосредственно включенного в исторические процессы современности и в силу своей профессии, и в силу своего склада мышления. Заставая главного редактора «Мымры» в день, исполненный тяжелых прозрений и внезапно мелькнувших, но обманувших надежд, мы соотносим его частную судьбу с национальной исторической судьбой, время его частной жизни с историческим временем.
«Любовь в эпоху перемен» – само название указывает на многие смыслы и готовит к их истолкованию. Знаменитое китайское проклятие, широко известное в 90-е годы («чтобы жить тебе в эпоху перемен»), отсылает читателя, помнящего нашу «эпоху перемен», к его собственному опыту тех лет. Неожиданно «эпоха перемен» возникает в эпиграфе – стихотворной строфе некого Сунь Цзы Ло (насколько мы знаем, такого поэта ни в одну эпоху китайской истории, как общей, так и литературной, не существовало). Написанная автором и стилизованная в духе китайской образности строфа завершается строкой «Грустна любовь в эпоху перемен…», которая и предлагает один из возможных кодов интерпретации романа: соотнесение частного и исторического сюжетов. И в самом деле, главное событие личной жизни Гены Скорятина, которое и мелькнуло через два десятилетия обманным лучиком надежды, как раз и приходится на время исторических перемен национальной судьбы, которое герой так и не отважился сделать временем перемен судьбы частной.
Так мы подходим, возможно, к главному вопросу романа, формирующему его проблематику: насколько плодотворной могла быть эпоха перемен в русской социально-политической жизни и насколько сильно обманула она тогда, четверть века назад? И ответ на этот вопрос дается через личный сюжет романа: эпоха перемен обещала герою любовь и новую жизнь – его собственную, семейную, с женщиной, способной его понять и принять. И обманула. Потенциала эпохи перемен не хватило не только на национальную жизнь, но и на личную. Впрочем, частная судьба в романе Полякова оказывается отражением судьбы национальной… До чего же знакомый сюжет – русский человек на rendez-vous! Герой встречает женщину, с которой готов связать жизнь, а потом теряет – по собственной нерешительности и из-за желания все как следует взвесить и оценить, как у Тургенева в «Асе», по неумению понять себя самого и представить вовремя, что теряешь, как у Бунина в «Солнечном ударе», или потому что дает возможность постылой жене и ее любовнику разрушить только что возникшую любовь. Так – в новом романе Полякова. И потерять навсегда, чтобы жгло потом всю жизнь. Ведь вспоминая о Зое, милой девушке, встреченной во время командировки в уютный провинциальный городок Тихославль, и потеряв ее, «Гена вздрагивал всем телом, словно от удара широкого отцовского ремня, и слезы обиды сыпались из глаз. Чувство непоправимой потери мучило и мешало жить. Он просыпался ночью, тихо лежал, перебирая в памяти мгновения… Ему казалось, если удастся вспомнить какую-нибудь забытую нежность или прикосновение, случится чудо: все вернется и останется. Но ничего, конечно, не возвращалось, и душа ныла от плаксивого отчаяния… И наконец память о короткой любви превратилась в туманную печаль об утраченной молодости с ее ослепительными безумствами. Лишь иногда, при знакомстве с какой-нибудь женщиной по имени Зоя, вздрагивало сердце и на миг терялось дыхание».
Как и всегда, русский человек на rendez-vous проявляет удивительную беспомощность и несамостоятельность. Он почему-то позволяет своему начальнику, тогдашнему редактору еженедельника Исидору Шабельскому, который по совместительству выполняет еще и обязанности любовника Ласской, жены Скорятина, объясниться с Зоей и открыть ей, что в семье Геннадия Скорятина ждут ребенка, утаив, правда, вопрос об отцовстве. Ведь ситуация усугубляется тем, что жена Гены ждет ребенка от своего любовника, а не от мужа. Впрочем, познать эту истину Скорятину придется еще не скоро. Этот сюрприз автор припасает для героя ближе к концу, а все точки над i расставляет самый последний день, тот самый, когда мы и застаем Скорятина в его редакционном кабинете. Слеп человек…
Эпоха перемен обещала многое – это знает каждый, кто пережил социальную эйфорию конца 80-х и кто помнит тяжелое похмелье начала 90-х с двумя путчами, танками на Новоарбатском мосту, лупящими прямой наводкой по собственному Парламенту… Фотография дочери, которая лежит на столе у героя, мотивирует возвращение в ту самую эпоху перемен, на четверть века назад, и заставляет подумать о том, что она дала – и в плане социальном, и в плане личном.
Она обещала очень много! И Поляков намеренно совмещает надежды социальные и планы личные. Молодой журналист Геннадий Скорятин, страстный адепт Перестройки и проповедник Гласности, приезжает в Тихославль и не только будоражит публику в библиотечном зале расхожими пропагандистскими штампами того времени, искренне принимая их за грани исторической правды и сокрытые аспекты национального опыта, но и встречает любовь всей своей жизни. Не здесь ли та самая эпоха перемен, потенциал которой можно реализовать, оставшись с Зоей, взяв ее в жены, разрушить жизнь с неверной женой? Но для этого-то нужны определенные личные усилия – одного лишь ветра перемен недостаточно. А их-то и не хватает обычно русскому человеку на rendez-vous. Эпоха перемен предоставляет множество возможностей, но реализовать их нужно самому. Не потому ли так часто мы обвиняем время, среду, обстоятельства, эпоху в том, что не воспользовались заложенным в ней потенциалом, как будто за нас это должны были сделать время, среда, – та самая эпоха, которая давала надежды, но обманула. Может, мы сами себя обманываем, не пользуясь заложенными в наши времена надеждами?
Эпоха перемен несла в себе потенциал изменения к лучшему – и в социально-политической сфере, и в личной, по крайней мере для героя Ю. Полякова. Обернулась она в социально-политической сфере величайшей геополитической катастрофой: крушением СССР. В личной – крахом семейной жизни, мелькнувшей, обжегшей, но несостоявшейся любовью. В результате теперь, уже в наши дни, рыцарь «Золотого пера», ярый пропагандист Гласности и свободы слова зависит от капризов хозяина газеты, беглого олигарха Корчмарика, отсиживающегося в Ницце и оттуда руководящего изданием, относящегося к журналистам примерно так, как плантатор к неграм. За приступы дикой злобы и непредсказуемость редакционной политики, которая зависит исключительно от околовластных прихотей и политических хитросплетений, сотрудники редакции зовут своего заграничного издателя-владельца Кошмариком.
Когда мы привычно твердим об историческом времени, то забываем, что это своего рода иллюзия. Время, один из самых таинственных и фантастических феноменов жизни, предстает перед нами в трех ипостасях: прошлое, настоящее, будущее. Прошлого, строго говоря, больше нет: есть наши общие и индивидуальные представления о том, каково оно было. Представления эти и разнятся, и меняются, порой кардинально, поэтому шутка о непредсказуемости прошлого имеет вполне реальные основания. Но ведь и будущего нет: будущее – это всего лишь спектр возможностей, которые транслирует в него настоящее. Какие из этих возможностей реализуются, какие нет – трудно сказать. Все зависит от наших совокупных усилий, заблуждений, убеждений, упорства и лености, и от множества случайностей, которые от нас, увы, не зависят.
А что же такое настоящее? Этот крохотный отрезок длительности между прошлым и будущим есть, пожалуй, единственная подлинная, ощутимая здесь и теперь реалия времени. Но она имеет значение лишь тогда, когда несет в себе потенциалы, сформировавшиеся в прошлом, и обуславливает будущее. Иными словами, в настоящем сходятся прошлое и будущее, наполняя категорию времени смыслом как историческим, так и личным. Лишь тогда время «обживается», наполняется присутствием национального духа. Иными словами, время обретает смысл лишь тогда, когда связь между прошлым и нынешним очевидна. Замечательный исследователь средневековой культуры А. Я. Гуревич дал прекрасное определение времени, актуальность которого представляется очевидной не только в отношении к Средневековью, но и к Новому и Новейшему времени: «Время – это солидарность человеческих поколений, сменяющихся и возвращающихся подобно временам года».
Осознание времени как «солидарности человеческих поколений» подразумевает, что ушедшие поколения понимаются не как «почва» или «материал» для утверждения и укоренения ныне живущих, но как присутствующие здесь и сейчас, но не в плане мистическом или трансцендентном. Речь идет о том, что настоящее воспринимается как плод их трудов, усилий, приносимых жертв, как результат их созидательной исторической деятельности, причем в совокупности всех ушедших поколений. В таком случае и жизнь людей, существующих в настоящем, наполняется историческим смыслом: они транслируют в будущее опыт тех, кто прошел свой черед раньше, вкладывая в него свой, и очень немалый, опыт. Тогда есть все основания полагать, что и будущее реально существует, опираясь на настоящее, исходя из него, в виде потенций, которые непременно будут реализованы. В таком случае настоящее избегает гамлетовского скептицизма, разъедающего, эрозирующего смысл времени: мир тогда не предстает перед людьми, вывихнувшимся из коленного сустава, как говорил Шекспир; дней связующая нить не распадается, как переводил слова Гамлета Пастернак.
В романе Полякова мы видим мир вне прошлого и настоящего. Скорятин мечется в настоящем, пытая прошлое и тщась понять, какие же из тех, как казалось, богатейших возможностей реализовались сейчас? И здесь возникает еще один очень важный мотив «Любви в эпоху перемен»: это мотив онтологической пустоты. Мучительные возвращения в прошлое обнаруживают, что, в сущности, время перестройки и последовавшее за ним не было «эпохой перемен», жить в которую так боятся китайцы; скорее, это было время тягчайших исторических деформаций, смысл которых сводился к насильственному разъятию времени; тектонических изменений национальной культуры, невероятным усилием вывихнувших советский мир из его коленного сустава.
Когда мы говорим о времени, то, в сущности, речь идет о реализовавшихся потенциях прошлого в настоящем и возможности их прорастания в будущем. Или же, напротив, о сломе времени: когда здоровый потенциал развития не реализуется, а начинает доминировать вектор, еле различимый ранее, маргинальный, вроде бы и не имеющий смысла, но все более и более заметный, отрицающий иные перспективы развития, чем те, на которые указывает сам. Такой момент, когда направление исторического движения может резко измениться, называется в науке точкой бифуркации. Это момент, когда любая система, будь то частная человеческая судьба или государственное устройство, находятся в «неравновесном состоянии» и любая мелочь, пылинка, случайность может определить новое, и далеко не всегда лучшее, направление развития – будь то частная судьба или же национальный путь. Тогда время как целостность, как единство прошлого и будущего распадается на несвязанные друг с другом и совершенно случайные фрагменты, не соединяющие поколения по вертикали времени, но разъединяющие его. Размышляя о подобном периоде нашей общей истории, Поляков так характеризует мироощущение человека, в судьбе которого сбылось китайское проклятие: «И мозг озарялся страшным открытием: они родились и жили в стране с омерзительным прошлым, отвратительным настоящим и безнадежным будущим». Это и есть страшная реализация гамлетовской метафоры: распалась связь времен… Или, добавим от себя: это ситуация, когда человек выпал из своего времени. И не один человек… А ведь время – это тоже родина, и его нужно тоже беречь, им нужно бы тоже гордиться. И это чувство было прекрасно известно раньше: «Наше время еще занесут на скрижали. В толстых книгах напишут о людях тридцатых годов», – с гордостью писал К. Симонов. Увы, этого чувства не знают герои Ю. Полякова. Тотальной утратой смыслов своего времени обернулась для них точка бифуркации – горбачевская перестройка.
Катастрофически оборваны преемственные нити между прошлым и настоящем. А уж о будущем и речи нет. Его просто-напросто не существует: о нем герой не думает, всматриваясь в давнюю уже эпоху перемен, порвавшую, как стало ясно, все связи с прошлыми, советскими, «застойными», временами, и не обретшую новых связей по вертикали времени – ни с прошлым, ни с будущим.
Да, именно она была такой точкой бифуркации в нашей истории – та самая «эпоха перемен». Поначалу она отрицала отжившее, мешающее движению вперед (даже назвали ее Горбачев со товарищи поначалу Ускорением). Она покушалась на старую мифологию, на немотивированные запреты личной и социальной жизни, она обещала свободу…
Честно говоря, автор этих строк не вполне и не всегда готов бранить эпоху перемен, те самые 90-е годы, которые в ныне созданной мифологии именуются «бандитскими». Здесь ведь тоже полуправда, и не только бандитскими разборками, рейдерскими захватами и долларами, инкассируемыми в коробках из-под ксерокса (кто помнит – тот поймет), она характеризовалась. Эта эпоха дала нам, людям, профессионально связанным с современной русской литературой и ее историей, невероятные в советские времена степени свободы, которые мы ощущаем как неотъемлемые и по сей день. Это и отмена цензуры, и возвращение к читателю всех трех волн русской эмиграции, публикация потаенной, «катакомбной» литературы. Это и свобода исследовательской методологии, и возвращение к русской религиозно-философской традиции, и свободное сосуществование в современной литературе самых разных «направлений» – от почвеннического до крайне либерального. И Юрий Поляков, писатель, первыми же своими вещами заявивший о себе как о «колебателе основ», был одним из тех, кто степени этой свободы расширял – вспомнить хотя бы «Сто дней до приказа», которые представили армию несколько иначе, чем о ней рассказывал советский фильм «Солдат Иван Бровкин».
Но почему эта свобода, в первую очередь коснувшаяся гуманитарного знания, в принципе уничтожившая какие-либо ограничения гуманитарной мысли, привела к тотальному разрушению прежних бытийных основ – неужели они держались только на советских табу, на запрете Мандельштама, Набокова и Ахматовой? И пусть герой романа «Любовь в эпоху перемен» не задается таким вопросом, он обращается мыслями на четверть века назад, пытаясь понять, почему и в чем эпоха перемен его обманула.
Как же это все близко вроде бы: битком набитые залы, встречи с журналистами, политиками, с прорабами перестройки – рукой подать… И какой же дешевой демагогией выглядят сейчас лозунги и пропагандистские клише той поры… Писатель их дословно воспроизводит: «Почему в цивилизованных странах каждый человек самоценен, а у нас швыряются миллионами жизней? Отчего наш исторический путь вымощен трупами, как улицы вашего прекрасного города булыжниками? Петербург стоит на костях, гиганты пятилеток – на костях, колхозы – на костях… Вы не думали, почему наш государственный флаг весь красный? … Это еще надо разобраться, кто был большим фашистом, Сталин или Гитлер. Почему мы живем хуже всех?» Эта демагогия, не просто перечеркивавшая русский исторический опыт, но принципиально его отрицающая, будто бы обещала, что жить мы будем не хуже всех, а лучше всех, что станем самой «цивилизованной страной» (не очень понятно, что это значит), что у нас будет не только самые лучшие танки, но и краны течь не будут. А путь ко всему этому – в Гласности, в Перестройке.
Поляков заставляет героя сопоставить настоящее и прошлое – и обнаружить удивительную вещь: от гласности остались немного стыдные воспоминания, а в настоящем каждое его печатное слово зависит от прихотей хозяина газеты Кошмарика, и единственное слово, которое свободно в «Мымре», – это его слово, владельца заводов, газет, пароходов… «А теперь задумаешься: стоило ли выбираться из-под теплых, привычных ягодиц тетушки КПСС, чтобы угодить под костлявую, вечно ерзающую задницу Кошмарика?» – горькая ирония Скорятина, который задается этим воистину философским вопросом, по крайней мере свидетельствует о неоднозначности ответа…
Сопоставления временных планов, на котором роман держится композиционно, обнаруживают тотальный разрыв преемственных связей по вертикали времени. Ничего не вышло из обещаний той эпохи: гласность обернулась немотой, зависимость от идеологии – еще более страшной зависимостью от прихотей хозяина, цензура политико-идеологическая – еще более страшной цензурой рынка. И если политическую цензуру можно было обойти, обманув Главлит, отдав рукопись в самиздат, переправив на Запад, то цензуру рынка не обойти никак – она всевластна! В результате апологет Гласности и горбачевского нового мышления выполняет теперь любую политическую прихоть Кошмарика, а ослушание вызывает реакцию в духе Органчика: «Разгоню всех к чертям собачьим!»
Несоотнесенность двух временных планов становится лейтмотивом книги, проходит через мелкие, казалось бы, эпизоды. Вот, например, модный бард и менестрель дает Скорятину интервью, торопливо рассказывая (на гастроли в Венгрию улетает), «как задыхается в этой стране с уродским названием СССР». Прощаясь, он поет журналисту свою новую композицию, которая начинается словами «Мне скучно в этой огромной стране…», а заканчивается строфой «Поднимите нам веки,/Поднимите с колен!/Мы хотим перемен!/Мы хотим перемен!». После этой сцены следует ироничный авторский комментарий: «Теперь Семен Кусков – владелец сети винных бутиков «Чин-чин», но песенки про свободу до сих пор сочиняет и поет в правильных местах, к примеру, на хлебосольных презентациях сенатора Буханова». Вероятно, перемены, которых взыскала страстная душа артиста, не были связаны с обретением «правильных мест», где можно петь крамолу, и стремлением к хлебосольным презентациям. В подтексте все же что-то другое подразумевалось…
В романе остается единственно возможное для героев восприятие времени: как изменения к худшему. «Время – это какой-то сумасшедший косметический хирург, который злорадно лепит из молодого прекрасного лица обрюзгшую ряху», – подумает Скорятин, глядя на свое отражение.
Отсутствие связей прошлого с настоящим – знак того, что «эпоха перемен» оказалась эпохой онтологической пустоты, поглотившей исторические смыслы прошлого и не несущей в себе никаких собственных исторических смыслов. И та свобода гуманитарного знания, о которой уже шла речь, обретенная тогда и существующая по сей день, есть не результат исторических смыслов эпохи перемен, но результат аннигиляции тех ограничителей советского прошлого, которые ее сдерживали. Иными словами: свобода, обретенная тогда, есть не осмысленное действие той эпохи, а просто результат разрушения старых смыслов. И зачем обуздывать обретенную тогда свободу гуманитарной мысли? Да делайте что хотите… Смысла нет ограничивать. По крайней мере, Кошмарику и ему подобным, имеющим теперь реальную власть. Власть клептократии, о которой Гена написал статью, но так и не посмел опубликовать. Не те теперь времена. Где ты, гласность?.. Можно, конечно же, ослушаться хозяина и вести себя независимо, но это «значит навсегда выпасть из обоймы, вылететь из «Мымры», лишиться всего: положения, денег, поездок, тех же посольских приемов… Зачем? Чтобы сказать правду?» Но и правда, по мысли главного редактора, тоже подвержена эрозии и не имеет ценности в нынешнем безвременье, пришедшем после эпохи перемен: «нет, не для того, чтобы сказать правду, а для того, чтобы нести ересь, которая выглядит правдоподобной лишь потому, что ее выкрикивают обиженные и обманутые». К таким обиженным и обманутым Гена примыкать не хочет, предпочитая тиранию Кошмарика.
Есть в проблематике романа еще один аспект, которого деликатно касается писатель. Это вопрос о том, насколько счастлив может быть человек в смешанном браке. Ведь всякий брак, если вспомнить замечательный афоризм Ю. Трифонова, – «не соединение двух людей, как думают, а соединение или сшибка двух кланов, двух миров. Всякий брак – двоемирие». И это совсем уж двоемирие, если речь идет о соединении в браке людей разных национальностей.
«Скорятину, отпрыску русских пахарей, порой становилось дико и смешно от мысли, что его первенец живет теперь у Мертвого моря, носит трудно выговариваемое имя Барух бен Исраэль и воюет с арабами за клочок обетованной земли величиной с колхозный пустырь. Как, в какой момент Борька стал буйным иудеем, страдающим за каждую пядь Голанских высот, словно это его собственная кожа?» Этим вопросом задается Геннадий Скорятин, итожа результаты своего брака с надменной однокурсницей Ласской: сын – иудей, закончивший университет в Хайфе, воюющий в израильской армии, а дочка Вика – чужая и по крови, и по духу: вот уж у нее с ее биологическим отцом национальных трений нет…
«У нас, евреев, такими вопросами занимаются женщины», – гордо скажет Ласская своему мужу, отбирая последнюю надежду уйти, развестись, начать новую, на сей раз самостоятельную жизнь. Купленный втайне от жены кооператив безжалостно разоблачен главным редактором «Мымры», начальником Скорятина и любовником его жены. Конечно, попытка эмансипации не выглядела очень уж твердой и уверенной, но все же она была. Но в словах Марины содержится ключ к их отношениям вообще: именно она решает все вопросы, притом не только в семье, но и в жизни Гены, дед которого землю пахал, как сам он вспоминает, смутно ощущая свое родство с разночинцем Базаровым. Вот так складывается жизнь разночинца, ставшего примаком в еврейской семье. «Свое и чужое начинают различать позже», – случайно услышал Скорятин от своей будущей тещи – так она характеризовала неравный брак своей дочери, явный, по ее мнению, мезальянс. В правоте ее слов и сам Скорятин убедился вполне, расплачиваясь всю жизнь за слишком поздние прозрения на предмет своего и чужого.
Речь здесь идет о несовместимости национальных культурных кодов, несовпадение которых в брачном союзе столь же губительно, как и в общей исторической ретроспективе. Пожалуй, Поляков впервые после двухтомника А. Солженицына «Двести лет вместе» это несовпадение национальных кодов, бытовых и бытийных, сделал предметом изображения, определяющим важные аспекты проблематики романа. Только Солженицын прослеживал общий вектор национальной русской судьбы, а Поляков показал его отражение в частной судьбе своего героя, обнаружив тотальное несовпадение двух взглядов на мир. И в этой несовместимости еще одна причина катастрофы, постигающей героя. Как и в том, что распалась связь времен, мир вывихнулся из сустава…
Один из романов Маркеса, написанный уже после получения им Нобелевской премии, называется «Любовь во время чумы». Переводчики сознательно изменили название романа, включая его в наш культурный код (в оригинале – «Любовь во времена холеры»). Конечно же, никакой чумы в начале ХХ века, когда романное действие завершается соединением счастливых любовников, уже не было, речь идет о холерном карантине, но пушкинский «Пир во время чумы» оказывается значимее исторических реалий. Маркес создал, пожалуй, уникальное произведение, показывающее, что любви всей жизни можно дождаться, если терпеливо ждать, и в глубокой старости она еще более остра и ценна, чем в молодости. Любовь, потерянную в ранней юности, человек лелеял всю жизнь и получил свою возлюбленную в глубокой старости, что не помешало насладиться обоим всеми прелестями любви и чувственной, и духовной. Маркес соединяет юность, когда любовь вспыхнула, со старостью, когда судьба позволила героям соединиться, обнаруживая нерушимую связь времен в частной судьбе.
Сходство композиционной структуры двух романов про любовь – «Любовь в эпоху перемен» и «Любовь во время чумы» – не только в названии, которое соединяет частное и историческое время. Оно и в композиционной структуре, которую избирают оба писателя, испытывая потребность в соединении частной судьбы и национально-исторических событий: в стране Карибского региона на рубеже XIX–XX веков и в России на рубеже ХХ – ХХI веков. Различие между ними состоит в том опыте, который извлекают из этого соединения писатели. У Маркеса – радостная песнь любви, победившей всемогущее время. У Полякова – реквием светлым надеждам обманувшей нас эпохи перемен.
Неужели все так грустно у Полякова?
Нет, не все. Есть вещи, которые дают личности возможность активного противостояния и онтологической пустоте, и распавшейся связи времен. Одна из них – творчество. Именно о творчестве роман «Гипсовый трубач». Это самый объемный роман писателя. Он позволил себе писать не останавливаясь, столько, сколько понадобится, не задумываясь об объеме. Он сравнил свой текст, все нарастающий в объеме, с подходящим тестом, вылезающим из кастрюли, которое хозяйка (автор в нашем случае) и не собирается особо запихивать, уминая, обратно. А пусть себе лезет! Сколько будет, столько будет! Вот и получился в результате такой объемный, больше тысячи страниц, роман.
Естественно, такое произведение не может не рассыпаться без очень сильных композиционных скреп, которые объединяли бы сотни героев, связанных и не связанных сюжетно друг с другом, которые внезапно появляются в романе и столь же быстро исчезают из него; сотни не связанных друг с другом положений и ситуаций, кажется, распадутся, а строгая романная форма утратится, и текст, действительно, превратится в бесформенное тесто, вылезшее на стол из кастрюли – замысла.
Традиционно композиционное единство романа формируется сюжетом, т. е. системой событий, связанных друг с другом причинно-следственными отношениями, и включающих в себя главных героев произведения. Но ни один сюжет, даже самый разветвленный и хитро закрученный, не включит в себя сотни героев «Гипсового трубача» и не выдержит такой нагрузки – он просто обречен разрушиться и превратиться в ворох никак не соотнесенных друг с другом эпизодов.
Но этого не происходит. Поляков находит композиционный принцип, на котором держится роман. Два странных человека, несомненно, творчески одаренных, оказываются объединены одной задачей: снять фильм. Этот тандем составляют неудачливый режиссер, ныне значительно более успешный ресторатор, Горынин и писатель «очень второго ряда», как сказал бы В. Набоков, Кокотов, написавший, впрочем, один удачный рассказ «Гипсовый трубач» – он тоже включен в безбрежный текст романа. Никакого фильма в результате не получается: все погружается в бесконечные разговоры ни о чем. Писодей и кукловод, как называют себя соавторы, погружаются в бесконечную пучину воспоминаний, размышлений на тему «а вот так тоже было», становятся свидетелями и участниками жизни в Ипокренино, включаются в борьбу за спасение не то дома творчества, не то дома престарелых работников искусств от банды некого Ибрагимбыкова, который, как водится, собирается его приватизировать. Таким образом создается кумулятивный сюжетно-композиционный принцип, если воспользоваться терминологией В. Я. Проппа, описавшего его действие в сюжете волшебной сказки. Его суть состоит в том, что множество событий, ситуаций, характеров и положений, воссозданных в романе, связаны друг с другом не сюжетными причинно-следственными связями, а ассоциативными, возникающими в ходе трезвых (и не всегда) разговоров соавторов. Никакого фильма в конце концов, конечно же, не получается, но у мнимых соавторов возникает подлинная иллюзия творческого озарения. Экстатическое восклицание Жарынина «О, как я это сниму!» становится лейтмотивом романа и мотивирует включение в него по принципу ассоциативной связи множество эпизодов, воспоминаний, ложных сюжетных ходов, которые, как может показаться наивному читателю, и начнут сейчас развиваться – и тут же угасают, обманув читательское ожидание. Иные ходы и композиционные связи завязываются вокруг борьбы за Ипокроенино, за спасение которого смело берется Жарынин.
Соавторы писодей (Кокотов, несостоявшийся автор так и не написанного синопсиса) и игровод (экс-кинорежиссер Жарынин, ныне ресторатор, тоскующий по творческому свершению) болтают в романе больше всего, имея для этого каждый свои психологические мотивации. Но главное в том, что оба тоскуют по подлинному творчеству, оба стремятся к нему. Увы, этим стремлениям не дано осуществиться: фильм не снят, синопсис не написан… Слова, ставшие лейтмотивом образа Жарынина «О, как я это сниму!» лишь подчеркивают иллюзорности возможности что-нибудь снять. Именно в их «болтовне», которая развивается на фоне сюжета с Ипокренино, и обнаруживается глубинная и очень трагическая нота романа: оба героя не обладают творческим потенциалом, способным вывести их из жизненной рутины, которая осмысляется как безнадежность: режиссер становится ресторатором, создатель блестящей новеллы о гипсовом трубаче пишет бульварные романы под женским псевдонимом, якобы представляющие собой перевод с французского…
Таким образом, мы видим героев в весьма трагической ситуации, обнаруживающей разрывы исторического времени. Их настоящее – старики из Ипокренино, у которых все в прошлом; нет будущего: фильм даже не начат. Да в общем, и настоящего настоящего у них нет: душегубы Ибрагимбыкова – просто труппа Театра имени Мцыри, играющая по сходной цене бандитов-рэкетиров, а сам Ибрагимбыков – заслуженный артист республики и заведующий труппой. Поэтому случившееся кровопролитие тоже какое-то не настоящее, напоминающее клоунаду, а кровь – клюквенный сок из «Балаганчика» А. Блока. Комическое лишь подчеркивает трагическую безысходность положения героев… Игровод явно переиграл – и стал жертвой собственной игры.
Действие романа происходит уже в двухтысячные годы, но постоянные вкрапляющиеся эпизоды и положения относят читателя в предшествующие эпохи, в первую очередь эпоху 90-х годов. Наверное, это самое сложное и самое мифологизированное время нашей недавней истории. Миф о «лихих девяностых» слишком уж все упрощает. Как, впрочем, и всякий миф. И когда Поляков воссоздает ситуации, вроде бы вписывающиеся в эту мифологию, он все равно идет дальше и преодолевает упрощенность мифологического сознания: в романе «Замыслил я побег…», в повести «Небо падших» показана эрозия не нравственных, а онтологических ценностей.
А вот как обозначить первое десятилетие нынешнего века, когда, собственно, и происходит поездка в Ипокренино писодея и игровода? Мифологии этого времени пока еще нет, но его образ ярко запечатлен в «Гипсовом трубаче».
«Повесть о светлом прошлом» – так назвал писатель трилогию «Совдетство», над которой увлеченно работал в последние три года. Их жанр трудно определить: это роман-ностальгия, отправляющий читателя вслед за автором на поиски утраченного времени. С типологической точки зрения трилогия Полякова близка знаменитому фильму Феллини «Амаркорд» (Я вспоминаю). Эти воспоминания ценны сами по себе: автору удается заставить своего читателя испытать ностальгию по 60-м годам, а тех, кто не застал то время, полюбить идеализированные образы советской эпохи; но они ценны еще и воистину акмеистическим вниманием к деталям быта: цвету абажура в московской квартире (кто знает, что это такое, сейчас?) интерьеру, предметам сервировки стола, отполированной морде собаки пограничника на станции метро «Площадь Революции», а отсюда уже путь к московской мифологии, живущей и сейчас: попав на «Площадь Революции», посмотрите, как и по сей день сверкает довольная морда пса, старожила московского метро! Поляков рассказывает простую и интимную жизненную повесть в трилогии «Совдетство», с любовью представляя бытовые детали домашней кухни, московского метро, булочной-кондитерской, московского двора, интимные переживания молодого человека. Иными словами, творит замечательный миф о Москве своего детства.
Миф – отнюдь не неправда. Миф есть форма нашего мышления, которая позволяет нам воспринимать и структурировать окружающий нас мир. Бывают мифы деструктивные, разрушающие реальность; бывают, напротив, светлые, творящие ее замечательный образ, пусть и приукрашенный, идеализированный сознанием взрослого состоявшегося человека, который с благодарностью вспоминает эпоху своей юности и тех людей, что жили тогда и смогли передать настоящему и, хочется надеяться, будущему свою мудрость, силу и доброту.
Говоря о прозе Полякова, мы не коснулись других важнейших родовых составляющих его метаромана: драматургии, поэзии и публицистики. А эти явления не менее важны в палитре его творчества.
Поэзия – особая сфера, и читать ее и говорить о ней нужно иначе, чем о прозе и драме. О ней нужен отдельный разговор. Здесь же обратим внимание на то, что в лирике Полякова почти нет того, что пронизывает все его творчество: иронии, гротеска, фарсового начала, которое проявляется с избытком в драме и прозе. А тут он серьезен и… лиричен. Усвоив уроки акмеистического письма, он обращается к обыденности (случайной встрече, райкомовскому суетному дню) и возводит ее на уровень проникновенной лирической глубины. Стихотворение «Старый друг» воспроизводит малозначительную уличную сценку: «Я прохожего толкнул, я извинился…», которая оборачивается не просто встречей друзей, но и грустным мотивом уходящего времени: «Друг мой, друг, / вот время и коснулось / Нас испепеляющим крылом». Это дает возможность предельного расширения поэтического контекста: здесь окажется и городской трамвай, коммунальная квартира, кухонный и коридорный инвентарь. Такое расширение поэтического контекста обусловлено стремлением сделать доступным лирическому сознанию самые разные стороны бытия, если угодно, увидеть прекрасное в обыденном. Редкий дар для русского поэта. Или русского человека вообще?
Самое удивительное при этом: в поэзии поворачиваются новыми гранями основные темы творчества. Тут и армия, и дружба, и военная тематика, и любовь, и мотивы «Совдетства», и работа в РК ВЛКСМ, и жизнь школьного учителя, и эрозия нравственных ценностей… Тут и попытки осмыслить революцию 1917 года, и размышления о Пушкине и его эпохе… И все же не может он обойтись совсем без иронии! Стихотворение «Иронический автопортрет» создает образ поэта-поденщика, которым Поляков, разумеется, никогда не был: «Он пишет в автобусе, в поезде и в самолете, / Использует также троллейбус, метро и трамвай, / Поэтому эпоса вы у него не найдете: / Сложил три куплета – и хватит, приехал, вставай!»
К драме как к роду литературы писатель пришел не сразу. Сначала были инсценировки первых произведений, удачные и не очень опыты общения с режиссерами и инсценировщиками. Но на сегодняшний день Поляков является одним из самых известных драматургов, а его комедии (рискну предположить, что перед нами в первую очередь комедиограф) затрагивают самые острые темы современности. И вновь здесь гротескно выведенные социальные типы русской жизни и нравы первых десятилетий нынешнего века. Зритель увидит две супружеские пары, собирающиеся заняться свингом, подпольщика-коммуниста, ищущего «своих» по газетному объявлению, который появляется в квартире свингеров в самый неподходящий момент со свернутым красным знаменем («Хомо эректус, или Обмен женами»); одноклассников, встречающихся двадцать лет спустя после выпуска и обнаруживающие множество неразрешенных проблем, заложенных тогда («Одноклассники»)». А «Чемоданчик», пьесу, жанр которой автор определил как «апокалиптическая комедия», погружает зрителя в хитросплетения кремлевских интриг, а женщина-президент читает со сцены стилизованный монолог пушкинского Бориса Годунова. А действие, может быть, наиболее трагической пьесы «В ожидании сердца» разворачивается в клинике «Именины сердца», специализирующейся на трансплантации органов. Иными словами, драматургия Полякова в гротескных, а подчас и фантастических формах создает широкую картину современности. Драма как род литературы дает писателю большие в сравнении с эпосом возможности обращения к ироническому гротеску, балансируя между реальным и фантастическим. Первый акт «Хомо эректус» завершается тем, что хозяева и гости понимают, что поставленная некоторое время назад в духовку утка сгорела (о ней все забыли) – и здесь, конечно, нет ничего фантастического, разве что рассеянность хозяйки дома несколько преувеличена. А вот предложение поступить аналогичным образом с коммунистом Васей, нарушившим своим появлением сюжет свинга, уже некоторым образом искажает реальность, переходит в сферу фантастического – и взрывает зрительный зал хохотом – сам несколько раз слышал.
Наверное, каждый писатель испытывает потребность прямого выражения собственных мыслей – не в художественной форме, а в публицистической. Публицистика – неотъемлемая часть творчества Полякова. Его книги «Государственная недостаточность», «Созидательный реванш», «Желание быть русским» обнаруживают политические взгляды автора, если угодно, его идеологию, которую можно обозначить как идеологию просвещенного национального консерватизма. Подробно анализировать эти взгляды во вступительной статье нет возможности, отметим лишь некоторые из них.
Полякову чужда революционность: он не принимал ее в поздние советские годы, не считая советский исторический проект исчерпанным и обанкротившимся. Необходима переделка, полагал он, но отнюдь не тотальный демонтаж. Без всякой радости он воспринимал ельцинское время, трагически ощущая экономический коллапс, видя стремительную эрозию не только социалистических, но и национальных ценностей. При этом росло понимание той роли, которую должно играть государство, и не только в социальной и политической сферах, но и в сфере культуры и идеологии. Постепенно оформлялось понимание того, что это должна быть национальная идеология, которая опирается на опыт русской истории, культуры, литературы – иными словами, на опыт национально-государственного строительства. В своей публицистике Поляков настаивает на том, что естественный путь России – это путь государственной самодостаточности, основанный на утверждении русского языка, литературы и национально осмысленной истории как сфер формирования русского взгляда на мир.
В сущности, все творчество писателя и воплощает этот взгляд.
М. М. Голубков,
доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой истории новейшей русской литературы и современного литературного процесса филологического факультета МГУ имени М. В. Ломоносова