Утренний лед, не лед даже, а хрупкая пленка, треснул и покачивался на воде осколками. Они то сталкивались, то разъезжались, обнажая темные промоины, по которым с тихим негодованием плавали лебеди. На острова спускались морозные, деревянно-бурые сумерки: минуло три часа пополудни, близилось к четырем. От какого-то глинистого дыхания, от дыхания города, за воротами парка воздух мутнел и сгущался, и из этого воздуха торчали макушки оледеневших деревьев. Бронзовый январский холод сковал и землю, и небо; к небу солнце не могло пробиться – но на лебедях, на кромке льда, на рядах блеклых, угрюмых домов эпохи Регентства лежал непривычный отблеск, будто сам холод был светом. Всегда есть что-то величественное в самой холодной поре зимы. На мостах, на черных дорожках звенели шаги. Погода установилась; вечером подморозит еще.
На пешеходном мостике между островом и большой землей мужчина и женщина беседовали, облокотившись на парапет. На пронизывающем холоде, из-за которого прохожие ускоряли шаг, они устроили долгую летнюю остановку. Они замерли, не замечая, что творится вокруг, будто влюбленные – но их рукава даже не соприкасались, мужчина и женщина были увлечены не друг другом, а ее рассказом. Теплые пальто делали их бесполыми, окостенелыми, похожими на шахматные фигурки: два состоятельных человека, чьи тела, за бастионами меха и ткани, непрерывно вырабатывают тепло; холод они только видели, а если и чувствовали, то разве что в конечностях. Время от времени он притопывал ногами или она прикрывала муфтой лицо. Сталкиваясь, льдинки уплывали под мост, и пока двое на мосту разговаривали, их отражения бесконечно дробились в воде.
Он сказал:
– Зря ты вообще его трогала.
– А все-таки, Сент-Квентин, ты бы на моем месте поступил точно так же.
– Нет, это вряд ли. Право же, я совершенно не желаю знать, о чем думают другие.
– Если бы я только знала…
– Однако же узнала.
– Я давно так не огорчалась.
– Бедняжка Анна!.. А кстати, как ты его нашла?
– Что ты, я его не искала, – быстро ответила Анна. – Пожалуй, теперь я предпочла бы и вовсе не знать о том, что он существует, а до того, сам понимаешь, мне такое и в голову не приходило. Ее белое платье принесли из чистки вместе с моим, я вынула свое, потому что собиралась его надеть, а ее платье, поскольку у Матчетт был выходной, отнесла к ней в комнату. Порция, конечно, была на занятиях. Я, разумеется, была готова к тому, что ее комната выглядит просто возмутительно: у нее там повсюду какие-то композиции, к которым Матчетт даже не притронется. Сам знаешь, какие бывают слуги – к тебе по мелочам придираются, зато детям и животным готовы бесконечно делать поблажки.
– Считаешь, она ребенок?
– Скорее животное. А я ведь украсила эту комнатку к ее приезду. Откуда же мне было знать, что она будет так бездумно жить. Я теперь туда почти и не захожу, у меня просто сразу портится настроение.
– Какая досада, – вяло отозвался Сент-Квентин.
Он втянул голову в складки шарфа, с безучастным вниманием поглядел на Анну. Порой в беседе с ним она принималась немного подтрунивать и над собой, и над своими бедами, преподнося себя так, чтобы в точности соответствовать его взглядам на представительниц ее пола. Она перекраивала себя, чтобы угодить ему – любезно, с легким дружеским нахальством. Ему же в этом переигрывании виделся своего рода блеф, и это располагало его к Анне, которая, впрочем, и так ему очень нравилась. Плавностью своих черт, тоненькой, иронической улыбкой и тем, как, улыбаясь, она опускала подбородок, Анна напоминала ему язвительную белую уточку. Но нынче за ее игрой и в самом деле угадывалось огорчение: она уткнулась подбородком в пышный меховой воротник, на лбу, под меховой шапочкой, которую она носила, надвинув на глаза, угадывались морщинки. Она печально глядела на свою муфту, на щеках у нее лежала тень тонких светлых ресниц; изредка она высовывала руку из муфты и терла кончик носа платком. Она чувствовала, что Сент-Квентин на нее смотрит, но не подавала виду, зная, что в его жалости к женщинам есть некоторая доля ехидцы.
– Я повесила ее платье, – продолжала она, – а затем всего-то осмотрелась, одним глазком, скорее даже из чувства долга. Настроение, конечно, сразу испортилось, я даже решила, что нужно все-таки ее держать в каких-то рамках. Но у нас с ней престранные отношения – всякий раз, когда я пытаюсь обозначить ей эти самые рамки, она их попросту не замечает. И она совершенно не умеет бережно обращаться с вещами, для нее что шляпка, что, например, старый конверт – совершенно никакой разницы. Все, что у нее есть, понимаешь, это как будто и не ее вовсе, поэтому ей бессмысленно дарить подарки, разве только что-нибудь съедобное, а такие подарки ей не всегда по вкусу. Это все, наверное, оттого, что они жили в гостиницах. Так вот, я подумала, что если уж ей что и понравится, так это миленький секретер, который нам достался еще от матери Томаса – возможно, и ее отец за ним сидел. Я поставила его к ней в комнату. Ящички запираются на ключи, а откидная крышка очень широкая – чем не письменный стол. Крышка запирается тоже: я надеялась, она увидит, что я не собираюсь мешать ей жить своей жизнью. И еще, может, мы, конечно, с этим и поторопились, но мы ей даже ключ от дома дали. Но ключи от секретера она, похоже, потеряла – их нигде не было видно, все нараспашку.
– Какая досада! – снова повторил Сент-Квентин.
– Вот именно. Потому что если бы… Однако… В общем, и тут я вижу этот несчастный секретер. Она его набила… нет, правда, он просто лопался от бумаг, будто мусорная корзина. Такое чувство, что она тащит к себе каждую бумажонку, писем она почти не получает, зато хранит все, что мы с Томасом выбрасываем, – записки с просьбами денег, брошюрки с шарлатанскими лекциями. Как говорит Матчетт, я так и обомлела.
– Когда открыла секретер?
– Понимаешь, он так ужасно выглядел. Крышка не закрывалась – бумаги лезли наружу, торчали из щели. Меня просто затрясло от ярости – даже и не скажу, почему. Я сгребла все бумажки и швырнула их в кресло – думала, там их и оставлю, а потом ей скажу, что нужно следить за порядком. Под бумагами лежали какие-то ее школьные тетради, а под тетрадями – этот дневник, который я, как уже сказала, прочла. Такая, знаешь, неприметная черная книжечка в муаровой обложке, они по шиллингу обычно… Ну и после этого мне, разумеется, пришлось вернуть все на место.
– Так же, как и было?
– По-моему, совершенно так же. Может, мне и не удалось в точности воспроизвести тот беспорядок, но вряд ли она это заметит.
Они помолчали, Сент-Квентин поглядел на чайку. Потом сказал:
– До чего же это все затруднительно.
Анна сжала руки в муфте, вскинула глаза, сердито посмотрела на озеро.
– Она еще не родилась, а от нее уже были одни неприятности.
– То есть лучше бы она и не рождалась?
– Ну, естественно, сейчас я именно так и думаю. Хотя, знаешь, ты, пожалуй, так не говори – она все-таки сестра Томаса.
– Ну а вдруг ты преувеличиваешь? От неожиданности можно так разволноваться, что все чудится куда хуже, чем на самом деле.
– Дневник этот не может быть хуже, чем он есть на самом деле. То есть для меня – хуже. Поначалу я даже не слишком разозлилась, но с тех пор все только об этом и думаю. И даже не додумала еще, постоянно что-то новенькое вспоминается.
– Что же, она выражалась… гадко?
– Нет, такого у нее и в мыслях не было. Нет, я уверена, она хочет нам помочь.
– Значит, слащаво?
– Нет, скорее, знаешь, она все перевернула и вывернула. Я читала и думала: или эта девчонка сошла с ума, или я. Но я ведь не сошла с ума, верно?
– Разумеется, нет. Но отчего же ты так огорчаешься, если по дневнику всего-то можно судить, что с ней что-то неладно? Она что, очень надрывно пишет?
– Весьма истерически.
– А ты все же сделай поправку на стиль. На бумаге ничего не появляется как думалось, зато появляется много такого, о чем не задумываешься. Когда пишешь, всегда немного бредишь, даже если и знаешь, что желаешь сказать, а в ее возрасте на такое рассчитывать не приходится. Над совершенством приходится работать и работать, постепенно становишься точнее, но далеко не всегда честнее. Уж кому как не мне об этом знать.
– Я тебе верю, Сент-Квентин. Но это ни чуточки не походило на твои прекрасные книги. Если честно, это даже и сочинительством назвать нельзя. – Она помолчала и прибавила: – Она так странно обо мне выражалась.
Сент-Квентин с недовольным видом похлопал по карманам, вытащил носовой платок. Высморкавшись, с железным упорством продолжил:
– У стиля всегда есть некоторый оттенок фальши, однако писать без стиля невозможно. Посмотри, сколько усилий мы прикладываем, просто чтобы надписать конверт… Ведь, в конце концов, все дело в том, какую цель ты преследуешь. Дневники пишут ради собственного удовольствия – и, само собой, в них всегда чудовищно привирают. Они пишутся по воле только одного человека, и подумай, в каких условиях они пишутся – в спальнях, заполночь, в одиночестве, в дурном расположении духа… И все-таки, Анна, что-то в нем тебя заинтересовало.
– Он раскрылся прямо на моем имени.
– И оттуда ты начала читать?
– Нет, он раскрылся на последней записи, я ее прочла, а затем пролистала к началу. Последняя запись была об ужине накануне.
– Так-так, вы принимали гостей?
– Нет-нет, хуже того. Мы ужинали втроем – она, я и Томас. Потом она, наверное, кинулась наверх и все записала. Разумеется, когда я все это прочла, то пролистала к началу, чтобы понять, что это на нее нашло. И все равно не понимаю, отчего она вообще это написала.
– Быть может, – мягко заметил Квентин, – ее интересует сам опыт как таковой?
– Уже? В ее-то возрасте? Сам видишь, у нее почти ничего нет. Люди понимают, что приобрели какой-то опыт, только когда он начинает повторяться – а пока не повторяется, его и опытом-то назвать нельзя.
– Скажи, а самую первую фразу ты помнишь?
– Еще бы, – ответила Анна. – Итак, я у них, в Лондоне.
– А после «них» – запятая?.. Запятая – это хорошо, это признак стиля… Пожалуй, я бы хотел на это взглянуть.
– Нет, знаешь, Сент-Квентин, хорошо, что ты этого не видел. Не то, как знать, расхотел бы к нам приходить. Или приходил бы, но расхотел разговаривать.
– Ясно, – коротко отозвался Сент-Квентин.
Он барабанил по парапету замерзшими пальцами и хмуро разглядывал лебедя, пока тот не скрылся под мостом. Как и у лебедя, глаза у Сент-Квентина были довольно близко посажены. Наконец он не выдержал:
– Она наблюдает за мной, подумать только! Вот ведь маленькое чудовище. А держится так, будто ей до нас и дела нет. Что же, ей кажется, будто я умничаю?
– Она больше пишет о том, какой ты всегда вежливый. Подколодной змеей она тебя, по-моему, не считает, хотя ее почитаешь – так у нее кругом одни колоды, змее есть, откуда выползти. Она подмечает все, до последней мелочи, и, разумеется, понимает все совершенно неправильно. Знаешь, даже задумываться начинаешь… Как же ты топаешь, Сент-Квентин! Так ноги замерзли? Мост трясется.
Сент-Квентин – задумчивый, угрюмый – предложил:
– Может, пойдем?
– Да, пожалуй, пора, – со вздохом согласилась Анна. – Но теперь ты понимаешь, почему меня не тянет домой?
Сент-Квентин проворно сошел с моста – одним этим движением показав, что сыт по горло озерными видами. Мороз уже покусывал их лица, подбирался к ногам. Анна с сожалением оглянулась на мост: она еще не все сказала. От озера они направились к деревьям, которые росли у самой ограды. В этот час вокруг Риджентс-парка уже стягивалось кольцо транспорта; гудящие автомобили непрерывно проносились мимо; еще немного, и загорятся фонари – сторожа засвистят: «Парк закрывается!» Дома на другом конце улицы сумрак словно отодвинул еще дальше: на фоне неба они были бесцветными силуэтами, вычурными до безвкусия, холодными и неприветливыми. Света еще не зажигали, занавесей не задергивали, и дома с черными окнами казались полыми внутри… Сент-Квентин и Анна, не выходя за ограду парка, шли в сторону угла, на котором она жила. Сент-Квентин не дал ей договорить, и Анна огорченно размахивала черной муфтой, немного не поспевая за ним.
Сент-Квентин всегда двигался, пожалуй что, слишком быстро, иногда казалось, это потому, что ему не нравится, куда он попал, а иногда – будто он хочет сбежать от любых удовольствий, которые ему сулят время или место. Держался он очень прямо и несколько сурово, отчего выглядел несовременно и даже слегка по-военному, но это было обманчивое впечатление. Росту он был высокого, темные, пушистые волосы стриг en brosse[3] и носил тонкие галльские усики. Поскольку его имя было хорошо известно, в гостиные он входил с видом человека, который уже знает, что может попасть в положение, глубоко противное его природе, – ведь с писателем многие хотят быть накоротке, а Сент-Квентин, если не считать снисходительной доброты, достававшейся Анне и еще паре друзей, презирал всяческую близость, потому что до сих пор она не принесла ему ничего, кроме боли. И поэтому, боясь стать уязвимым, он вечно куда-то торопился, был до обидного уклончив, понимал все превратно. Даже Анна не всегда могла угадать, что именно Сент-Квентин сочтет за навязчивость, однако их отношения были настолько дружескими, что Анна давно перестала из-за этого беспокоиться. Сент-Квентину нравился и ее муж, Томас Квейн, и он частенько посещал Квейнов, будто призрак, знавший когда-то цену доброму супружеству. И пока Квейны оставались семьей, Сент-Квентин оставался другом семьи. Сегодня же, волнуясь из-за того, что наговорила лишнего, и задыхаясь от невысказанного, Анна очень хотела, чтобы Сент-Квентин сбавил шаг. Но ей стоило бы договорить, пока он стоял на месте.
– Как не похоже на Томаса! – вдруг сказал Сент-Квентин.
– Что не похоже?
– Не похожа. Она на него не похожа.
– Совершенно. Но ты вспомни, какие разные у них были матери. А от бедняжки мистера Квейна, скорее всего, и здесь было мало проку.
Сент-Квентин повторил:
– «Итак, я у них, в Лондоне». Вот что самое невероятное.
– Что она у нас?
– И другого выхода не было?
– Нет, ведь нам отписали ее в завещании – точнее, в предсмертной просьбе, которая не имеет никакой законной силы и поэтому еще хуже. Умерев, мистер Квейн впервые заставил всех с собой считаться – по крайней мере, впервые после Ирэн. Томас очень серьезно отнесся к письму отца, оно даже меня усовестило.
– Право же, мне кажется, подобные воззвания к добрым чувствам до добра не доводят. Рано или поздно вы все равно бы об этом пожалели. Ты и вправду думала, что девочке будет у вас хорошо?
– Если бы мистер Квейн мог оставить нам что-то еще, кроме Порции, вся эта история не была бы такой щекотливой. Но, когда он умер, его деньги, разумеется, отошли Ирэн, а потом, после ее смерти, достались Порции – какая-нибудь пара сотен в год. Но с таким наследством никаких условий он нам ставить не мог: просто попросил нас приютить его дочь, донельзя, как нам показалось, жалобным голосом… когда он уже вот так взял и умер, когда мы получили письмо. Кстати, это ведь мать Томаса была богатой – бедняжка мистер Квейн, по-моему, получал какие-то крохи, и когда мать Томаса умерла, ее деньги достались нам. Она умерла лет пять тому назад, это ты, верно, и сам помнишь. Странно, конечно, но мне кажется, что это ее смерть – на расстоянии – и добила мистера Квейна, впрочем, осмелюсь предположить, жизнь с Ирэн тоже сыграла свою роль. Они с Ирэн и Порцией, постепенно впадая в минор, таскались туда-сюда по холодной стороне Ривьеры, пока он не простудился и не умер в больнице. За несколько дней до смерти он надиктовал Ирэн письмо для нас, насчет Порции, но Ирэн, презирая нас – и, надо сказать, не без оснований, – убрала его в шкатулку с перчатками, где его нашли только после ее смерти. Конечно, он и диктовал его на случай, если с ней вдруг что-то случится: конечно же, он не хотел, чтобы мы отбирали у кошки котенка. Но, по-моему, он предвидел, что Ирэн сама не сумеет долго справляться с жизнью, и оказался прав. Когда Ирэн умерла в Швейцарии, ее сестра нашла это письмо и отправила нам.
– Надо же, сколько смертей в семье Томаса!
– Ну, когда умерла Ирэн, мы вздохнули с облегчением, но потом получили письмо и поняли, чем ее смерть для нас обернется. Боже, какая это была ужасная женщина!
– А что Томас? Стыдился мачехи?
– Понимаешь, Ирэн любой бы стыдился. Но мы старались закрывать на это глаза – ради отца Томаса. Он, бедненький, чувствовал себя таким виноватым, что с ним просто следовало обходиться нежнее обычного. Хотя виделись мы редко: он очень скучал по Томасу, но, кажется, именно поэтому считал, что не имеет права видеться с ним чаще. Однажды мы с ним обедали в Фолкстоне, и он что-то такое сказал – мол, не хочет бросать тень на нашу жизнь. Боюсь, если бы мы дали ему понять, что нам это все неважно, то упали бы в его глазах. Когда мы с ним встречались – признаюсь, это и было-то всего раза два или три, – он вел себя совсем не как отец Томаса, а как старинный друг семьи, позабытый и потасканный, который не знает, стоило ли ему вообще приходить. Он изобрел себе такое наказание – не видеться с нами, и это стало его второй натурой, думаю, под конец он уже и сам не хотел нас видеть. Ну а мы решили, что он, наверное, по-своему счастлив. Мы и не знали, пока не получили письмо, что у него все эти годы, проведенные за границей, сердце разрывалось из-за того, чего была лишена Порция – то есть, по его мнению, была лишена. Ему казалось, писал он, что, будучи его дочерью – тем более, если учесть обстоятельства, при которых она ею стала, – Порция выросла, не зная не только родины, но и нормальной, веселой семейной жизни. И он попросил нас подарить ей год такой жизни.
Анна замолчала, покосилась на Сент-Квентина.
– Как видишь, он нас несколько идеализировал, – сказала она.
– А много было бы толку от одного года – будь вы даже очень нормальными?
– Я уверена, в глубине души он надеялся, что мы оставим ее у себя, ну или хотя бы выдадим замуж. Если же из этого ничего не выйдет, она уедет жить за границу, к какой-то тетке, сестре Ирэн. Он просил о годе, и нам с Томасом пока не очень хочется думать, что будет потом. Знаешь, бывают годы, а бывают годы – иногда они удивительно долго тянутся.
– По-твоему, этот год из таких?
– Ну, со вчерашнего дня мне именно так и кажется. Но, разумеется, Томасу я этого сказать не могу… Да, знаю, знаю, мы уже почти у двери, вон она. Но неужели нам и правда пора домой?
– Ну, это уж тебе решать. Но когда-нибудь да придется. Сейчас без пяти минут четыре: хочешь, перейдем через вон тот мост и еще раз прогуляемся вокруг озера?.. Но, сказать по правде, Анна, уже заметно холодает… А потом, может быть, все-таки выпьем чаю? Или мысль о чае, которого мне, кстати, ужасно хочется, тебе претит, потому что мы будем пить его не одни?
– Может быть, Лилиан позвала ее на чай к себе.
– Лилиан?
– А, Лилиан – это ее подруга. Но она так редко к ней ходит, – с отчаянием сказала Анна.
– Право же, Анна, послушай – нельзя так расстраиваться.
– Легко тебе говорить, ты ведь не читал всего, что она написала. И еще, знаешь, тебе вечно кажется, будто чужую жизнь можно легко объяснить. Но, боюсь, эту – нельзя, вот правда.
Возле железного моста с парапетом в косую решетку стояли три тополя, как три замороженных метелки. Сент-Квентин остановился на мосту – затянув шарф и поплотнее укутавшись в пальто, он с тоской поглядел на окно гостиной Анны: было видно, как весело переливается огонь в камине.
– Кажется, тут и вправду все очень непросто, – сказал он и пошел дальше решительным шагом смирившегося со своей участью человека.
За мостом тропинка уходила в гору, вглубь Риджентс-парка, в пустое, холодное, глиняное молчание под темнеющим небом. Сент-Квентину, которому сегодня было не до природы, стоило большого труда оставить позади уютную гостиную, тем более такую уютную, как у Анны.
– Да какое там непросто, – сказала Анна. – Глупо, с самого начала. Кругом сомнительная история, ни на грош приличия. Мистер Квейн был по-прежнему очень привязан к своей первой жене, матери Томаса, и не выказывал ни малейшего желания разводиться, ни при каких условиях. И до Ирэн, и при ней он у первой миссис Квейн из рук ел. Она была из таких, знаешь, неумолимо приятных женщин, от чьей приятности никак нельзя увернуться. Такая понимающая, что ее понимание застревало у тебя в зубах. Пока они жили вместе, он чувствовал себя просто превосходно – у него не было другого выхода. Когда он отошел от дел, они перебрались в Дорсет, в прелестнейший домик, который она купила, чтобы ему было куда отойти от дел. И вот, когда они уже прожили несколько лет в Дорсете, бедняжка мистер Квейн начал поглядывать по сторонам. Они поженились совсем юными – хотя Томас, отчего-то, появился у них далеко не сразу, – и у мистера Квейна совершенно не было времени натворить глупостей. И еще, мне кажется, она попросту внушила ему, что он гораздо серьезнее, чем считал он сам. С другой стороны, она верила, что в глубине души все мужчины – большие мальчишки, и изо всех сил не давала ему повзрослеть. Оказалось, тут есть свои недостатки. На фотографиях, сделанных как раз перед тем, как грянул гром, он выглядит полнейшим, наивнейшим старым дурнем. Солидным, глупым, глубоко добродетельным. Он выглядит так, словно бы и сам рад оскандалиться. Но она ни за что бы не позволила ему оскандалиться и, считай, отняла у него все игрушки. Он частенько говорил, что, мол, превыше всего ценит ее веру в него, но, наверное, его это все порядком раздражало. Согласись, это ведь довольно оскорбительно.
– Да, – ответил Сент-Квентин. – Наверное.
– Я тебе об этом уже рассказывала?
– Всю историю – нет. Впрочем, кое о чем я уже догадался.
– Право же, вся история – довольно долгая, и у меня от нее портится настроение… В общем, все, что случилось, случилось, когда мистеру Квейну было лет, наверное, пятьдесят семь, а Томас учился в Оксфорде на втором курсе. Они уже не первый год жили в Дорсете, и казалось, что мистер Квейн обосновался там до конца жизни. Он играл в гольф, теннис и бридж, руководил бойскаутами и заседал в нескольких комитетах. Вдобавок к этому он замостил чуть ли не все дорожки в саду, а когда закончил с дорожками, она разрешила ему повернуть ручей. От собственного общества он чаще всего приходил в ужас, поэтому вечно таскался за ней, как хвостик. Все в Дорсете радовались, видя их вместе, потому что они были как два голубка. Лондон она никогда особенно не любила, поэтому настояла на том, чтобы он пораньше отошел от дел – не думаю, конечно, что дела у него шли так уж бойко, однако работа – единственное, что у него было своего. Но едва она увезла его в Дорсет, как сама же – милейшая женщина – начала постоянно, где-нибудь раз в два месяца, отправлять его в Лондон, чтобы тот мог провести пару дней у себя в клубе, повидаться со старыми друзьями, сходить на крикет, ну и тому подобное. В Лондоне он быстро скисал и пулей летел домой, а ей это было как бальзам на душу. Но однажды он телеграфировал ей из Лондона и попросился остаться еще на пару дней, а почему – мы узнали уже потом. Тогда он как раз и познакомился с Ирэн, в Уимблдоне, на званом ужине у приятеля. Она только что вернулась из Китая – этакая вдовушка, что называется, не промах, с влажными ладошками, сиплым голоском и каким-то дефектом слезных протоков, отчего казалось, будто у нее глаза всегда на мокром месте. Прибавь к этому жалобный взгляд из-под ресниц и такое, знаешь, пушистое гнездо на голове, в котором шпилек не доищешься. Ей тогда было, наверное, лет двадцать девять. Она почти никого не знала, но кто-то выхлопотал ей место в цветочной лавке, она ведь была не промах. Она снимала комнатушку в Ноттинг-Хилле, и жена этого уимблдонского друга взяла ее под свое крылышко. Мистера Квейна усадили рядом с ней за ужином. После ужина мистер Квейн, у которого уже тогда ум зашел за разум, проводил ее на такси до Ноттинг-Хилла и получил приглашение зайти на чашечку «Хорликса». Никто не знает, что случилось, а уж почему – и подавно. Но с того самого вечера мистер Квейн напрочь потерял голову. Он остался в Лондоне на целых десять дней, и, как потом выяснилось, к концу этого срока они с Ирэн ужасно нашалили. Я часто представляю себе эти утренние часы в Ноттинг-Хилле – как Ирэн, истекая слезами, ищет шпильки, а мистер Квейн причитает, что это он во всем виноват. Его жена, конечно, никаких женских хитростей знать не знала – слишком хорошо была воспитана, но у Ирэн их, я думаю, было хоть отбавляй, кому-то ведь и такое по вкусу. Не сомневаюсь, что она капитулировала, заламывая руки. Пусть знает, что она впервые жертвует своей репутацией – скорее всего, кстати, и вправду впервые. Нет, легкой добычей она не была. И уж будь спокоен, она сумела внушить мистеру Квейну, что теперь ее невеликая жизнь – полностью в его руках. На десятый день он, наверное, и сам уже толком не понимал, кто он – злодей или святой Георгий.
В общем, в Дорсет он вернулся задумчивый и взбудораженный. Начал было копать яму под пруд с кувшинками, но на исходе второй недели промямлил что-то насчет портного и снова умчался в Лондон. И так, кажется, продолжалось все лето – они с Ирэн познакомились в мае. Томас говорит, что когда он в июне приехал домой на каникулы, то сразу заметил – дома что-то не так, но мать и словом ни о чем не обмолвилась. Томас уехал с другом за границу, а когда вернулся в сентябре, отец уже впал в чернейшую меланхолию – это и слепой бы заметил. Пока Томас был дома, тот ни разу не отлучился в Лондон, но теперь эта крошка принялась писать ему письма.
Бедный Томас как раз собирался уезжать в Оксфорд, когда бомба и разорвалась. В два часа ночи мистер Квейн поднял мать Томаса с постели и выложил ей все как есть. Ты, наверное, и сам уже догадался, что случилось – Ирэн обзавелась Порцией. Об этом она сообщила ему и более ничего не предпринимала, так и сидела у себя в Ноттинг-Хилле, гадая, что же будет дальше. Миссис Квейн, как всегда, оказалась на высоте: она утерла мистеру Квейну слезы, потом сразу же пошла на кухню и заварила чаю. Томас, который спал с ними на одном этаже, проснулся от каких-то непривычных звуков – выглянул за дверь, увидел, что в коридоре горит свет, и тут мимо него прошествовала мать в халате и с подносом в руках, точь-в-точь, говорил он, как больничная сиделка. Она улыбнулась Томасу, но ничего не сказала: тот, конечно, подумал, что отцу плохо, а не что тот изменил матери. Мистер Квейн же, судя по всему, не унимался всю ночь: молотил кулаком по краю их огромной кровати и приговаривал: «Она такая отважная девочка!» Потом он выудил письма Ирэн и три ее фотографии и всучил все это богатство миссис Квейн. Она прочла письма, вежливо похвалила фотографии, а потом сказала ему, что теперь он должен жениться на Ирэн. Когда до него дошло, что ему дают отставку, он снова ударился в слезы.
Ему эта затея не понравилась с самого начала. Вообще, если хочешь докопаться до того, почему это все случилось, нужно сразу понять: мистер Квейн был тупицей. У него в голове одно никак не соединялось с другим. С Ирэн он путался будто в каком-нибудь волшебном лесу, но меньше всего ему хотелось остаться в этом лесу навеки. В реальной жизни ему нравились простота и надежность, а простота и надежность – это миссис Квейн. Думаю, он и сам толком не мог отличить нежную к ней привязанность от зависимости, впрочем, разве кто поймет такого старого дурня. Но, как бы там ни было, он даже не сообразил, что поставил на карту все. Свой дом он любил как ребенок. Он всю ночь просидел на краю этой их огромной кровати, завернувшись в одеяло, и взахлеб рыдал и каялся. Но миссис Квейн, разумеется, была непреклонна; более того, она начала упиваться всем происходящим. Она словно много лет только этого и ждала – и, по правде сказать, думаю, она и в самом деле этого ждала, сама того не зная. У мистера Квейна осталось последнее средство – свернуться клубочком, уснуть и понадеяться, что наутро все станет по-прежнему. Поэтому в конце концов он свернулся клубочком и уснул. Она – вряд ли… Ты не заскучал, Сент-Квентин?
– Отнюдь нет, Анна. Честно говоря, у меня кровь в жилах стынет.
– Миссис Квейн спустилась к завтраку хоть и разбитой, но вся так и светилась, а мистер Квейн из кожи вон лез, чтобы ей угодить. Томас, конечно, понял, что случилось ужасное, и хотел только одного – подольше ни о чем не знать. После завтрака мать сказала, что он уже взрослый мужчина, вывела его в сад и представила ему всю историю в самом что ни на есть идеалистическом виде. Томас видел, как отец подглядывал за ними, прячась за портьерами в курительной комнате. Миссис Квейн вынудила Томаса согласиться, что они должны помочь отцу, Ирэн и их будущему несчастному ребенку и сделать все, что в их силах. При одной мысли о ребенке Томасу делалось ужасно стыдно за отца. Это все было до того позорно и нелепо, что он до сих пор не может подобрать для всего этого слов. Но ему не хотелось, чтобы отец уходил, и он спросил миссис Квейн, так ли уж это нужно. Нужно, ответила она. Ночью она все продумала, вплоть до того, на каком поезде он уедет. Она прямо-таки начала носиться с этой Ирэн: письма Ирэн подействовали на нее куда сильнее, чем на мистера Квейна, который не любил ничего написанного. Знаешь, я боюсь, что тогда Ирэн ей вообще нравилась гораздо больше, чем я потом. Если мистер Квейн еще и надеялся, что все как-нибудь образуется или что его жена все как-нибудь уладит, то все эти надежды, наверное, испарились, пока он глядел, как они расхаживают по саду. Его мнения вообще ни разу не спросили – а он, кстати, совершенно не одобрял разводов.
Два дня до отъезда он прожил в курительной, куда ему приносили подносы с едой, и за эти два дня миссис Квейн заразила весь дом своим идеализмом, как гриппом. Бедняжку мистера Квейна это ужасно подкосило. Романчик с Ирэн утратил для него всякую остроту, и он снова самым добродетельным образом влюбился в свою жену. Он клюнул на это в двадцать два года, и вот теперь снова – в пятьдесят семь. Разнюнился и сообщил Томасу, что его мать – святая. Через два дня миссис Квейн собрала его и отправила вечерним поездом к Ирэн. Томасу было велено отвезти отца на станцию, и всю дорогу до станции и пока они стояли на перроне мистер Квейн не произнес ни слова. Только перед самым отправлением он высунулся из окна и поманил Томаса к себе, будто хотел что-то сказать. Но сказал только: «Не смотри вслед поезду, дурная примета». И снова плюхнулся на сиденье. Томас все-таки посмотрел поезду вслед, и, по его словам, хвост удаляющихся вагонов показался ему до ужаса безысходным.
Миссис Квейн приехала в Лондон на следующий день и сразу запустила бракоразводный процесс. Говорят, даже к Ирэн зашла с добрым напутствием. Затем она – с героической стойкостью – отчалила в Дорсет, дом продавать не стала, так и осталась там жить. Мистер Квейн, который заграницу на дух не переносил, решил, что ему нужно уехать на юг Франции, и сразу же туда и отправился. Через несколько месяцев к нему приехала Ирэн, и они как раз успели пожениться. Потом, в Ментоне, родилась Порция. Ну и вот где-то там они все время и жили, в Англии почти не бывали. Мать раза три или четыре отправляла Томаса их навестить, но, по-моему, эти визиты для всех были страшно унизительными. Мистер Квейн, Ирэн и Порция вечно ютились в каких-то дешевых гостиничных номерах или в темных съемных комнатушках безо всякого вида. Мистер Квейн так и не привык к промозглым вечерам. Томас так и сказал, что отец этого не переживет, вот он и не пережил. За несколько лет до его смерти они с Ирэн приезжали в Англию, месяца на четыре, в Борнмут – наверное, потому что в Борнмуте их никто не знал. Мы с Томасом ездили к ним раза два или три, но Порцию они тогда оставили во Франции, поэтому ее я увидела, только когда она приехала к нам жить.
– Жить? Я думал, она у вас просто гостит.
– Как ни назови, это все одно и то же.
– Но почему ее назвали Порцией?
Анна с изумлением ответила:
– Да мы, кажется, этим ни разу и не интересовались.
Любовной жизни мистера Квейна хватило на еще одну прогулку вокруг озера. Раздавались свистки, парк закрывался: специально для них одну калитку держали приоткрытой, и сторож дожидался их с таким нетерпением, что Сент-Квентин перешел на величавую рысь. Вокруг парка скользили машины, морозный туман растекся в свете фонарей до самой двери дома Квейнов. Анна теперь размахивала муфтой куда беззаботнее; ей уже не так претила мысль о чае.
Прошуршав по коврику, парадная дверь дома номер два по Виндзор-террас со щелчком захлопнулась. Морозный воздух, проскользнувший в дом вслед за Порцией, сгинул без следа в ровном тепле коридора. Тепло уходило вверх по лестнице, за двойные белые арки. Она выронила книги, которые держала под мышкой, на столик у стены и, стягивая перчатки, подошла к батарее. Увидела промелькнувшее в зеркале свое отражение, но в коридоре было сумрачно, как в колодце, – света еще не зажигали, ни наверху, ни внизу.
Раздававшееся отовсюду эхо было неживым: она очутилась посреди затишья в жизни дома, которое, пока не подадут чай, казалось, может тянуться вечно. Верхние этажи еще не ожили, в этот дом еще никто не вернулся – ничего удивительного, что его облюбовали тишина и темнота, пробравшиеся сквозь широкие окна. Убедившись, что дома никого нет, Порция принялась греть руки.
Внизу, в подвальном этаже, открылась дверь; пауза, будто кто-то прислушивается, затем на лестнице послышались шаги. Приближались они неторопливо – шаги прислуги, которая дает себе передышку. Белые пятна – длинное лицо Матчетт и квадрат ее фартука – постепенно выплыли из темноты за аркой. Она сказала:
– А, вернулись уже?
– Только что.
– Уж я слышала. Быстро вы дверь закрыли. Опять, наверное, позабыли ключ снаружи?
– Не забыла. Нет, правда, – Порция выудила ключ из кармана.
– Вы бы не клали его в карман. Не дело, чтобы он там у вас болтался. Да и деньги тоже. Когда-нибудь все растеряете. Она ведь подарила вам сумочку?
– Я как корова с этой сумкой. По-моему, это так глупо.
Матчетт резко заметила:
– В вашем возрасте все барышни ходят с сумочками.
Досадуя на непритязательность Порции, Матчетт прищелкнула языком, от сердитого вздоха скрипнул ремень. Сумерки вытянулись между ними перегородкой, они с трудом различали друг друга. Матчетт решительно вскинула руку к выключателю между арками. Тотчас же у них над головами вспыхнула хрустальная люстра Анны, рассыпав по белому каменному полу сложные тени. Порция, в сдвинутой на затылок шляпке, обернулась к свету. Обе заморгали, наступила тишина, какая бывает, когда животные словно бы общаются, столкнувшись нос к носу.
Матчетт так и стояла, держась рукой за колонну. У нее было строгое, ироническое, прямое лицо, кожа гладко обтягивала выступающие скулы. Жесткие, курчавые, бесцветные волосы были разделены на пробор и сурово зачесаны назад, чепца она не носила. Обычно она ходила, опустив глаза, и ее мраморные, в прожилках, веки дружелюбия не выражали. В уголках рта – в эту минуту подчеркнуто сжатого – еще сохранились морщинки от последней, неохотной улыбки. И лицо, и манера держаться у нее были настороженными, недоверчивыми. Из-за этой монашеской бесстрастности ее внушительный бюст казался диковинкой, инородностью, чем-то вроде подпорки, к которой золотыми булавками крепился нагрудник фартука. Безотчетную ее тревогу выдавали только руки: одной она словно подпирала хрупкую колонну, другой – держа пальцы вразлет, как на портрете, – прижимала к бедру фартук. Пока она о чем-то раздумывала или, точнее, что-то прикидывала, ее глаза медленно двигались под опущенными веками.
Было без пяти минут четыре. Кухарка, у которой был выходной, по своему обыкновению принимала ванну. Горничная Филлис вертелась перед зеркалом в буфетной, примеряя новый чепец. Этих девушек, которым еще не исполнилось и тридцати, нанимала Анна, и поэтому среди слуг они составляли, так сказать, лагерь Анны. Матчетт же, напротив, никто не выбирал: она много лет находилась в услужении у матери Томаса Квейна, в Дорсете, и после смерти миссис Квейн приехала в номер второй по Виндзор-террас вместе с мебелью, уход за которой всегда лежал на ней. Мыла и убирала в доме теперь поденщица, миссис Вейз, а Матчетт полагалось только прислуживать Анне, Порции и Томасу. Но на деле Матчетт ревностно ограничивала круг обязанностей миссис Вейз и поэтому допоздна была на ногах. Спала она одна, в комнатке, соседствовавшей с чуланом, кухарка и Филлис жили на другом конце верхнего этажа, в просторной мансарде с видом на Парк-роуд.
Днем она тоже держалась особняком. Передняя часть подвального этажа делилась на буфетную Филлис и узкую, как щелочка, гостиную, где – по уговору, который Анна даже не пыталась оспаривать, – Матчетт проводила все свободное время. Воду для чая она кипятила себе сама, на газовой горелке, а к остальной прислуге, на кухню, выходила только ужинать: если внизу кто-нибудь забывал закрыть дверь, было слышно, как все оживлялись, едва она уходила к себе. Ее особый статус среди слуг подчеркивало и то, что она не носила чепца: девушкам Анна могла приказывать, Матчетт же – разве что предлагать. Молоденькие служанки, впрочем, не держали на Матчетт зла – строгая-то она строгая, зато в душу не лезет – и вообще, они уже давно усвоили, что идеальных мест не бывает, зато Анна – хозяйка добродушная, чтоб не сказать – невзыскательная. Никто не знал, куда ходила Матчетт в свой выходной: она была родом из Дорсета и здесь мало кого знала. Она никогда не показывала, что устала, разве только если уставали глаза: у себя в гостиной она снимала очки, которые надевала, когда шила или читала, и прикладывала ладонь ко лбу козырьком, будто бы всматриваясь в даль – только зажмурившись. Обычно тогда же она, словно желая забыться совсем, расстегивала тугие ремешки туфель, которые врезались ей в подъем. Но чаще всего она сидела с прямой, как палка, спиной и шила при свете тусклой лампочки.
На первом и втором этажах, где она работала, а Квейны жили, ее шаги – на лестнице, на паркетных половицах – звучали зловеще и в то же время вкрадчиво.
Было без пяти минут четыре, для чая еще рановато. Порция снова – серьезно, порывисто – повернулась к батарее, вытянула над ней руки, почти касаясь ее, чтобы жар сочился между растопыренных пальцев. Ладони у нее до сих пор были пятнистые от холода, кончики пальцев – бескровные.
Матчетт молча смотрела на это, потом сказала:
– Так и цыпки недолго заработать. Растереть нужно… Ну-ка, дайте мне.
Она подошла к Порции и, схватив ее за руки, принялась тереть их, больно надавливая на кожу крупными костяшками.
– Тихо, тихо, – сказала она. – Стойте смирно, не дергайтесь. В жизни не видала такой чувствительной к холоду барышни.
Порция перестала морщиться и спросила:
– А где Анна?
– Приходил этот мистер Миллер, они с ним ушли.
– Тогда можно я с тобой выпью чаю?
– Она сказала, что к половине пятого они вернутся.
– Ох, – отозвалась Порция. – Это плохо. Как думаешь, ну хоть разочек ее дома не будет?
Матчетт безучастно, ничего не говоря в ответ, нагнулась и подняла шерстяную перчатку Порции.
– Не бросайте их тут, заберите с собой, – сказала она. – И книжки тоже. Миссис Томас насчет учебников сделала особое замечание. Тут все только для красоты, ничего лишнего.
– Больше я ни в чем не провинилась?
– Она мне выговаривала насчет вашей спальни.
– Господи! Она что, туда заходила?
– Да, и, похоже, что-то ей пришлось не по вкусу, – монотонно отвечала Матчетт. – Утром спрашивала, не трудно ли, мол, мне протирать пыль, когда там такой беспорядок. Это она ваших медведей имела в виду, ну и не только. «Трудно, мадам? – говорю я ей. – Мне бы здесь было не место, начни я выискивать себе трудности». Потом я спросила – быть может, она чем-то недовольна? Она как раз надевала шляпку – мы у нее в комнате разговаривали. «Нет, что вы, нет, – отвечает она. – Я просто о вас думала, Матчетт. Если бы мисс Порция хоть что-то из этого убрала…» Я ей на это ничего не ответила, тогда она попросила подать ей перчатки. Она уже вышла было за дверь, а потом обернулась и эдак на меня посмотрела. «Эти композиции – увлечение мисс Порции, мадам», – говорю я. А она в ответ, мол, да-да, разумеется, и ушла. И больше ничего не сказала. Она не сказать чтоб чистюля, но ей важно, чтобы все было прилично.
Голос у Матчетт был ровный, бесстрастный. Договорив, она снова аккуратно поджала губы. Порция отвернулась от Матчетт и, нагнувшись над столиком, пряча лицо за волосами, принялась собирать книги. Сунула их под мышку, двинулась к лестнице.
– Я вот о чем, – продолжила Матчетт, – вы уж не давайте ей повода еще к чему-нибудь придраться. Хотя бы день-другой, пусть это сначала поуляжется.
– Но зачем она ходила ко мне в комнату?
– Захотелось, вот и ходила. Это ее дом, уж нравится вам это или нет.
– Но она же сама всегда говорит, что это моя комната… Она трогала какие-нибудь вещи?
– Откуда мне знать. А если трогала, ну и что с того? У вас никаких тайн быть не должно, в вашем-то возрасте.
– Я заметила, что у одного медведя с пирога осыпался зубной порошок, но думала – это из-за сквозняка. Могла бы и догадаться. Вот птицы сразу чувствуют, если в гнезде были чужие, и улетают.
– И куда это, скажите на милость, вы улетите? Вы идите, идите к себе, не то столкнетесь тут с ней и мистером Миллером. Они гулять долго не будут, по такому-то холоду.
Вздыхая, Порция стала подниматься к себе в комнату. На массивных каменных ступенях лежал такой толстый ковер, что ее шагов совсем не было слышно. Иногда она задевала белую стену – то локтем, то краешком расстегнутого и какого-то школьнического с виду пальто. Поднявшись на пролет, она остановилась, свесилась через перила.
– А мистер Сент-Квентин Миллер останется к чаю?
– А если и останется, что с того?
– Он слишком много разговаривает.
– И хорошо, значит, вас не съест. Ну-ка, не глупите.
Порция стала подниматься дальше. Услышав, как хлопнула дверь в ее комнату, Матчетт снова спустилась в буфетную. Филлис, в новом щегольском чепце, сновала туда-сюда, собирала поднос для чая, готовясь нести его в гостиную.
Когда Анна и вслед за нею Сент-Квентин вошли в гостиную, там как будто никого не было, но затем, в свете камина и единственной горевшей в дальнем углу лампы, они заметили сидевшую на табурете Порцию. Ее темное платье почти сливалось с темной лакированной ширмой, но едва увидев их, Порция вежливо встала и пожала руку Сент-Квентину.
– Вот ты где, – сказала Анна. – Давно пришла?
– Недавно. Я умывалась.
Сент-Квентин сказал:
– Нечистое это дело – учение!
Анна, с наигранной живостью, продолжила:
– Как день прошел?
– У нас была конституционная история, а еще – музыкальный анализ и французский.
– Подумать только! – воскликнула Анна, взглядывая на поднос с неизбежными тремя чашками.
Она зажгла остальные лампы, бросила муфту на кресло, стянула шубку и две надетые под нее вязаные кофточки. Перекинула всю эту охапку одежды через руку, огляделась.
Порция сказала:
– Давай я отнесу.
– Ты просто ангел… И шляпку тогда тоже возьми.
– Сама любезность… – заметил Сент-Квентин, когда Порция вышла.
Но Анна, облокотившись на каминную полку, глядела на него со стоическим унынием. В миленькую гостиную – наглухо задернутые аквамариновые портьеры, софа с изогнутыми подлокотниками, расставленные полукругом желтые кресла – не проникало ни малейшего сквозняка, лампы под шелковыми абажурами отбрасывали свет на зеркала и самаркандские ковры. Пахло фрезиями и сандалом, до чего же здесь было хорошо после холодного парка.
– Что ж, – сказал Сент-Квентин, – чаю мы все выпьем с удовольствием.
Шумно, удовлетворенно вздохнув, он уселся в кресло, скрестил ноги, запрокинул голову и, полуприкрыв веки, уставился на огонь. Всем своим видом он показывал, что не желает иметь ничего общего с царившим в комнате напряжением, и тем самым только его усиливал. Все вокруг было таким приятным… Анна барабанила пальцами по мрамору.
Он сказал:
– Дорогая моя Анна, тебе предстоит пережить еще очень и очень много таких чаепитий.
Вернулась Порция, сказала:
– Я положила вещи тебе на кровать. Я все правильно сделала?
Пить чай она снова уселась на табурет у камина, поставила тарелку на колени, чашку с блюдцем – на пол. Пила она, ссутулившись, низко наклоняясь к чашке. Сидя боком к камину, она со своего места прекрасно видела и Анну, которая разливала чай и курила, и Сент-Квентина, то и дело стряхивавшего масляные хлебные крошки с пальцев на носовой платок. От ее взгляда – спокойного, ровного, незаметного – не укрылось ни одно их движение. Зазвонил телефон, Анна сердито перегнулась через подлокотник софы, сняла трубку.
– Да, это я, – ответила она. – Но в это время я обычно не дома, меня нет, говорю же. Я так и думала, ты ведь был так занят. А разве нет?.. Да, конечно, есть… А без этого никак нельзя обойтись?.. Ладно, тогда в шесть или в половине шестого.
– В четверть седьмого, – вставил Сент-Квентин. – Я уйду в шесть.
– В четверть седьмого, – сказала Анна и повесила трубку, совершенно не изменившись в лице. Она снова откинулась на спинку софы. – Сплошное притворство…
– Неужели опять? – сказал Сент-Квентин.
Они переглянулись.
– Сент-Квентин, у тебя платок весь в масле.
– Все из-за твоих превосходных тостов…
– Ты им во все стороны размахиваешь… Порция, неужели тебе и вправду нравится сидеть на таком стуле, без спинки?
– Я очень люблю этот табурет. Знаешь, Анна, я сегодня шла пешком до самого дома.
Анна ничего не ответила, она и не думала слушать. Сент-Квентин сказал:
– Надо же. А мы гуляли по парку. Озеро замерзло, – добавил он, отрезав себе еще пирога.
– Ну, оно ведь не могло совсем замерзнуть, лебеди там плавают, я сама видела.
– Да, ты права, оно не совсем еще замерзло. Анна, что с тобой такое?
– Прости, я задумалась. До чего же у меня слабовольный характер, просто терпеть не могу. И терпеть не могу, когда люди этим пользуются.
– Боюсь, что с твоим характером уже ничего нельзя поделать. Он уже сложился, мой – так точно. А вот Порции повезло, ее характер еще формируется.
Порция уставилась на Сент-Квентина ничего не выражающим темным взглядом. Нехорошая, еле заметная улыбочка, уже совсем не детская, скользнула у нее по лицу, исчезла. Она по-прежнему молчала. Сент-Квентин довольно резко поменял позу, снова скрестил ноги.
Анна сказала, борясь с зевотой:
– И кто там знает, кем она вырастет… Порция, у тебя на каминной полке сотни, просто сотни медведей. Они все из Швейцарии?
– Да. Боюсь только, к ним пыль липнет.
– Пыли я не заметила, просто подумала, надо же, их тут сотни. И каждый, наверное, вырезан вручную каким-нибудь швейцарским крестьянином… Я заходила к тебе – повесила твое белое платье в шкаф.
– Если хочешь, Анна, я их уберу.
– Нет-нет, зачем же? У них ведь там, кажется, чаепитие.
У Квейнов была еще внутренняя линия, и когда по телефону звонили из одной комнаты в другую, вместо звонка раздавалось пронзительное жужжание. Теперь телефон зажужжал, и Анна потянулась за трубкой со словами:
– Это, наверное, Томас. – Она сняла трубку. – Алло?.. Да, у нас Сент-Квентин. Конечно, дорогой, скоро.
Она повесила трубку.
– Томас пришел с работы, – сказала она.
– Могла бы сразу ему сказать, что я уже ухожу. Зачем он звонил?
– Просто сказать, что он уже дома.
Анна сложила руки на груди, откинула голову, поглядела в потолок. И вдруг сказала:
– Порция, спустись-ка к Томасу, он в кабинете.
Порция просияла.
– Он хотел, чтобы я зашла? – спросила она.
– Может быть, он еще не знает, что ты уже дома. Мне кажется, он очень тебе обрадуется… Скажи ему, что у меня все хорошо и, когда Сент-Квентин уйдет, я сразу к нему спущусь.
– И передай ему от меня привет.
Осторожно поднявшись, Порция поставила чашку с тарелкой обратно на поднос. Затем, держась до дрожи прямо, ступая широко, мягко – и все равно по-сиротски неприметно – она направилась к двери. Шла она пятясь, не отворачиваясь, будто перед особами королевской крови – и Сент-Квентину с Анной ничего не оставалось, кроме как смотреть на нее, пока она не уйдет. На ней было темное шерстяное платье – сказывался превосходный вкус Анны, – застегнутое на пуговицы до самого горла, перехваченное тяжелым ремнем. Ремень съезжал с худеньких бедер, она то и дело судорожно за него хваталась и подтягивала повыше. Из коротких рукавов торчали очень тонкие руки с крупными, хрупкими локтями. Ее тело состояло сплошь из перетекавших друг в друга ломаных и рваных линий; оно было присобрано на живую нитку, но двигалось с ощутимой несобранностью: каждое движение было немного чрезмерным, словно изнутри всякий раз прорывалась какая-то тайная сила. И в то же время она держалась настороженно, памятуя о мире, в котором ей приходится жить. Ей было шестнадцать, она теряла детскую величавость. Сосредоточенное внимание Анны и Сент-Квентина летело на нее прибоем, приступом, отчаянно пытаясь поскорее выбраться из гостиной, она сжала губы и стиснула кулаки, руки плотно прижала к бокам. Добравшись до двери, она церемонно ее распахнула, затем, придерживая одной рукой, обернулась, желая с гордостью показать, что снова обрела дар речи. Но Анна тотчас же налила еще чашку остывшего чаю, Сент-Квентин пошаркал ногой по ковру, разглаживая какую-то складку. Она послушала их молчание и наконец захлопнула дверь.
Едва дверь закрылась, Сент-Квентин сказал:
– А все-таки мы себя могли бы и получше вести. Зря ты это, Анна, дались тебе эти медведи.
– Сам знаешь, почему так вышло.
– И зачем ты так кривлялась по телефону?
Анна отставила чашку и захихикала.
– Зато, – сказала она, – ей будет о чем написать. Надо же, мы кажемся ей интересными. Но, если подумать, Сент-Квентин, мы чертовски скучные.
– Ну нет, я себя скучным не считаю.
– Я тоже не считаю. Не думаю, что я скучная. Но, знаешь, она, как бы это сказать, нас дорисовывает. Упрямо стоит на том, что мы чем-то ото всех отличаемся, хотя я толком не понимаю, чем именно.
– Две злюки… Какой у нее высокий лоб!
– Это, дорогой, чтобы удобнее было о тебе думать.
– И все же интересно, откуда у нее это. С твоих слов я понял, что ее мать из себя ничего особенного не представляла.
– А, так это от Квейнов, правда, ты только посмотри на Томаса, – ответила Анна и затем, заметно потеряв интерес к разговору, свернулась клубочком на софе. Вскинув руки, она потрясла ими, чтобы сползли рукава, и залюбовалась собственными запястьями. На одном она носила бесшумные бриллиантовые часики. Сент-Квентин, не замечая, что его не замечают, продолжал:
– Как по мне, высокий лоб – признак злости… Это ты с Эдди разговаривала?
– По телефону? Да. А что?
– Мы все знаем, что Эдди невеликого ума, но ты-то зачем ему таких глупостей наболтала? «Меня нет, меня никогда нет дома». Пфф! – фыркнул Сент-Квентин. – Впрочем, это, конечно, не мое дело.
– Да, – ответила Анна, – кажется, не твое.
Она хотела еще что-то добавить, но тут открылась дверь и в комнату вплыла Филлис, чтобы убрать со стола. Сент-Квентин поглядел на свой платок, нахмурился при виде масляных пятен и сунул его в карман. Они даже не стали притворяться, что беседуют. Когда поднос унесли, Анна сказала:
– Вот теперь мне точно пора спуститься к Томасу. Пойдешь со мной?
– Нет. Если бы он хотел меня видеть, – сказал Сент-Квентин безо всякой обиды, – он бы к нам зашел. Я уже ухожу.
– Кстати, все хочу спросить – как продвигается книга?
– Очень неплохо, спасибо, – быстро и очень сухо ответил он. И поинтересовался в ответ: – А что будет, когда ты к нему спустишься? Ты выставишь оттуда Порцию?
– Из рабочего кабинета ее брата? Разве я посмею?
Томас Квейн стоял возле электрического камина, сжимая в руке стакан, хмурясь, стараясь отвлечься от мыслей о работе, когда его сестра вошла в кабинет. Ее лицо – волосы, убранные с высоких висков под сеточку, широко расставленные, рассеянные темные глаза – словно выплыло к нему из-за настольной лампы. Просто войти сюда – означало совершить интимный поступок, потому что это была личная комната Томаса. Он никогда здесь не работал, разве что очень усердно отдыхал, но комната все равно звалась рабочим кабинетом – намек на то, что это серьезное место, где нужно соблюдать тишину. Здесь были матово-серые стены и занавески голубого – пикассовского – цвета, кресла и софа, обитые полосатым тиком, журнальные столики, книжные полки и огромный стол, не меньше обеденного. Поняв по шагам, что в кабинет вошла не Анна, Томас раздраженно зашаркал ногами по коврику из козьего волоса.
– А, привет, Порция, – сказал он. – Как дела?
– Анна сказала, ты будешь не против, если я зайду.
– А что Анна делает?
– Сидит с мистером Миллером. По-моему, они ничем особенным не заняты.
Покрутив недопитую жидкость в стакане, Томас сказал:
– Похоже, я слишком рано вернулся.
– Устал?
– Нет. Нет, я только что пришел.
Порция оперлась на спинку кресла, провела пальцем сначала по красной полоске, затем – по серой, не отрывая внимательного взгляда от пальца. Томас молчал, и она, обойдя кресло, уселась в него – подтянула колени, обхватила себя за локти и уставилась в красную прогалину электрокамина. Томас тоже уселся – на полу, возле другого края каминного коврика, тоже уставившись, правда, в пустоту, остро ощущая скуку и усталость. Когда в это время по вечерам с ним был кто-то, кроме Анны, когда кому-то, кроме Анны, было что-нибудь от него нужно, Томасу делалось невыносимо тяжело. В это время по вечерам он хотел только одного – чтобы лицо обмякло до пустых линий. А когда кто-то сидел с ним рядом, ему казалось, будто он обязательно должен что-то из себя представлять, нацепить какое-нибудь выражение. Но, по правде сказать, между шестью и семью часами вечера он почти ни о чем не думал и почти ничего не чувствовал.
– На улице жуткий холод, – наконец нехотя сказал он. – Кажется, еще чуть-чуть – и лицо отвалится.
– У меня чуть не отвалилось! Вместе с руками. Я шла пешком всю дорогу.
– Анна выходила на улицу, не знаешь?
– По-моему, гуляла в парке.
– Сумасшедшая, – любовно сказал Томас.
Он вытащил портсигар и рассеянно в него заглянул: пусто.
– Будь добра, – попросил он, – передай сигаретницу. Нет-нет, она у тебя прямо под локтем… Чем сегодня занималась?
– Хочешь, наполню портсигар?
– Ой, спасибо огромное, спасибо… Так чем, говоришь, занималась?
– Конституционной историей, музыкальным анализом и французским.
– И тебе нравится? В смысле – как, справляешься?
– По-моему, история – грустная штука.
– Не просто грустная – скользкая, – сказал Томас. – С самого начала сплошное вранье, просчеты и мошенничество. Непонятно только, чего мы теперь с ней так носимся, можно подумать, что-то изменится к лучшему.
– Но разве раньше люди не были храбрее?
– Выносливее. И по кругу не бегали. Тогда у них еще было будущее. А когда стоишь на краю, куда там дальше двигаться.
Порция непонимающе на него посмотрела, потом сказала:
– Я неплохо знаю французский. Получше остальных девочек.
– Ну уже кое-что, – сказал Томас и замолчал.
Он сидел напротив Порции, с другой стороны камина – ссутулившись и медленно поводя головой из стороны в сторону с напряженным, затравленным видом, будто животное, которому предлагают что-то, что ему не нравится. У Томаса были очень темные волосы, вечно гладко причесанные, и решительно очерченные брови, такие же, как у отца и Порции. Выражение лица у него тоже было отцовское – упрямое, но за упрямством, однако, угадывалась глубокая нерешительность. Несмотря на внушительной лепки лоб и крупную голову, к тридцати шести годам его приветливое и подвижное лицо уже слегка одрябло и как будто бы свисало с черепа. Глаза и рот говорили о нем что-то, но не все; казалось, они пребывают совершенно отдельно от чего-то в нем важного. У него был хмурый, а временами даже высокомерный вид человека, осознающего, что он не совсем верно распорядился своей судьбой, словно у какого-нибудь второстепенного римского императора. Одной рукой он придерживал стакан на подлокотнике кресла, а другую свесил вниз, будто выронил что-то и теперь рассеянно это нащупывает. Было ясно, что Томасу сейчас совершенно нечего сказать. Шум Лондона доносился сквозь закрытые и занавешенные окна как сквозь вату, свет лампы обводил комнату почти призрачными кругами, огонь отбрасывал жаркий свет на коврик. В доме стояла такая напряженная, такая всеобъемлющая тишина, что казалось, кроме них тут никого и нет. Порция вскинула голову, будто бы вслушиваясь в эту тишину.
Она сказала:
– После гостиниц дома так тихо. Я все никак к этому не привыкну. В гостиницах все время слышно других людей, а когда нанимаешь квартиру, нужно вести себя потише, чтобы тебя никто не услышал. Может быть, в дорогих квартирах все и не так, но в наших мы старались вести себя очень тихо, иначе на нас сразу накидывался хозяин.
– А я думал, французам до этого и дела нет.
– Мы всегда нанимали комнаты в чьем-нибудь доме. Маме так больше нравилось – если вдруг что-то случится. Но в последнее время мы жили в отелях.
– Ужас какой, – сказал Томас, старательно поддерживая беседу.
– Наверное, если до этого ты жил в собственном доме. Но нам с мамой это даже отчасти нравилось. За ужином мы придумывали разные истории про других постояльцев, и так весело было глядеть, как люди приходят и уходят. А с некоторыми постояльцами мы даже знакомились.
Томас рассеянно ответил:
– Тебе, наверное, недостает всего этого.
Она отвернулась, и наступила такая тишина, что Томас даже забарабанил по полу пальцами. Он сказал:
– Конечно, я понимаю, что дело не только в этом. Чертовски жаль, что так вышло с твоей матерью, – ужасная несправедливость.
Она ответила с удивительным самообладанием:
– Мне у вас тоже хорошо, Томас.
– Жаль лишь, мы толком не можем тебя развлечь. Была бы ты постарше.
– Но тогда я, наверное…
Она замолчала, потому что Томас хмуро разглядывал пустой стакан, раздумывая, не выпить ли ему еще. Так ничего и не решив, он с сомнением покосился на стопку книг на полу, доходившую ему до локтя, на сложенные сверху афишки и журналы. Их он тоже отверг, поставил стакан на пол и потянулся за лежавшей на краю стола «Ивнинг Стандард».
– Ты не возражаешь, – спросил он, – если я взгляну?
Он мрачно прочел пару заголовков, отложил газету, подошел к столу и запальчиво нажал на кнопку домашнего телефона.
– Послушай, – сказал он в трубку. – Сент-Квентин у нас что, живет?.. Тогда сразу, как только уйдет… Нет, не надо… Да, похоже на то.
Он повесил трубку и взглянул на Порцию:
– Похоже, я сегодня рано, – сказал он.
Но она только посмотрела сквозь него, и Томас в полной мере ощутил, каково это – когда тебя не замечают… Она же видела пансион среди швейцарских скал, который на целый вечер окутывало дождем. Летние дожди в Швейцарии – серые, под их пологом хорошо думается. У самого края обрыва, за штакетником, в белой дымке черной прорезью виднелось озеро. Там они вечно ходили по краю – последние дни своей жизни вместе. Опасная высота была частью их жизни там, наверху, которая оказалась концом их жизни вместе. В тот вечер они прибыли из Люцерны последним пароходом, подняли головы и, увидев сквозь дождь огни деревни – на одном уровне со звездами, поняли, что приехали домой. Рука об руку они вскарабкались по отвесной петляющей тропинке, поддерживая друг друга за локти, слушая, как шуршит в соснах ночной дождь; им было совсем не страшно. Они всегда выбирали жилье там, где сезон еще не начался, когда еще не работали фуникулеры. Остальные постояльцы пенсьона были немцы или швейцарцы: здание было деревянное, с резными балкончиками. В их номере, хоть и самом дальнем, с окнами на сосновый лес, тоже имелся балкон, и они, бывало, сбегали из салона и сидели там долгими дождливыми днями. Лежали на кроватях – укрывшись пальто, оставив окно нараспашку – и вдыхали запах мокрого дерева, слушали, как дребезжит водосточный желоб. А еще – читали вслух друг другу купленные в Люцерне таушницевские романы. Чайные принадлежности, спиртовка и лиловая бутылочка денатурата стояли на шатком комодике между кроватями; в четыре часа Порция принималась готовить чай. Ели они, поочередно откусывая то от плитки шоколада, то от бриоши. Они обожали открытки и завешивали сосновые стены своими набросками; выстиранные чулки сушили на батарее, хоть отопления и не было. Иногда из туманной дали доносился звон коровьих бубенцов, из соседней комнаты – голоса людей, говоривших по-немецки. Часто случалось так, что между пятью и шестью часами дождь переставал и по стволам сосен сползал влажный свет. Тогда они слезали с кроватей, надевали ботинки и спускались по деревенским улочкам к обзорной площадке над озером. Смотрели сквозь клочья тумана, как шестичасовой пароход, пыхтя, огибает скалу и причаливает к пристани. Или пытались прочесть названия солидных, еще не открывшихся отелей на другом берегу. Разглядывали высокие шале, втиснутые в скобки лугов, сокрушались, что нет бинокля, но бинокль мистера Квейна отослали домой, Томасу. Возвращаясь обратно, они видели, как по деревне проводят коров – добрых коров, мокрых, спотыкающихся коров, которых преследует звук их же собственных колокольцев. Иногда, заслышав приглушенные звуки Angelus[4], разносившиеся по нагорью, Ирэн вздыхала, потому что когда-то очень любила ходить в церковь. Иногда они воровато прокрадывались в католическую церквушку, боясь, что поступают плохо, что припадают к божьей милости без спроса. Когда они уехали из этой высокогорной деревни, когда они уехали навсегда, большие отели только-только начали открываться и назавтра должны были пустить фуникулер. Они спустились на пролетке по знакомой тропинке-зигзагу, Ирэн стонала и цеплялась за руку Порции. Уезжая, Порция не плакала по деревне, потому что матери было очень больно. Но она все думала о ней, пока сидела в той люцернской клинике, где ее мать умерла после операции; она умерла в шесть вечера, в их самое счастливое время дня.
Зажужжали часы Томаса – вот-вот пробьет шесть. Шесть вечера, но не июньского. В такое время вся равнина, наверное, покрыта снегом, а там, где нет снега, темно, и только за ставнями светятся огоньки, ну и еще, может быть, горят огни в церкви. Но на нашей улице, должно быть, стоит полнейшая снежная тишина, и снег лежит и на нашем балконе тоже.
– Утром на озере был лед, – сказала она.
– Да, я тоже видел.
– Но днем он треснул, там плавали лебеди… Наверное, потом оно опять замерзнет.
Было слышно, как в холле Сент-Квентин прощается с Анной. Томас схватил «Ивнинг Стандард» и сделал вид, что читает. Порция прижала ладони к глазами, быстро вскочила и принялась разбирать книги на стоявшем в другом конце комнаты столике, чтобы держаться ко всем спиной. Столик был завален книгами, которые больше было некуда деть: Анне хотелось, чтобы комната выглядела уютно и по-домашнему, Томас же просто устроил здесь беспорядок безо всякой системы. Сент-Квентин с прощальными словами хлопнул входной дверью, и Анна, улыбаясь, вошла в кабинет. Казалось, будто Томас сначала досчитал до трех и только потом взглянул на нее поверх «Ивнинг Стандард».
– Ну вот, дорогой, – сказала Анна, – бедняжка Сент-Квентин ушел.
– Надеюсь, ты не выставила его за дверь?
– О нет, – рассеянно ответила Анна, – он, как обычно, вскочил и умчался. – Увидев на полу стакан Томаса, она спросила: – Решили с Порцией выпить?
– Нет, это мой.
– Ну почему же нельзя поставить стакан на стол? – Она прибавила, погромче: – Порция, прости, что напоминаю, но не пора ли тебе садиться за уроки? Тебе что-нибудь задали? Тогда вечером сможем все вместе сходить в кино.
– Мне нужно написать сочинение.
– Дорогая, у тебя как будто нос заложен. Ты не простудилась ли сегодня?
Порция развернулась, взглянула на Анну – и та осеклась, хотя явно собиралась сказать что-то еще. Сжав губы, вцепившись в ремень, Порция – с горестной решимостью – прошла мимо Анны и вышла за дверь. Анна подошла к двери, убедилась, что она закрыта, и воскликнула:
– Томас, ты довел ее до слез!
– Неужели? Кажется, она тоскует по матери.
– Боже правый! – поразилась Анна. – Но с чего вдруг? Отчего она сейчас-то взялась по ней тосковать?
– Ты сама говоришь, что я ничего не смыслю в чувствах других людей – откуда же мне знать, что у них эти чувства вызовет?
– Наверное, ты чем-нибудь ее расстроил.
Томас, пристально глядя на Анну, сказал:
– Раз уж на то пошло, это ты меня расстраиваешь.
– Нет, послушай, – сказала Анна, взяв его за руку, но держа ее на некотором от себя расстоянии. – Она что, действительно тоскует по Ирэн? Ужасно, если это правда. Все равно как если бы в доме завелся тяжелобольной. Но, конечно, тогда мне ее очень жаль. Как бы так еще сделать, чтобы она мне больше нравилась.
– Или даже полюбить ее.
– Мой дорогой Томас, никого нельзя полюбить нарочно. И кроме того, неужели ты вправду хочешь, чтобы я ее полюбила? Чтобы жила ей одной, дожидалась ее возвращения? Нет, тебе всего-навсего хочется, чтобы я делала вид, будто люблю ее. Но я совсем не умею делать вид – я гадко обошлась с ней за чаем. На то, правда, были свои причины.
– Вовсе не обязательно лишний раз мне напоминать, как ты всем этим недовольна.
– Ладно, в конце концов, она в каком-то смысле – часть тебя, а я ведь за тобой замужем. Кого ни возьми – у всех в семье что-нибудь да не так. Так что, ради бога, не надувайся.
– Ты сказала, что мы идем в кино? Я не ослышался?
– Нет, не ослышался.
– Но почему, Анна, почему? Нам уже которую неделю не сидится на месте.
Анна, рассеянно трогая жемчуг на шее, ответила:
– Нельзя же сидеть и ничего не делать.
– Не вижу в этом ничего плохого.
– Мы не можем втроем сидеть и ничего не делать. Меня это убивает. Тебе этого, кажется, не понять.
– Но она же ложится спать в десять.
– Не ровно в десять, ты же сам знаешь. Терпеть не могу, когда за мной наблюдают. А она за нами – наблюдает.
– С чего бы ей за нами наблюдать?
– Я, кажется, знаю с чего. В общем, с ней мы не можем остаться вдвоем.
– Сегодня – сможем, – сказал Томас. – Точнее, после десяти.
Пытаясь успокоить ее, он снова протянул руку, но она – сплошной сгусток нервов – увернулась. Уселась подальше от камина: плотно облегающее фигуру черное платье, руки скрещены, вся в напряженных мыслях. Пока тянулись минуты тишины, Томас задумчиво ее разглядывал. Затем встал, схватил ее за локоть и сердито поцеловал.
– Мне никак не удается побыть с тобой, – сказал он.
– Сам видишь, как мы живем.
– Мы живем совершенно безнадежно.
Анна сказала, уже гораздо мягче:
– Милый, ну не нервничай ты. У меня был такой тяжелый день.
Он отошел, огляделся в поисках стакана. Негромко сказал, будто цитируя:
– Мы ничтожны во всем, кроме наших страстей.
– Где ты такое вычитал?
– Нигде, я однажды ночью проснулся от того, что это произнес.
– Какой же ты ночью был напыщенный. Хорошо, что я спала.
Томас Квейн женился на Анне восемь лет назад. Они познакомились в Дорсете, где она частенько гостила у друзей, живших по соседству с его матерью. Тогда она была образованной, но все же праздной барышней многих талантов, понемногу увлекавшейся всем на свете и даже успевшей поработать. Бездельницей она, впрочем, больше притворялась: не то вдруг выяснится, что талантов у нее куда меньше, чем ей бы хотелось. Одно время – совсем недолго – она подвизалась как оформитель интерьеров, но очень мимолетно, боясь посвятить себя делу, в котором она может не достичь высот. Рассуждала она здраво, потому что достичь ей и вправду ничего не удалось, даже мимолетно. Клиентов у нее было очень мало, и после первой же неудачи она пала духом и все забросила. Она рисовала шаржи, иногда играла на пианино, читала (это занятие, правда, осталось в прошлом) и довольно много разговаривала. Подвижные игры были не для нее, потому что она не делала ничего, что не давалось бы ей легко и непринужденно. Когда они с Томасом познакомились, Анна была несчастна и неразговорчива: она потерпела неудачу не только в нехотя выбранной профессии, но и в любви. Любовная история эта тянулась несколько лет и как раз в это же время тихо и, как можно было догадаться по поведению Анны, бесславно закончилась. Когда Анна вышла за Томаса, ей было двадцать шесть лет. Она жила с отцом в Ричмонде, в доме на холме, откуда открывались превосходные виды.
Томасу сразу понравилась ее улыбчивая, небрежная меланхоличность, ее добропорядочность и добросердечность, энергия, которая угадывалась под ее леностью. Анна была пепельной блондинкой, но характер у нее был скорее брюнетки. Сказать по правде, она была первой светловолосой девушкой, что понравилась Томасу – тот, например, не выносил присущей им румяности, но у Анны кожа была матовая, как магнолиевый цвет. Она отлично, уверенно владела своим ладным и далеко не субтильным телом. Его поразила гармоничная ровность ее манер, в которых не было никакой грубости. Томаса также приятно удивил ее стиль – в частности, то, как она одевалась.
До встречи с Анной у Томаса было несколько интрижек с замужними женщинами, и, когда он заподозрил, а потом и уверился в том, что у Анны до него тоже был любовник, она стала от этого казаться только ближе, человечнее. С молоденькими девушками у него не ладилось, их жадные надежды его отпугивали. Он приходил в ужас (точнее говоря, тогда приходил в ужас) при одной мысли о том, что кто-то будет любить его взахлеб, всем сердцем. Ему не хотелось, чтобы в его чувствах затрагивали какой-то нерв, он оберегал его, даже толком не зная, где тот находится. Томас уже подумывал о женитьбе, когда встретил Анну: теперь он мог себе это позволить, да и от интрижек было одно беспокойство. Вернувшись из Дорсета в Лондон, они с Анной стали часто видеться – наедине или в гостях у общих друзей, вскоре у них вошло в привычку нежно подтрунивать друг над другом или, напротив, ядовито откровенничать. Когда они решили пожениться, Томас был вполне счастлив, Анна же совершенно не прочь. Они поженились, и Томас обнаружил, что пал жертвой страсти к собственной жене, страсти, которую на их языке никак было не выразить и ничем не утолить.
На деньги, выделенные ему матерью, Томас купил себе долю в рекламном агентстве и теперь управлял им на равных с партнером. Дела у агентства «Квейн и Мерретт» шли отлично. Все, кому это предприятие казалось авантюрой или безвкусицей (как, например, старой миссис Квейн, которая поначалу не одобрила эту затею), брали свои слова назад при виде Томаса, с солидным и даже державным видом сидящего за конторкой. Он вернул себе доверие отцовских коллег, когда выкинул почти позабытый стариками трюк – стал получать доход с этого своего новомодного дела. Свою роль, конечно, могло сыграть чутье, но старики отдавали должное его способностям: Томас был яблочком, значительно укатившимся от яблоньки. «Квейн и Мерретт» удержались на плаву, а затем и поплыли: Томас придавал предприятию весомости, а его партнер, Мерретт, держал нос по ветру. Мерретт же нанимал столь нужных им бойких молодых сотрудников. Агентство и проценты с остатков материнского наследства приносили Томасу в совокупности около двух с половиной тысяч годового дохода. Анне после смерти отца достались пятьсот фунтов в год.
Квейны думали обзавестись двумя или тремя детьми, но в первые годы брака у Анны случилось два выкидыша. Пережив сначала крушение надежд, а затем и жалость друзей, Анна оставила эту затею: теперь она не хотела никаких детей. Она продолжала заниматься тем, чем и занималась до брака, – с ленцой и немного напоказ. Что касается Томаса, то чем больше он жил, тем меньше интересовался окружающим миром. Он отвернулся от мира, заменив его Анной. И теперь, в тридцать шесть лет, ему казалось, что, будь у него ребенок, ему бы решительно нечего было ему передать.
Когда умер отец и когда вслед за ним умерла Ирэн, Томас наконец избавился от терзавшего его стыда. Мать нарочно не стала убирать расставленные по всему дому фотографии мистера Квейна, как будто бы старый джентльмен просто-напросто устроил себе небольшие и довольно нелепые каникулы. Само собой, она постоянно называла его не иначе как «твой отец». Когда она умерла, он перестал навещать отца с женой за границей, уверив себя (и не без оснований), что от этих визитов мистер Квейн с Ирэн испытывают не меньшую неловкость, чем он. Темные гостиничные номера, промозглые квартирки, опустившийся отец, его смех – то робкий, то нервный – и то, как натянуто он держался с Ирэн при Томасе, – все это вызывало у Томаса глубокий стыд: за отца, за себя, за общественные устои. Сама гротескность этого брака вызывала у него отвращение. А еще была Порция. Во время этих визитов она пряталась по углам и таращилась на Томаса глазами котенка, ждущего, что его вот-вот утопят. Когда же две эти жалкие личности, жившие безо всякого удовольствия и так его опозорившие, отошли в мир иной, Томас почувствовал такое неприкрытое облегчение, что безропотно согласился выполнить последнюю волю отца. Будет правильно, сказал он, получив письмо, будет только справедливо, если Порция приедет в Лондон. Он с фанатичной твердостью пресек возражения Анны. «Это всего на год, – сказал он. – Он просил – на год».
Итак, они решили поступить правильно. Когда об этом известили Матчетт, та ответила: «Это самое малое, что мы для нее можем сделать, мадам. Миссис Квейн сказала бы, что это по справедливости».
Матчетт помогла Анне обустроить комнату для Порции – комнату с высоким зарешеченным окном, где могла бы находиться детская. Если подойти к окну, можно было увидеть парк – карту тропинок и лужаек, узкую часть озера и косой железный мост. С кровати – Анна прилегла на минутку, чтобы проверить, – видны были одни верхушки деревьев, будто где-нибудь за городом. Никогда больше Анна не чувствовала такой близости с Порцией, как тогда, накануне их встречи. Потом она забралась на стул и завела часы с кукушкой, которые когда-то висели в ее собственной детской. Она заказала для комнаты новые занавески в мелкий цветочек, но обои переклеивать не стала – ведь Порция здесь всего на год. Весь хлам из двух шкафов, где его было очень удобно хранить, перенесли в кладовую, и сильная как бык Матчетт притащила с другого этажа небольшой письменный стол. Приладив гофрированный абажур на лампу возле кровати, Анна не удержалась и сказала: «Миссис Квейн была бы довольна».
Матчетт оставила ее замечание без ответа – она, стоя на коленях, пришпиливала к кровати подзор. На ремарки в сторону она никогда не отзывалась, ограждая таким образом себя от небрежных, многозначительных сигналов, в которые обычно вложено столько скрытого смысла. Нанимавшим ее людям она платила безграничной энергией и тем, что умела держать язык за зубами, но самолюбования и капризов, за которые слуги, по правде сказать, и получают жалованье, она не терпела. Поэтому ее форменная сдержанность иногда оборачивалась против нее, а от грубости ее удерживало только одно – она не позволяла себе вообще никаких чувств. Подколов подзор, она встала и, хрустнув под мышками поплиновым платьем, повесила на стену дрезденское зеркало в лепной раме, которое где-то раздобыла Анна, – так, чтобы прикрыть пятно на обоях. Только Анне хотелось повесить его совсем не сюда, и она тихонько перевесила его у Матчетт за спиной. Но Матчетт, которая в кои-то веки вышла за рамки своих обязанностей, и Анну выставила в наилучшем свете. Когда комната была готова, оказалось (сообщила Анна Сент-Квентину), что выглядит она премило, Порции она должна прийтись по душе, после бесконечных-то гостиниц. Даже в выцветших обоях было что-то домашнее, а кроме того, они в последнюю минуту добавили к обстановке белый прикроватный коврик, чтобы девочка не вставала на пол босыми ногами. Анна, конечно, была против того, чтобы Порция сюда приезжала, но, раз уж так вышло, она знала, как изящно капитулировать… Приехала Порция, черная как вороненок, в глухом, купленном в Швейцарии трауре, одежду для нее выбирала тетка, которая как раз вернулась с Востока и взяла все в свои руки.
Анна сразу же сказала ей, что трауром она никого не воскресит и лучше от него никому не станет. Томас выписал чек, Анна провела Порцию по всем лондонским магазинам и накупила ей платьев, шляпок, пальто, голубых, серых, красных, нарядных и модных. Разворачивая покупки, Матчетт сказала:
– Вы решили одеть ее поярче, мадам?
– Незачем ей выглядеть сироткой, ей от этого только хуже.
Матчетт в ответ лишь губы поджала.
– Ну, в чем дело, Матчетт? – обиженно спросила Анна.
– Молодым людям нравится носить то, к чему они привыкли.
Анна не знала, что и думать. Не успела тень Порции показаться на горизонте, как уже начались перемены. Взять хотя бы эту историю с зеркалом, неслыханное ведь дело – чтобы у Матчетт появилось свое мнение. Поэтому она ответила куда задиристее, чем намеревалась:
– Я купила ей мертвенно-белое вечернее платье и еще черное бархатное.
– А, стало быть, мисс Порция будет ужинать с вами?
– Разумеется. Пусть привыкает. И потом, где же еще ей ужинать?
Подобные представления у Матчетт остались, наверное, еще с прежних времен, когда юные барышни с бантами в струящихся локонах ужинали с гувернантками у себя в детских: поджаривали хлеб, рассказывали друг другу истории, гадали на яблочной кожуре[5]. В нынешних домах боннам не нашлось места: они были брошены на произвол судьбы. Матчетт, которая между слугами и господами вышагивала бесстрастной, внушительной поступью, совсем не замечала, что иных дорог уж давно нет. Ей, напротив, казалось, что в доме недостает какой-то жизни, что приличия здесь нарушены на уровне принципов. Отсутствие у Квейнов семейных традиций вызывало у Матчетт не только замешательство, но и негодование, – тех самых семейных традиций, отчасти милых, а отчасти жестоких, которые давно пали под натиском здравого смысла. В таком просторном и жизнерадостном доме, сплошь глянец да зеркала, не было места теням, не было уголков, где чувства подступали бы к горлу. Комнаты были обставлены для близости между чужими друг другу людьми или для одинокого уединения в минуты усталости.
Тем вечером братья Маркс в кинотеатре «Эмпайр» оставили Порцию равнодушной. Экран отбрасывал дрожащий свет на ее напряженный профиль: казалось, будто она глядит на все с ужасом. Анна несколько раз поворачивалась к Томасу, чтобы пожаловаться: «Ей совсем не смешно!» Время от времени Томас и сам невольно прыскал со смеху, но тут он снова помрачнел и ответил:
– Ну, все-таки есть в них что-то вульгарное.
Анна перегнулась через него:
– Но тебе же понравился Сэнди Макферсон[6], да, Порция?.. Томас, пни ее, спроси, понравился ли ей Сэнди Макферсон?
Органист, играя по-прежнему громко и уверенно, спускался теперь сквозь залитую солнцем мимозу куда-то в бездонную яму, откуда звуки Parlez-Moi d’Amour[7] продолжали еле слышно нестись до тех пор, пока их не прихлопнули крышкой. Порция не имела никакого права говорить, что люди теперь не такие храбрые… Фильм закончился, трое Квейнов похватали свои вещи и гуськом, тихонько вышли из зала – не попасть на новости стоило того, чтобы не попасть в давку.
Анна и Порция, невеселые по разным причинам, ждали в фойе, пока Томас искал такси. В резком, отражавшемся в зеркалах свете они были похожи на двух конторщиц, у которых впереди очередной рабочий день. Тут какой-то мужчина пристально поглядел на Анну, отвернулся, снова взглянул, поколебался, приподнял шляпу и вернулся назад, протягивая ей руку для разлапистого, взволнованного, радостного пожатия.
– Мисс Феллоуз!
– Невероятно! Майор Брутт!
– Подумать только, встретить вас вот так, случайно. Невероятно!
– Особенно если учесть, что я даже не мисс Феллоуз, то есть больше нет – теперь я миссис Квейн.
– Я прошу меня простить…
– Ну откуда же вам было знать? Я очень рада вас снова видеть.
– Лет девять с лишним прошло. А какой превосходный мы тогда провели вечер – вы с Пидженом и я…
Он осекся, неуверенно взглянул на нее.
Порция так и стояла рядом.
– Знакомьтесь, моя золовка, – быстро сказала Анна. – Майор Брутт – мисс Квейн.
И, поколебавшись, спросила:
– Надеюсь, вам понравились братья Маркс?
– Сказать по правде, я это место еще с давних времен помню… Об этих ребятах я и не слышал ничего, просто думаю: дай загляну. Не скажу, что…
– А, стало быть, вам они тоже кажутся вульгарными?
– Скажу так: это все, конечно, очень современно, но смешными я бы их не назвал.
– Да, – заметила Анна, – они современные – сейчас.
Взгляд майора Брутта проследовал от болтающего, улыбающегося рта Анны, мимо приколотой к ее воротнику камелии, к шляпке Порции с заломленными наверх полями – на ней он и остановился.
– Надеюсь, – сказал он, обращаясь к Порции, – вам все пришлось по вкусу.
Анна ответила:
– Нет, похоже, не очень… О, смотрите-ка, муж нашел нам такси. Едемте с нами, выпьем чего-нибудь… Томас, это майор Брутт.
Пока они парами шли к такси, Анна, почти не разжимая губ, бросила Томасу:
– Друг Пиджена, мы с ним как-то раз ужинали.
– Мы? Но я не… Когда?
– Не мы с тобой, глупенький. А мы с Пидженом. Сто лет назад. Но выпить нам всем не помешает.
– Это само собой, – ответил Томас.
С совершенно непроницаемым лицом, придерживая Анну за локоть, он провел ее сквозь толпу у входа – во сколько ни выходи, давки не избежать. Заразившись от майора Брутта, Томас сидел в такси вытянувшись в струнку и твердо, по-военному глядел в окно.
Сам майор Брутт, сидевший с ним рядом, робко поглядывал на лица дам, бутонами торчавшие в полумраке из меховых воротников. Раз-другой он заметил: «Ну и ну, вот так совпадение». Порция сидела боком, чтобы не задевать коленями Томаса.
До чего же это все мило, эта случайная встреча в шикарном заведении – за такими вот светскими расшаркиваниями они с Ирэн, бывало, наблюдали, когда подглядывали в окна «Палас Отеля». Такси подползало к Виндзор-террас, и Порция, просияв, воскликнула:
– Спасибо, что взяли меня с собой!
Томас ответил только:
– Жаль, что тебе не понравилось.
– О, но мне понравилось все остальное.
Майор Брутт сказал как припечатал:
– Эти четверо – просто стыд и срам… Мы здесь выходим? Отлично.
– Да, мы выходим здесь, – ответила Анна, со вздохом вылезая из такси.
Мороз не оставил и следа от вечернего тумана: пилястры их дома, подсвеченного снизу лампами, тонули в черной глади ночного воздуха. Порция зябко поежилась, поддернула воротник; тротуар позвякивал от бравой поступи майора Брутта – тот отряхивал пальто, приговаривая:
– Собачий холод!
– Завтра можем пойти кататься с горки, – сказал Томас. – Будет весело.
Он уставился на пригоршню монет, которую вытащил из кармана, заплатил таксисту, нащупал ключи. И тут, будто услышав эхо или чей-то насмешливый окрик, он резко вскинул голову и оглянулся на дом – пустой, неживой, в форме буквы Е, с застывшими на черной тени прочерками колонн; плоский фасад – и все.
– У нас тут замечательно тихо, – сообщил он майору Брутту, – почти как за городом.
– Ради бога, пусти нас скорее домой! – воскликнула Анна, и майор Брутт участливо на нее посмотрел.
В кабинете было восхитительно светло и жарко – но дома сразу стало ясно, что они зря это затеяли. Майор Брутт незаметно озирался по сторонам, словно хотел сказать: «Как у вас тут мило», но не был уверен, что для этого достаточно хорошо с ними знаком. Анна нервно щелкала выключателем лампы, пока Томас, осведомившись: «Шотландский виски, ирландский или бренди?», наполнял стоявшие на подносе стаканы. Анна не могла говорить – вспоминала ушедшие годы: Роберт Пиджен виделся ей огромной мухой, застывшей в янтаре памяти этого достойного человека. Ее собственная память казалась сплошными швами и кляксами. Оно уже побаивалась собственного голоса, которым сможет всего-навсего сказать: «Вы ничего о нем не слышали? Вы с ним не виделись?» Или вот еще: «Где он теперь, вы не знаете?» Колдовство того давно минувшего вечера – когда они с Робертом, наверное, были идеальной парой – заставило ее привести домой этого человека, этого прирожденного третьего лишнего. Томас же полностью от всего устранился, и Анне стало казаться, что она совершила ужасную оплошность. Пауза затянулась, было невыносимо смотреть, как неуверенно майор Брутт глядит в свой виски, явно задаваясь вопросом, надо ли ему вообще это пить? Надо ли вообще оставаться?
Так-то все вышло – лучше не придумаешь. Квейны, конечно, заметили, как он обрадовался приглашению. Он вернулся не пойми откуда, он больше не знал Лондона, и после кино ему до смерти хотелось пойти куда-нибудь еще. Он бы охотно пошел почти куда угодно. Но яркие огни вечернего Лондона только сильнее высвечивали его нынешнюю дешевую провинциальность. С наступлением темноты столица – как опустившаяся гувернантка, в тиаре из вулвортовского магазина и размалевана не к месту. Ее былая красота живет разве что в памяти эмигрантов. Майор Брутт был из тех мужчин, которые в полночь блуждают по Вест-Энду как неприкаянные призраки – не желая платить проститутке, не желая пить в одиночестве, не желая возвращаться в Кенсингтон и надеясь, вдруг что-нибудь да случится само собой. Надежда тает с каждой минутой – рано или поздно надо будет вернуться. Не успеет до закрытия подземки, значит, придется брать такси; это ударит по карману, и запах не его женщины в авто растревожит. Его воображение, словно пустая комната, разинув незанавешенные окна, отразит сцену в такси, которой не было и в помине. Но если на том все и кончится, тогда уж лучше поспешить в подземку. Может, он еще и уломает портье налить ему стаканчик в гостиничном баре – свет приглушен, все старухи ушли спать. Что ж, он предастся пороку, тут полумер не бывает.
– Ну, за удачу! – сказал майор Брутт, очнувшись, смело подняв стакан.
Он окинул взглядом три очень интересных лица. Порция подняла в ответ стакан молока с содовой[8], он поклонился ей, она поклонилась ему, и все выпили.
– Вы тоже здесь живете? – спросил он.
– Я приехала погостить, на год.
– Хорошо, когда можно вот так надолго приехать. И родители вас отпустили?
– Да, – ответила Порция. – Они… Я…
Анна взглянула на Томаса, явно желая сказать: тебе пора вмешаться, но Томас искал сигары. Порция, сидевшая на коленях возле камина, подняла к майору Брутту совершенно беззащитное лицо – руками она обхватила себя за локти, спрятав пальцы в коротких рукавах платья. Эта картина опечалила Анну, которая подумала, сколько невинности она сама загубила в других людях – да, даже в Роберте, в нем, наверное, больше всего. Встречи, заканчивавшиеся самыми опустошительными, самыми злыми их ссорами, всегда начинались, когда Роберт был безоружным, пылким – вот таким. Наблюдая за Порцией, Анна раздумывала, змея ли она или кролик? В любом случае скучать ей не приходится, – ожесточившись, решила она.
– Спасибо большое, нет-нет, я такое не курю, – сказал майор Брутт, когда Томас наконец отыскал сигары.
Томас закурил сам и подозрительно заглянул в коробку с сигарами.
– Их поубавилось, – сказал он. – Я же тебе говорил.
– Ну так держи их под замком. Полагаю, это миссис Вейз – у нее появился ухажер, и она его очень балует.
– Она и у тебя сигареты берет?
– Нет, перестала. Матчетт ее как-то за этим застукала. А кроме того, она слишком занята чтением моих писем.
– Так почему бы тогда ее не уволить?
– Матчетт говорит, она чистюля. Чистюли-поденщицы на деревьях не растут.
Порция воскликнула:
– Вот бы смешные тогда были деревья!
– Ха-ха! – сказал майор Брутт. – А знаете шутку про сандал?
Анна забралась с ногами на кушетку, усевшись немного поодаль. Вид у нее был усталый и безучастный, она то и дело проводила рукой по волосам. Томас, щурясь, разглядывал на свет напиток в стакане; время от времени, когда он пытался сдержать зевок, у него подергивались скулы. Майор Брутт уже осушил стакан на две трети и незаметно, как он умел, стал центральной фигурой на сцене. Где-то в комнате присутствовало и первое оживление Порции, трепыхалось под потолком, как улетевший воздушный шарик. Внезапно Томас сказал:
– Говорят, вы знали Роберта Пиджена?
– Как не знать! Молодчага парень.
– Мы с ним, к сожалению, никогда не были знакомы.
– Ой, он что, умер? – спросила Порция.
– Умер? – сказал майор Брутт. – Господь с вами, нет, точнее, я бы сказал, это маловероятно. У него девять жизней. Мы с ним почти всю войну прошли.
– Да, я совершенно уверена, что он еще жив, – согласилась Анна. – А вы знаете, где он?
– В последний раз я получал от него весточку в прошлом апреле, в Коломбо – мы там разминулись на какую-нибудь неделю, чертовски не повезло. Письма мы оба не горазды писать, но связь поддерживать исхитряемся самым поразительным образом. Пиджену, конечно, не занимать смекалки, уж он-то везде пригодится. И ведь он поладить может с кем угодно, с его-то сообразительностью. С таким человеком, как он, мне, конечно, и познакомиться бы не довелось, если б не война. Нас обоих ранило при Сомме, тогда-то мы с ним и сошлись, когда нам обоим дали увольнительную.
– Он был тяжело ранен? – спросила Порция.
– В плечо, – ответила Анна, отчетливо припомнив ямку шрама.
– Знаете, Пиджен, он, как говорится, человек разносторонний. На пианино играл получше профессионалов – с большим чувством, понимаете? Однажды во Франции он подкоптил тарелку и нарисовал мой портрет – я вышел как живой, честное слово. Ну и еще он, разумеется, много чего написал. И в то же время он весь был как на ладони. Никогда я не встречал более открытого человека.
– Да, – сказала Анна, – а мне больше всего запомнилось, как он умел удерживать апельсин на кромке тарелки.
– Часто он так делал? – спросила Порция.
– Очень часто.
Майор Брутт, которому налили еще выпить, взглянул на Анну:
– Вы с ним не виделись в последнее время?
– Нет, в последнее время нет.
Майор Брутт быстро добавил:
– Таких, как он, нечасто встретишь. Он на одном месте подолгу не засиживался. А ведь когда я уволился из армии и хватался то за одно, то за другое занятие, меня самого знатно помотало по свету.
– Интересно, наверное, живете.
– И да, и нет. Не хватает определенности. Всю пенсию я попросил мне выплатить разом, но потом поистратился в Малайе. Теперь вот вернулся ненадолго, присматриваюсь, что к чему. Неизвестно, конечно, выйдет ли из этого что-нибудь.
– Ну а почему бы и нет?
Заметно приободрившись, майор Брутт сказал:
– Да, есть у меня пара-тройка вариантов на примете. Значит, побуду тут какое-то время.
Анна не нашлась с ответом, поэтому отозвался Томас:
– Да, это вы верно придумали.
– А с Пидженом мы еще увидимся, это уж точно. Никогда не знаешь, где тебя с ним сведет судьба. А мне, кстати, везет на неожиданные встречи… да вот хоть сегодня.
– Тогда передайте ему от меня привет.
– Он будет рад узнать, как вы поживаете.
– Передайте ему, что я поживаю очень хорошо.
– Да, так и передайте, – сказал Томас, – когда с ним увидитесь.
– Когда все время живешь в гостиницах, – сообщила Порция майору Брутту, – привыкаешь, что люди постоянно приходят и уходят. Сначала кажется, будто они тут так и останутся, а потом оглянуться не успеешь, как они уже уехали, и уехали навсегда. Так странно все это, конечно.
Анна взглянула на свои часики.
– Порция, – сказала она. – Не хочется портить тебе вечер, но уже половина первого.
Стоило Анне посмотреть на нее, как Порция сразу же отвернулась. С тех пор как они пришли домой, им, кстати, впервые представился случай посмотреть друг на друга. Но пока они говорили о Пиджене, Анна чувствовала, как темные глаза снова и снова с напускной невинностью взглядывают в ее сторону.
Анна, полулежа на кушетке в позе мадам Рекамье, притворялась – а в тот вечер ей пришлось много притворяться, – что это ее совершенно не трогает. Если бы снедавшее ее нервное возбуждение вырвалось наружу аурой с переливчатым краем, можно было бы сказать, что взгляд Порции скользит по самой границе этого перелива, вдоль, вокруг привалившейся к подлокотнику Анны. Анне же казалось, будто ее сковало страхом, этой ее тайной, цепенящим взглядом Порции, – ей казалось, будто она обратилась в мумию. И потому, заговорив о времени, она повысила голос.
Порция уже давно привыкла не глядеть ни на кого подолгу. Такие глаза, как у нее, нигде не встречали привета и, замечая, какую тревогу они вызывают, привыкли к застенчивости. Такие глаза вечно отводят или скромно опускают, самое большое, на что они осмеливаются – смотреть в одну точку, из-за этой их бездомной наготы такие глаза кажутся фанатичными. Они могут пробудить чувства, они могут оскорбить, но они никого не могут вызвать на разговор. С такими глазами чаще всего встречаешься, – а точнее, стараешься не встречаться взглядом – на детских лицах, но никогда не знаешь, что же потом сталось с этими детьми.
Но вот теперь Порция, можно сказать, превосходно проводила время с майором Бруттом. Когда тебе еще так немного лет, что о любви не может быть и речи, голова идет кругом только от того, что тебя заметили: ты с восторгом примеряешь на себя статус человека. Майор Брутт встречал ее взгляд с добротой, без колебаний.
Садиться он так и не стал – врос, как скала, в пол огромными ногами, да так и грохотал что-то сверху вниз ей, сидевшей на коленях на коврике. Когда Анна взглянула на свои часы, сердце у Порции упало, она тоже посмотрела на часы и убедилась: увы, все так и есть.
– Половина первого, – сказала она. – Боже!
Когда она ушла, пожелав всем доброй ночи и обронив перчатку, майор Брутт сказал:
– Уж столько радости, наверное, вам от этой девчушки.
Почти каждое утро Лилиан ждала Порцию на старом кладбище за Паддингтон-стрит – так они любили срезать путь до школы. Начинавшееся сразу за домами кладбище уже давно было не в ладах со смертью, превратившись сразу и в укромный уголок, и в дорогу, о которых пока мало кто знал. Несколько плакучих ив и склепов, похожих на каменные беседки, придавали ему картинной строгости, но надгробия жались по стенам, будто стулья в танцевальном зале, а на полпути от входа, посреди лужайки, стоял круглый навес, который выглядел точь-в-точь как оркестровая площадка. От ворот до ворот бежали тропинки, а кустарник, растущий вдоль забора, отгораживал кладбище от улицы: место тут было не печальное, скорее – до уютного меланхоличное. Лилиан упивалась меланхолией, Порции же всякий раз, когда она поворачивала за ворота, казалось, что это место – ее секрет. Поэтому они часто ходили в школу этой дорогой.
Идти им нужно было на Кэвендиш-сквер. По этому солидному адресу мисс Полли давала уроки для девочек – нервических девочек, девочек, которые не слишком-то преуспели в школе, девочек, которых нужно было куда-то пристроить перед тем, как они уедут за границу, и девочек, которые никогда никуда не уедут. Места у нее хватало примерно на дюжину таких учениц. По утрам сюда приходили профессора, после обеда девочек водили в галереи, в музеи, на выставки, на спектакли или концерты классической музыки. С мисс Полли можно было особо условиться о том, чтобы девочка и обедала у нее дома – это было самое простое из многочисленных особых условий: секретарша мисс Полли практически жила на телефоне. Предприимчивость мисс Полли, надо сказать, окупалась, поэтому за свои услуги она брала очень дорого. Узнав цену, Томас было взбрыкнул, но Анна убедила его, что мисс Полли своих денег стоит, – так она придумала, куда деть Порцию днем. Что бы там Порция ни выучила, ей хоть будет о чем поговорить, а кроме того, так она сможет и с кем-нибудь подружиться. Пока что Порция подружилась только с Лилиан, которая жила неподалеку, на Ноттингем-плейс.
Анна считала, что Лилиан – не самое стоящее знакомство, но тут уж ничего нельзя было поделать. Волосы Лилиан заплетала в две длинных свободных косы и носила их, перекинув на грудь, словно какая-нибудь Лилейная Дева[9]. Выражение лица у нее было загадочное и отстраненное, а на ее довольно полную, красивую и сформировавшуюся фигуру уже засматривались мужчины на улицах. Ее забрали из пансиона, потому что она влюбилась в преподавательницу виолончели и поэтому решительно не могла больше есть. Порция высоко ценила таланты Лилиан – говорили, что она, например, отлично танцует и катается на коньках, а когда-то даже занималась фехтованием. В остальном жизнь Лилиан не была богата на развлечения: дома она старалась бывать как можно реже, а если и оказывалась там, то сразу принималась мыть голову. На лице у нее застыло обреченное выражение, какое, бывает, видишь на фотографиях девушек, ставших впоследствии жертвами убийц, но с Лилиан пока ничего такого не случилось… Тем утром, завидев Порцию, она мечтательно помахала ей алой перчаткой.
Порция заторопилась навстречу:
– Кошмар, кажется, из-за меня мы опоздаем. Скорее, Лилиан, бежим!
– Не хочу бежать, мне сегодня что-то нехорошо.
– Тогда поедем на сто пятьдесят третьем.
– Если он подойдет, – ответила Лилиан. (Этот номер ходил очень редко.) – У меня есть под глазами синие круги?
– Нет. Как ты провела вчерашний вечер?
– Ой, ужасно. А ты?
– Нет, – ответила Порция, почти виновато, – потому что мы ходили в «Империю». И, представляешь, совершенно случайно встретили там человека, который знал одного знакомого Анны. Его зовут майор Брутт – не ее знакомого, а этого человека.
– Твоя невестка расстроилась?
– Удивилась, потому что он даже не знал, что она замужем.
– Я часто расстраиваюсь, когда с кем-нибудь снова встречаюсь.
– А ты видела когда-нибудь, чтоб человек мог удержать апельсин на кромке тарелки?
– Да это кто угодно сможет, главное, чтобы рука не дрожала.
– Все знакомые Анны такие умные.
– О, ты сегодня с сумочкой?
– Матчетт сказала – глупо, что я ее не ношу.
– Не обижайся, но ты ее как-то странно держишь. Наверное, привыкнешь со временем.
– Если привыкну, то совсем про нее забуду и тогда еще оставлю где-нибудь. Впрочем, покажи-ка мне, Лилиан, как ты держишь свою.
Они вышли на главную улицу Мэрилебона и с минутку постояли, терпеливо притопывая, в надежде, что подойдет сто пятьдесят третий. Сегодняшнее утро было холоднее вчерашнего: наступили бесснежные заморозки. Но девочки не обсуждали погоду, принимая ее как часть своей судьбы, которую они навлекли на себя, просто проснувшись утром, – судьбы, которая каждый день менялась, как настроение у взрослых или состояние их внутренностей. Сто пятьдесят третий и вправду подошел, но останавливаться перед ними явно не собирался, до тех пор пока Лилиан, подобно юной разгневанной богине, не вышла ему наперерез, вскинув алую перчатку. Когда они уселись в автобус, Лилиан с упреком сказала Порции:
– Что-то ты сегодня очень довольная.
Та ответила, смешавшись:
– Мне так нравится, когда что-то происходит.
Отец мисс Полли был преуспевающим врачом, уроки она вела во флигеле на первом этаже, который пристроили к дому сзади и сначала хотели отдать под бильярдную. Чтобы не создавать неудобств пациентам, ученицы приходили и уходили через подвальный вход. Прохожие удивлялись, глядя, как модные юные создания, порой выпрыгивавшие из лимузинов, ныряли в подвал, будто кошки. Оказавшись у двери, они звонили в специальный звонок мисс Полли, после чего оказывались в коридоре с ковровым покрытием. В гардеробной возле винтовой лестницы они вешали шляпки и пальто, затем выстраивались в очередь к зеркалу – очень маленькому. Кремово-голубые плитки, мрамор, обои с золотым тиснением и турецкий ковер были примечательными чертами флигеля. В гардеробной с витражным окном пахло туманом и «Винолией»[10], в бильярдной (а точнее, классной) комнате – ковром, батареями и туманом. Окон тут не было: погоду определяли по куполу стеклянной крыши, которая свинцовела от тумана, позвякивала во время дождя, а когда выходило солнце, роняла на стол огромный квадрат слепящего света. Зимой, когда начинало смеркаться, крышу закрывали иссиня-черной лакированной портьерой на бегунке и включали электрический свет. Хорошей вентиляцией комната похвастаться не могла, наверное поэтому Порция, не успев зайти, начинала клевать носом. На уроках она не блистала, потому что не могла сосредоточиться или, как все остальные девочки, делать сосредоточенный вид. У нее не получалось удержать мысли на уровне лиц и столов – они упархивали сквозь стеклянную крышу. Один профессор умолкал, строго взглядывал на нее, барабанил по краю стола, другой спрашивал: «Мисс Квейн, прошу вас, прошу вас. Мы ведь не на небо поглядеть собрались». Ее невнимание порой граничило с невежливостью или, хуже того, отвлекало других девочек.
Она не привыкла к учебе, ее не научили, что надо учиться, казалось, ей просто некуда вместить даже самый интересный факт. Но чтобы не привлекать к себе внимания и не сердить профессоров, через несколько недель она все же наловчилась завораживать – даже гипнотизировать – самых сердитых профессоров неотрывным вниманием – к их шевелящимся губам, к воздуху над их головами… Утреннюю лекцию по экономике она выслушала с немигающим изумлением на лице. Сумку она принесла в класс, сидела, поставив ее на колени. После лекции профессор пожелал всем доброго утра; девочки разделились: одна группа отправлялась на экскурсию в какую-то частную галерею, остальные уселись делать уроки – одни вытащили тонкие перья и принялись вычерчивать карты, другие, упершись каблуками в перекладины между ножек стульев, радовались, что им не надо никуда идти. Мисс Полли, сидя немного поодаль – за отдельным столиком, на готического вида стуле, проверяла сочинения. День выдался мрачный, поэтому над тетрадями, которые читала мисс Полли, изгибалась лебединая шея зажженной лампы. Мисс Полли переворачивала страницы, девочки потихоньку ерзали на стульях, горячая вода в батареях время от времени побулькивала – паутина еле слышных звуков, которую называют тишиной, заполнила комнату до самого стеклянного купола. Лилиан то и дело прерывалась, чтобы поразглядывать кончик пера или повздыхать о своем хрупком здоровье. Порция вжалась грудью в край стола, ощущая животом сумку. Все наконец увлеклись своими делами, и Порция, в приливе оптимизма, почувствовала себя в безопасности. Она откинулась на спинку стула, огляделась, нагнулась и, стараясь действовать как можно бесшумнее, раскрыла сумку. Вытащив оттуда письмо на голубой бумаге, она разгладила его на коленях и принялась читать во второй раз.
Милая Порция,
Ты так славно помогла мне тогда вечером, и я чувствую, что просто-напросто обязан тебе написать и сказать, как ты меня этим утешила. Ты не возражаешь, надеюсь? Нет, конечно, ты все поймешь, мне кажется, что мы с тобой уже подружились. Уходя от вас, я был расстроен по разным причинам, но в том числе и потому что думал: ты, наверное, легла спать и мы уже не увидимся. И до чего же неожиданно было увидеть, что ты стоишь в коридоре с моей шляпой в руках – не передать словами. Тогда я понял, что ты, наверное, заметила, что я сам не свой, и решила – милая девочка! – меня подбодрить. Не могу выразить, как много это все – когда ты вдруг вышла в коридор и отдала мне шляпу – для меня значило. Знаю, что в гостиной я вел себя не лучшим образом, и боюсь, что после твоего ухода мое поведение испортилось еще сильнее, хоть и не совсем по моей вине. Сама знаешь, я люблю Анну, да и ты, я уверен, ее тоже любишь, но когда она начинает говорить «Эдди, ну хватит уже», я чувствую себя какой-то скотиной – ну и веду себя соответственно. Я слишком легко поддаюсь чужому ко мне отношению – тем более когда речь идет об Анне. Мне прямо в глаза говорят что-нибудь неприятное, я с этим соглашаюсь, ненавижу себя, а потом и тех, кто мне это сказал, – и чем больше я их люблю, тем сильнее ненавижу. Поэтому тем вечером (это ведь, кажется, в понедельник было) за шляпой я спустился мрачнее тучи. И когда ты появилась в коридоре и так мило протянула мне шляпу, я как-то разом остыл. Не только потому, что ты вышла ко мне, а от одной мысли о том (не слишком ли это самонадеянно с моей стороны?), что ты и вправду меня дожидалась, я сразу почувствовал себя буквально на седьмом небе. Тогда я не стал этого говорить, подумал, вдруг тебе это придется не по вкусу, но теперь не смог удержаться – и написал.
Кроме того, ты как-то раз сказала – как всегда, совершенно безыскусно, – что не часто получаешь письма, и я подумал, вдруг мое письмо тебя порадует. Мы с тобой люди, считай, одинокие, ты – по воле случая, я же во многом из-за своего дурного характера. Ты такая милая и славная, а со мной все так непросто. Сегодня мне особенно одиноко (я пишу тебе из дома, а моя квартира мне не слишком по душе), я только что пытался поговорить по телефону с Анной, но она отвечала довольно сухо, поэтому больше я ей не звонил. Наверное, я ей надоел или она решила, что со мной все уж слишком непросто. Ах, Порция, как бы мне хотелось, чтобы мы с тобой подружились. Может быть, иногда гулять в парке – что скажешь? Я сижу тут и думаю, как прекрасно было бы, если…
– Порция! – воскликнула мисс Полли.
Порция подпрыгнула, будто от удара.
– Дитя мое, не сутультесь вы так. И не работайте под столом. Положите работу на стол. Что у вас там такое? Не держите ничего на коленях.
Порция не шевелилась, поэтому мисс Полли отодвинула свой столик, встала и проворно подошла к Порции. Девочки глядели на нее во все глаза.
Мисс Полли сказала:
– Неужели это письмо? Сейчас не время и не место читать письма. Вы, должно быть, заметили, что другие девочки такого себе не позволяют. И где бы вы ни были, под столом письма читать нельзя – вам разве этого не говорили? Что это у вас там еще на коленях? Сумка? Почему вы не оставили сумку в гардеробной? В класс с сумкой не ходят, так и знайте. Так, уберите-ка письмо в сумку и отнесите все это в гардеробную. Ходить с сумкой в помещении – это гостиничная привычка, так и знайте.
Мисс Полли, может быть, сказала это без всякого злого умысла, но несколько девочек, в том числе и Лилиан, улыбнулись. Порция неуверенно встала, вышла в гардеробную и поставила сумку на полку под своим пальто, только теперь заметив, что на этой полке стоят и сумки всех остальных девочек. Но письмо Эдди, после минутного отчаянного метания, она засунула снизу в штанину шерстяных панталон – под резинку над коленом.
В бильярдной гладко причесанные головы девочек снова послушно склонились над учебниками. Молчаливые эти заседания в присутствии мисс Полли на самом деле были (и почти все об этом знали) упражнениями в неподвижности, в умении и глазом не моргнуть, когда за тобой наблюдают. Только Порции могло прийти в голову, будто мисс Полли не замечает, чем занята каждая ее ученица. Сидя, будто епископесса, на готическом стуле, мисс Полли своим ледяным молчанием сковывала каждое юное тело – каждое нервное почесывание, бьющее через край счастье от самого существования, острое ощущение такого же юного тела рядом. Даже Лилиан, обычно теребившая косы или разглядывавшая свои пышные белые руки, эти часы с мисс Полли просиживала так, будто ее, Лилиан, не существовало. Порция, на бледной коже которой по-прежнему пылал румянец, подтянула к себе книгу по теории архитектуры и уставилась на изображение палладианского фасада.
Но ощущение, что Порция не совсем та, за кого ее принимали, тем временем просочилось в бильярдную. Ей мерещилось даже, будто что-то обнюхивает подол ее платья. Самым убийственным в словах мисс Полли было то, как она их произнесла, – как будто она не высказала и половины всего, что было у нее на душе, как будто ей стыдно за Порцию перед всеми этими приличными девочками. Никто еще не читал писем под этим столом, никто о таком даже и не слыхивал. Мисс Полли очень щепетильно относилась к тому, какого класса девочки у нее учились. Порок, разумеется, не щадил ни один общественный класс, но вот об уровне человека многое можно было сказать по обычным проступкам. Поэтому не только прилежание или осторожность были причиной того, что девочки не поднимали гладко зачесанных голов и не глядели больше на дочь Ирэн. Сама Ирэн – понимая, что слушаться веления сердца означает в девяти из десяти случаев поступать неправильно, и понимая также, что поступить иначе она просто-напросто не способна, – и та не осмелилась бы перешагнуть порог этой комнаты. На мгновение Порции показалось, будто она вместе с матерью стоит в дверях и глядит на все это пугливыми, недоверчивыми, робкими глазами. Обои с золотым тиснением, купол, епископский стул, гладкие девичьи головы, наверное, всегда были здесь, где им и положено быть, пока они с Ирэн, две сомнительные личности, торчали где-то в межсезонье в богом забытых местах посреди камней и железнодорожных станций, пробирались гуськом по мокрым палубам третьего класса на озерных пароходиках, давились костями loups de mer[11], хихикали, утыкаясь в одеяла, от которых пахло предыдущими постояльцами. Ничему не учась, они ходили под руку по городским тротуарам, а по ночам сдвигали кровати или спали в одной – стараясь, насколько возможно, преодолеть вызванную родами разлуку. В обществе они бывали редко, а когда бывали, Ирэн совершала какую-нибудь ошибку и потом плакала. И как славно, как же славно Ирэн оживлялась после каждой своей ошибки, когда, перестав плакать, она высмаркивалась и просила чашку чаю… Порция, немного расслабившись, поерзала на стуле и сразу же почувствовала, как под коленкой хрустнуло письмо Эдди. Что бы Эдди сказал обо всем этом?
Мисс Полли была высокого мнения об Анне и потому жалела Порцию и жалела Анну. Ей было жаль, что Порция не нашла тут себе подруг, кроме более чем сомнительной Лилиан, но она прекрасно понимала, почему так вышло, и теперь с этим ничего нельзя было поделать. Она сожалела, что Порцию забирали из школы только в первые недели, а потом миссис Квейн решила больше никого за ней не посылать. Она была более чем уверена, что после уроков Порция с Лилиан болтаются на улице. Мисс Полли, конечно, понимала, что нехорошо быть такой старомодной, но все-таки, когда девочек забирали, это задавало определенный тон.
Остававшиеся у мисс Полли на обед девочки ели в маленькой столовой, которая находилась в подвале флигеля, свет здесь почти никогда не выключали. На месте же настоящей столовой была приемная доктора, с похожими на катафалки сервантами. Где обедал сам доктор Полли, никто не знал и никто не спрашивал.
Девочек кормили сытно, просто и далеко не изысканно – Лилиан, которая обедала здесь, потому что дома недоставало слуг, вечно ковырялась в тарелке. Сидевшая во главе стола мисс Полли пыталась вызвать девочек на разговор об искусстве. В ту среду, в Среду, Когда Пришло Письмо, Порция постаралась сесть от мисс Полли как можно дальше, и Лилиан с несвойственным ей проворством уселась рядом с ней.
– Ну ты и попалась, ужас, – сказала Лилиан. – Я не знала, куда глаза деть. Почему ты не сказала, что получила письмо? То-то мне показалось, что вид у тебя презагадочный. Почему ты не прочла его за завтраком? Или это такое письмо, которое перечитываешь снова и снова? Прости, что спрашиваю, но от кого оно?
– От друга Анны. Я отдала ему шляпу.
– Он ее потерял?
– Нет. Я услышала, что он спускается, взяла его шляпу и подала ему.
– Из-за такого писем не пишут. Он что, неприятный тип или просто очень вежливый? И что ты вообще делала в коридоре?
– Я была у Томаса в кабинете.
– Считай, в коридоре. Считай, в коридоре, если дверь была открыта. Слушала, наверное, не идет ли он?
– Я просто сидела там. Понимаешь, в гостиной была Анна.
– Какая ты чудачка. Чем он занимается?
– Работает в конторе у Томаса.
– И ты столько всего можешь чувствовать к мужчине? Я вот вряд ли.
– Он совсем не такой, как Сент-Квентин. Даже майор Брутт на него не похож.
– Все равно, веди себя с ним поосторожнее. Нам с тобой, в конце концов, всего шестнадцать. Ты будешь поливать эту ужасную баранину джемом из красной смородины? Я буду. Забери его у этой свинятины.
Порция отодвинула чашку с джемом от Люсии Эймс, которая скоро должна была дебютировать в обществе.
– Надеюсь, тебе получше, Лилиан? – спросила она.
– О да, но от нервов тянет на всякое.
После уроков – сегодня они закончились в четыре часа – Лилиан пригласила Порцию на чай.
– Даже не знаю, – ответила Порция. – Понимаешь, Анны нет дома.
– Моей матери тоже, а это еще лучше.
– Матчетт сказала, что я могу выпить чаю с ней.
– Господи, – сказала Лилиан, – да это ты когда угодно можешь. А мы с тобой нечасто бываем одни у меня дома. Притащим граммофон в ванную, пока я буду мыть голову. У меня три пластинки Стравинского. Покажешь мне свое письмо.
Порция сглотнула и с ужасом уставилась в одну точку.
– Не могу, я его порвала.
– Ничего ты его не порвала, – твердо сказала Лилиан. – Я бы заметила. Разве что когда ты ходила в уборную, а там ты не задерживалась. Но ты меня обижаешь, я вовсе не хочу ни во что вмешиваться. Кстати, что бы там ни говорила мисс Полли, не оставляй сумку без присмотра.
– Оно не в сумке, – неосторожно ответила Порция.
В конце концов Порция отправилась пить чай к Лилиан и вопреки всем опасениям прекрасно провела время. Они ели оладьи в гостиной, сидя на ковре возле камина. Щеки у них горели, но из-под двери тянуло холодком. Лилиан, пытаясь пристыдить Порцию, вытащила из перевязанной ленточкой пачки три письма, которые ей за время каникул написала преподавательница виолончели. Более того, она рассказала Порции, как однажды в школе у нее заболела голова и мисс Эбер растерла виски и затылок Лилиан своими месмерическими пальцами.
– Теперь я всякий раз вспоминаю о ней, когда у меня болит голова.
– Если она у тебя и сегодня болит, стоит ли тогда мыть голову?
– Не надо бы, но я хочу, чтобы она завтра прилично выглядела.
– Завтра. А что же будет завтра?
– Скажу по секрету, Порция, я и сама не знаю.
Завтра для Лилиан всегда было загадочным: вчерашних дней она не считала, хоть и вздыхала по ним. Она принадлежала к низшей ветви эмоционального сообщества, вечно жившего в ожидании трагедии. В этом жадном внимании к жизни Лилиан не находила, по-видимому, ничего необычного, и такое же внимание Порция замечала повсюду. С самого своего приезда в Лондон Порция взирала на жизнь с каким-то отчаянием – на энергичную и вечно торопливую, вечно движущуюся жизнь, казалось, что даже на мостах прохожие замедляют шаги с какой-то целью, что ни одна птица не летит просто куда глаза глядят. И только она одна никак не могла отыскать пружину, которая приводила эту жизнь в движение. Она ни минуты не сомневалась, что окружающие ее люди знают, что делают, – отовсюду на нее смотрели бдительные, внимательные глаза. Ей не верилось, что кто-то еще, кроме нее одной, может не иметь ни малейшего представления о том, как все вокруг устроено. И она так хотела во всем разобраться, что каждый взгляд, каждое движение, каждый предмет обретали для нее серьезность совершенно политическую, все наполнялось скрытым смыслом.
Домашняя жизнь (ее новая домашняя жизнь) Порцию озадачивала, здесь никто не снимал масок. Почему же люди говорят то, чего не думают, и не говорят того, о чем думают, растерянно спрашивала она себя. И всякий раз, подмечая крывшееся за острым словцом волнение, она чувствовала, что близка к разгадке.
Люди на улицах вели себя проще и куда понятнее. Ей нравилось гулять по городу – незнакомцы не сдерживали улыбок, одинокий прохожий явственно хмурился, влюбленные глядели друг на друга так, будто доискались до истины, а старики и убогие несли свою печаль до того неприкрыто, что ей казалось – пусть они еще не знают ее, пусть она еще не знает их, но эти люди знают хотя бы друг друга. Близость, которую она с этого самого утра чувствовала к Эдди (близость, какую чаще всего, бывает, чувствуешь во сне), была близостью к жизни, которую она пока ощущала, лишь когда ей улыбался незнакомец из другого конца автобуса. Люди, конечно, очень счастливы, думала она, но каждый по отдельности обрекает себя на несчастье. И потому она сторонилась показной загадочности, которой отдельные люди старались себя окружить: улыбок Анны, завтрашних дней Лилиан, запертых комнат, закрытых сердец.
Порция перевернула пластинку, снова завела стоявший на закрытом туалетном сиденье граммофон, и, пока Лилиан мыла голову, ванную наполнила музыка Стравинского. Лилиан закрутила волосы в тюрбан из полотенца, и Порция отнесла граммофон обратно к камину. Когда Лилиан наконец высушила волосы – перекрученный, душистый от жары водопад, – пробило семь; Порция сказала, что ей пора домой.
– Да они тебя и не хватятся. Ты ведь позвонила Матчетт, да?
– Ты говорила, что можно позвонить, но я отчего-то так и не позвонила.
Открыв дверь дома по Виндзор-террас, Порция услышала доносившийся из кабинета голос Анны, которая что-то объясняла Томасу. На минуту они смолкли, прислушиваясь к ее шагам, потом заговорили снова. Она прокралась по белому каменному полу, который никогда не был холодным, и подошла к ведущей в подвал лестнице.
– Матчетт! – тихо, взволнованно позвала она.
Дверь внизу была открыта: Матчетт вышла из комнатки за буфетной и, приставив ко лбу ладонь козырьком, взглянула на Порцию. Сказала:
– А, это вы.
– Надеюсь, ты не волновалась.
– А я вам чай приготовила.
– Лилиан уговорила меня пойти к ней.
– Ну и хорошо, – наставительно ответила Матчетт. – Давненько вас туда не звали к чаю.
– Но в то же время я чувствовала себя ужасно несчастной. Ведь вместо этого я могла бы пить чай с тобой.
– Несчастной! – суровейшим эхом откликнулась Матчетт. – Эта Лилиан хотя бы ваша ровесница. Но позвонить, однако, стоило. Это та, которая с волосами?
– Да. Она как раз мыла голову.
– Как приятно, в нынешние-то времена, посмотреть на такие волосы.
– Но мне-то хотелось поесть тостов с тобой.
– Ну, чтоб все да сразу, такого не бывает.
– Они ужинают в городе? Поговоришь со мной, пока я буду ужинать, Матчетт?
– Там поглядим.
Порция развернулась и пошла к себе. Слышно было, как Анна набирает ванну – вверх потянулся аромат банных масел. Закрывая дверь, она услышала шаги Томаса – тот с неохотой шел по коридору к себе в гардеробную: пора было переодеваться во фрак.
Получив место у «Квейна и Мерретта», Эдди уже не мог так часто бывать у Анны. Она сразу об этом подумала, и когда Томас, фактически по ее просьбе, уговорил Мерретта взять к ним Эдди, Анна, в самых любезных выражениях, разъяснила Эдди, что теперь они будут видеться гораздо реже. Начнем с того – и на этом, пожалуй, закончим, – что Эдди теперь будет очень занят: в конторе придется работать. Впрочем, совсем от него избавиться не удалось. Эдди (поначалу) был благодарен Томасу, но не Анне. Она, конечно, желала ему добра, и работа, конечно, ему была нужна, уже очень нужна, он к тому времени едва концы с концами сводил, но, как знать, не запихнула ли она его в «Квейн и Мерретт» как в своего рода oubliette?[12] Изводя себя сомнениями, он часто слал ей цветы и – в первые недели на новом месте – совершенно невинные с виду записочки, которые, впрочем, казались пародией на то, что он чувствовал на самом деле. Он писал, что благодаря новой работе стал новым человеком, что никто не знает, как плохи были его дела, что никто не знает, каково ему приходится сейчас и т. д.
Многие и уже довольно давно знали, каково приходится Эдди. Еще до их знакомства (Эдди был дружен в Оксфорде с кузеном Анны) ей рассказывали о его вселенских приступах черной меланхолии, которыми он главным образом и отличался. Ее кузен не знал никого, кто предавался бы им столь всецело, и был уверен: других таких людей попросту и нет. Дэнис, ее кузен, и Эдди в то время как раз принадлежали к кружку, где уникальность ценилась превыше всего. Но все были в восторге от Эдди, он был этакой маленькой, яркой хлопушкой, которая, если с силой дернуть за ниточку, взрывалась с громким хлопком. Гениальный ребенок неизвестных родителей, он приехал в Оксфорд с готовностью всему удивляться. Оксфорд повертел его и покрутил, побросал из стороны в сторону, обдал холодом, спустил с небес на землю и наконец, из-за одного идиотского проступка, с ним распрощался. Выглядел Эдди очаровательно: была в нем пролетарская, звериная, бойкая живость. Он год совершенствовал свои манеры и теперь держался уверенно, бодро и доверительно. Заделался откровенным карьеристом, хотя единственное, чего никто пока не знал об Эдди, так это то, что он чувствовал, торгуя своими талантами. Его бурные приступы поистине русской откровенности при ближайшем рассмотрении оказывались срежиссированными куда более тщательно, чем выглядели. Друзья кузена Анны, считавшие Эдди чертовски умным, относились к его вспышкам ярости, к его полнейшему (иногда) отречению от всех них как к самой примечательной черте его характера – и пару раз какой-то неуловимый, но длительный осадок, который оставлял по себе его гнев, вызывал у них искреннее уважение.
Когда он уехал из Оксфорда, выяснилось, что у него много приятелей, но почти нет друзей. Он отдалился от семьи – неизвестных жителей неизвестной провинции, которые и сделать-то, впрочем, для него ничего не могли. Приехав в Лондон, он устроился работать в газету, а в свободное время изливал обиду в сатирическом романе, публикация которого не принесла ему ничего хорошего. Его немногочисленные читатели разделились на тех, кто вообще не видел в этой книге никакого смысла, и тех, кто этот смысл увидел, оскорбился до глубины души и решил выместить свою обиду на Эдди. А все благосостояние Эдди настолько зависело от чужого к нему расположения, что он, по правде говоря, не мог себе позволить никого обижать: тут он, уже не в первый раз, показал себя человеком, чьи затаенные страсти в трудную минуту брали верх над здравомыслием. Спустя несколько недель после выхода книги Эдди узнал, что больше не работает в газете, редактор которой, сам соображавший довольно туго, приходился родственником кому-то из героев романа Эдди. Разочарованию и возмущению Эдди не было границ, он исчез, обронив что-то о том, что хочет, мол, записаться в армию. Но едва люди стали замечать, кто с облегчением, а кто и с разочарованием, что он куда-то подевался, как он вернулся – очень бодрый, от его возмущения не осталось и следа – и бессрочно поселился в Бейсуотере, у семейной пары по фамилии Монксхуд.
Никто не знал, где он взял этих Монксхудов, говорили что-то о том, что они все вместе взбирались на Кадер Идрис[13]. То была очень милая пара – серьезные, уже немолодые, бездетные идеалисты, пылко верившие в молодежь. Они были состоятельными людьми и как будто бы намеревались усыновить Эдди, хотя миссис Монксхуд, возможно, мечтала о чем-то немного большем. В монксхудовский период Эдди помогал своим покровителям с научными изысканиями, завязывал полезные знакомства на вечеринках, пописывал рецензии и сочинял памфлеты, которые размножала девушка, державшая печатный станок на чердаке. На смену «буре и натиску» пришли «искусства и ремесла». И в это-то время, когда Эдди с виду порядочно остепенился, Дэнис и привел его в гости к Анне, и он с доверчивостью котенка прижился у нее дома. Казалось, все шло даже слишком хорошо, но тут друг, у которого Эдди увел девушку – точнее, одолжил на время, а потом привел обратно, – втерся в доверие к Монксхудам и принялся поливать Эдди грязью. Эдди – сам того не осознавая, но, возможно, уловив витавшее в воздухе предчувствие конца, – со всех ног кинулся навстречу погибели: привел девушку в свою комнату в монксхудовской квартире. Квартира для такого оказалась слишком мала, и Монксхуды, уже и так порядком перенервничавшие, услышали гораздо больше, чем им бы хотелось. Не зная, как избавиться от Эдди, они сдали квартиру и уехали жить за границу. Эдди это глубоко ранило – он ведь так хорошо вел себя с Монксхудами, предупредительно, бойко, по-сыновнему. Не понимая, отчего они так жестоко с ним обошлись, он заподозрил своих покровителей в склонности к некоторым извращениям, в которых он, сам того не зная, видимо, все время им отказывал. Выходило, никому нельзя верить.
Всем заинтересованным лицам Анна рассказывала, что Монксхуды очень плохо поступили с Эдди: ей тоже казалось, что они собирались его усыновить. То было время, когда появление Эдди в доме на Виндзор-террас было поводом для радости, а не для головной боли. Утром того дня, когда Дэнис, не без удовольствия, сообщил ей дурные новости, Анна, поддавшись порыву, написала Эдди письмо. Он пришел, встал посреди ее гостиной. Она ждала, что у него будет вид человека, ставшего игрушкой в руках судьбы, но он держался просто молчаливо и как-то отвлеченно, с некоторой, впрочем, долей звериной угрюмости. Выяснилось, что он не знает и что его, похоже, совершенно не заботит, чем он будет питаться и где ночевать. Его юное порочное лицо – высокий лоб, бронзовые кудри, энергичные брови и, пожалуй, уж слишком подвижный рот – казалось ослепительно невинным. Пока они разговаривали, он даже не присел, а так и стоял на некотором отдалении от Анны, словно давая ей понять, что несчастье их разделило. Он сказал, что, наверное, уедет.
– Уедешь куда?
– О, куда-нибудь, – отвечал Эдди, опустив глаза. И прибавил, нарочито сухим тоном: – Мне кажется, Анна, будто всё и вправду против меня.
– Чепуха, – ласково ответила она. – А что родители? Может, поживешь пока дома?
– Нет, нельзя. Понимаешь, они ужасно мной гордятся.
– Да, – согласилась она (представив себе их простой дом). – Они, конечно же, очень тобой гордятся.
Эдди взглянул на нее с еле заметным презрением.
Она продолжила, подкрепив свои слова легким выразительным жестом:
– Но, послушай, тебе ведь нужно как-то жить. Не думал ли ты найти, например, работу?
– Отличная идея, – сказал Эдди, слегка вздрогнув, впрочем, Анна не уловила иронии. – Ну да ладно, – продолжал он, – не хочу, чтобы ты волновалась. Не стоило мне приходить.
– Я же сама тебя позвала.
– Да, верно. Очень мило с твоей стороны.
– Все это мне покоя не дает, эти Монксхуды – монстры какие-то. Хотя, как знать, может быть, в конце концов из этого ничего бы и не вышло. Но теперь-то ты стал гораздо свободнее. Можешь сам устраивать свою жизнь, ты ведь все-таки очень умный.
– Все так говорят, – рассмеялся в ответ Эдди.
– Давай-ка все как следует обдумаем. Нужно быть реалистами.
– Как это верно, – сказал Эдди, взглядывая в зеркало.
– И, знаешь что, не теряй головы, будь посговорчивее. Не делай ничего сгоряча, не поддавайся этой своей меланхолии – ну правда, у тебя нет на это времени. Слышала я об этих твоих перепадах настроения.
– Перепадах? – спросил Эдди, вскидывая брови.
Он как будто не просто смешался, а искренне удивился ее вопросу. Неужели он о них ничего не знал? Может быть, это и вправду были припадки.
Весь день Анна места себе не находила от беспокойства – Эдди не шел у нее из головы. Затем, часов около шести, ей позвонил Дэнис и доложил, что Эдди только что перебрался в его, Дэниса, квартиру и настроение у него преотличное. Ему только что заказали серию статей – статей, которые он мог написать хоть стоя на голове. На основании этого он занял у Дэниса два фунта и поехал выкупать свои вещи, находившиеся в камере хранения на станции метро «Пикадилли». Кроме того, на обратном пути он пообещал купить пару бутылок спиртного.
Опешив, Анна сказала:
– Но ведь у тебя в квартире нет места для двоих.
– Ничего страшного, я уезжаю в Турцию.
– С чего это тебе взбрело в голову ехать в Турцию? – спросила Анна, рассердившись еще больше.
– Ой, у меня куча причин. Эдди может пожить тут, пока меня не будет. Думаю, все у него будет хорошо, кажется, он избавился от этой девицы.
– Какой девицы?
– Ну той самой, которую он водил к Монксхудам. Она ему ни капли не нравилась – пустенькая потаскушка.
– Какие же вы все, студенты, сами пустенькие и вульгарные.
– Ладно, Анна, дорогуша, ты уж пригляди за тем, чтобы Эдди тут не заскучал. Эдди такой дусик, ведь правда? – сказал Дэнис. – Но он, как я всегда говорю, человек настроения.
И, не дожидаясь ответа Анны, повесил трубку.
Прошло два дня, Анна немного поостыла, Дэнис и впрямь уехал в Турцию, и Эдди, судя по голосу, было очень одиноко в квартире. Анна, чувствуя, что кто-то все-таки должен нести за него ответственность, разрешила Эдди приходить на Виндзор-террас, когда ему вздумается. Поначалу эти визиты всех устраивали: Анна всегда была чужда романтики, но теперь Эдди заделался ее первым трубадуром. Он ссудил всего себя, охотно и быстро, – ну или сделал вид, что ссудил, – иллюзиям, которые Анна питала насчет жизни. Более того, своим поэтическим к ней отношением он создал вокруг нее художественный мирок. Тщеславность, которую она остро осознавала, честность, к которой она себя понуждала, даже секреты, которых она ему не рассказывала, существовали внутри хрустального шара, куда гляделись они вдвоем, – и существовали в розовом свете. На Анну он произвел эффект, обратный тому, что позже окажет на нее дневник Порции. Казалось, Эдди боготворит Анну, и, скорее всего, так оно и было. Если его и настигали черные мысли, он снова выныривал на поверхность ради нее одной – с ласковой улыбкой наготове. На себе она в полной мере ощутила его дикарские манеры; он был с ней ужасно мил – почти против собственной воли, и ей нравилось слышать, как люди, другие люди, называют Эдди холодным или надменным… Этот период платонического флирта, флирта, не терявшего своей тонкости благодаря их ироническим улыбкам, продлился около полутора месяцев. Но тут Эдди сделал неверный ход – он попытался поцеловать Анну.
И не просто поцеловать – Эдди совершил куда более серьезную оплошность, дав понять Анне, что думал, будто она только того и хотела. Услышав это, Анна страшно разозлилась, и Эдди, которому снова показалось, что его предали, обманули и оскорбили, сразу потерял власть над происходящим. А потеряв власть, потерял и голову. Он не был влюблен в Анну, но искренне пытался отплатить ей за доброту таким способом, который, по его мнению, ей не мог не понравиться. Обычно ведь всем нравилось. И кстати, в последние годы его так безжалостно бросало из стороны в сторону как раз потому, что всем от него было только это одно и нужно: самый разный интерес к нему самых разных людей все равно, казалось, заканчивался ровно в одной этой точке. Во-вторых, он поцеловал Анну – точнее, попытался это сделать, – потому что в жизни руководствовался исключительно практическими соображениями. У него не было времени ни на отношения, которые ни к чему не вели, ни на бесконечно вежливые игры. И когда Анна устроила ему сцену, Эдди решил, что она просто дурочка. Он не знал о Пиджене, не знал о том, как тяжело она пережила эту историю – если вообще пережила. Он думал, что Анна устроила такую сцену по каким-то своим, и довольно неприглядным, причинам.
Они злились и досадовали, но, к несчастью, не были готовы разойтись по-хорошему. Их прежний союз был основан на предвкушении удовольствий. Теперь же они изо всех сил старались насолить друг другу и никак не могли удержаться от взаимных издевок. Теперь на людях Эдди пожирал Анну глазами, а оставшись с ней наедине – пытался неловко, украдкой до нее дотронуться. Будь Анна совершенно равнодушна к Эдди, это бы ее так не раздражало, но весь этот фарс, в котором не было ни малейшего намека на страсть, ее только оскорблял. На его лицедейство она отвечала убийственной иронией. Анне хотелось только одного – поставить Эдди на место (что это за место, она, правда, представляла очень смутно). Но чем больше она прикладывала к этому усилий, тем хуже вел себя Эдди.
Временами Анна почти ненавидела его – за внутреннюю пустоту. Эдди же считал Анну фальшивкой до мозга костей и презирал ее за то, что ей во всем хотелось быть главной. И при этом они все равно снова и снова обнаруживали друг в друге проблески подлинного чувства. Но если Анна хотя бы спрашивала себя, что же такое с ними происходит, то Эдди, похоже, такими вопросами даже не задавался. А вдруг она – его злой гений? Однажды в приступе раскаяния она позвонила в квартиру Дэниса, и Эдди разрыдался. Жалость, которая ее захлестнула, отчего-то стала последней соломинкой: она тотчас же спустилась к Томасу в кабинет и пожаловалась, что Эдди ее утомил и она больше не может его выносить.
Томас предвидел такое развитие событий и философски ждал, когда этот день наступит. Расцвет и гибель чужих отношений он наблюдал не впервые. Тогда он еще не испытывал неприязни к Эдди, который так старался ему понравиться, что Томасу нравилась уже сама откровенность этих его стараний. Он не без удовольствия смотрел, как Эдди донимает Сент-Квентина и остальных их друзей. С большим удовольствием он прочел роман Эдди, вызвавший у него куда более горячий отклик, чем у Анны, – Эдди был свободнее и мог сказать о жизни побольше, чем он, Томас, который в этой жизни уже основательно поувяз. И поэтому Томас читал роман, блаженно улыбаясь, чувствуя себя чуть ли не сообщником Эдди. Он дал почитать роман Мерретту, и тот, оценив его неграненый блеск, сделал себе пометку насчет Эдди – на будущее. Оказалось, не зря, потому что Анна сообщила Томасу, что Эдди нужна нормальная, постоянная работа, на которой его таланты будут оценены по достоинству, – и кстати, не найдется ли Эдди место у «Квейна и Мерретта»? Обстоятельства складывались как нельзя удачно, Эдди отправили на собеседование.
Узнав, что «Квейн и Мерретт» готовы дать Эдди три месяца испытательного срока, она позвонила Эдди и пригласила зайти. Теперь-то их отношения должны были стать просто идеальными – теперь она была его покровительницей.
В то утро на Эдди был галстук сдержанной расцветки, казалось, будто он уже принадлежит к другому миру. Держался он любезно и крайне отстраненно. Сказал, что в «Квейне и Мерретте» все были к нему очень добры и что писать забавные рекламки будет, несомненно, забавно.
– Не знаю, как тебя и отблагодарить, – сказал он.
– А зачем? Я просто хотела помочь.
На ее улыбку Эдди ответил не менее добродетельным взглядом.
Она продолжила:
– Я за тебя волновалась, может, потому и казалось, будто я тебя не жалею. Но я была уверена, тебе нужно как-то определиться в жизни. Томас думает, я дурно на тебя влияю, – неосмотрительно прибавила она.
– Это у тебя вряд ли получится, дружок, – беспечно сказал Эдди. Но тут же отбросил эту манеру. – Вы оба были ко мне так добры, – сказал он. – Надеюсь, вам со мной не слишком тяжко пришлось? Когда я волнуюсь, мне словно все-все прямо действует на нервы. Я столько контор обошел в поисках работы, и мне везде наотрез отказывали. Я уж было и впрямь начал думать, что все против меня, – глупо, конечно.
– Так ты, значит, искал работу?
– А что же я, по-твоему, делал все это время? Я тебе ничего не рассказывал – меня это все крайне удручало, а кроме того, я боялся, что ты сочтешь это вульгарным. Все друзья со мной как будто рассорились, и мне не хотелось просить у них помощи. Ну и, разумеется, я задолжал кучу денег – помимо всего прочего, я должен тридцать пять шиллингов поденщице Дэниса.
– Дэнису не следовало бросать тебя на такую дорогую поденщицу, – сердито сказала Анна. – О чем он только думал. Но ведь хоть какие-то деньги у тебя были?
– Были, пока я их не потратил.
– А чем же ты питался?
– А, чем придется. Должен признаться, я был тебе очень благодарен за превосходные обеды и ужины. Надеюсь, я не слишком брюзжал за едой? Знаешь, я когда волнуюсь, меня мучает несварение. Я совсем не такой, как Сент-Квентин и Дэнис и все эти люди твоего круга. Боюсь, дружок, мне недостает выдержки, и я ужасно стыжусь своего безделья.
– Глупенький! Ты же знал, что мы можем тебе помочь.
– Да, я так и думал, – совершенно искренне ответил Эдди. – Но, знаешь, мне прямо до смерти не хотелось вас ни о чем просить, а потом, когда ты так на меня набросилась, все стало еще сложнее. Но, видишь, как все вышло – я просто везунчик!
Анна взяла себя в руки.
– Рада слышать, – сказала она, – что все дело оказалось попросту в деньгах. А то я, знаешь ли, боялась, что это из-за нас с тобой.
– К сожалению, – ответил Эдди, – все было гораздо сложнее.
– Я бы сказала – гораздо проще. Очень важно ведь понимать, хорошо ты поступаешь с людьми или плохо.
– Наверное – когда у тебя есть деньги. И все-таки, Анна, как красиво ты мыслишь. Кажется, мне от знакомства с тобой одна сплошная польза. Но я, дружок, я совсем неинтересный: человек-желудок.
– Что же, я рада, что теперь все наладилось, – ответила Анна с несколько холодной улыбкой.
Она поднялась с дивана и облокотилась на каминную полку, затеребила хрустальную подвеску люстера[14]. Анна умела держаться совершенно неподвижно и ненавидела людей, которые ерзают и не знают, куда себя деть, поэтому теперь ее суетливые движения казались чуть ли не проявлением страсти, и Эдди, зная об этом, с удивлением на нее уставился.
– И все-таки, – спросила она, – не считая денег – хотя я, конечно, понимаю, что это очень, очень важно, – отчего же ты так невыносимо себя вел?
– Ну, дружочек, с одной стороны, мне хотелось, чтобы ты была счастлива, а с другой – я боялся, что ты заскучаешь, если мы с тобой будем продолжать в том же духе и при этом ровным счетом ничего не произойдет. Понимаешь, мне случалось понаскучить людям. И я жил в таком кошмаре, что от тебя мне хотелось чего-то, для чего не нужно было бы прикладывать все силы, чего-то, что не даст мне свихнуться.
Анна еще сильнее затеребила подвеску.
– Тогда желаю тебе больше не видеть никаких кошмаров.
– Еще бы, дружок, ведь у «Квейна и Мерретта» моя жизнь будет райским сном.
Анна нахмурилась. Эдди отвернулся и стал глядеть в окно, выходившее на парк. Он расправил плечи, сунул руки в карманы, в общем, принял позу человека, стоящего на пороге новой жизни. Аквамариновые портьеры, перевитые бахромчатыми шнурами, сборились у него над головой, спадали на пол рельефными складками, театрально обрамляя его фигуру. Мир виделся ему надежнейшим, веселым местом. То было весной прошлого года: на каштанах у нее под окнами уже вовсю набухали почки, сквозь ветви посверкивало озеро, плавали лебеди, промелькнул одинокий алый парус, весенний свет лежал на всем как глазурь. Эдди вытащил руку из кармана, ущипнул тяжелую муаровую складку портьеры. Неосознанное, но враждебное движение. Анна услышала, как скрипнул муар у него под пальцами.
Анна ни на минуту не сомневалась, что Эдди мысленно старался опошлить все происходящее. Да, и еще он всем своим видом показывал, что его, мол, купили как товар, шлепнули на спину ярлычок: «Квейн и Мерретт».
Она сказала – легко, негромко:
– Рада, что тебе все нравится.
– Пять фунтов в неделю – только за то, чтобы быть молодцом и умницей! Кому же такое не понравится?
– Боюсь, что они ждут от тебя несколько большего. Я надеюсь, ты и вправду будешь работать?
– Чтобы не подвести тебя?
Она не ответила, и наступило молчание. Эдди обернулся к ней с самой своей убедительной, самой бессмысленной улыбкой.
– Иди сюда, взгляни на озеро! Вряд ли нам с тобой когда-нибудь еще удастся вот так полюбоваться им утром – у меня будет слишком много дел.
Чтобы доказать, насколько это все ее не трогает, Анна послушно подошла к нему. Бок о бок они стояли у окна, она сложила руки на груди. Но Эдди с непритворной беспечностью человека, не обращающего внимания на границы, взял ее под локоть.
– Я стольким тебе обязан!
– Даже не знаю, что ты хочешь этим сказать.
Эдди окинул взглядом ее настороженное лицо – казалось, сияющие заводи его глаз стянули к себе весь свет, сквозь точечки зрачков проглядывала пустота.
– Дивно, наверное, – сказал он, – когда целая контора у тебя в кармане.
– И когда же тебе впервые пришло в голову, что я могу тебя туда пристроить?
– Конечно, я об этом давно думал. Но мне делалось дурно от одной мысли о рекламе, и, сказать по правде, Анна, с моей-то тщеславностью я все надеялся, что найду себе занятие получше. Ты ведь не сердишься на меня, дружочек? Не стоит судить других по тому, как им, бывает, приходится себя вести.
– Твои друзья говорят, уж ты-то вечно выйдешь сухим из воды.
И этих слов он тоже ей никогда не простит. Прошла минута – упала камнем, и наконец он ответил:
– Раз уж я знаюсь с людьми, которые меня погубят, хотелось бы и мне с этого что-нибудь иметь.
– Ничего не понимаю. Погубят тебя? Кто погубит?
– Ты и тебе подобные. Ты только и делаешь, что смеешься надо мной, и хорошо, если только смеешься. А возвращаться домой мне стыдно.
– Вряд ли мы уж так тебе навредили, Эдди. Ты, наверное, еще до конца не пришел в себя, раз так грубишь.
– О, уж грубить-то я умею!
– Тогда отчего же ты так злишься?
– Ох, Анна, я не знаю! – запальчиво, по-детски воскликнул он. – Мы скатились в какой-то абсурд. Пожалуйста, прости меня – вечно я не знаю, когда нужно уйти. Я просто зашел поблагодарить тебя за мою чудесную работу, я думал, что буду вести себя очень нормально… Ой, гляди, чайка уселась на шезлонг!
– Да, значит, весна пришла, – машинально отозвалась она. – Если они выставили шезлонги.
Она не совсем твердой рукой вытащила сигарету из портсигара, закурила. Белая чайка сидела в лучах солнца на зеленом шезлонге, полосатый парус пролетел по озеру вслед за алым, улыбающиеся прохожие и дети, носившиеся между арфообразными лужайками, казались мизансценой для пьесы. Карильон прозвонил мелодию, потом пробили часы.
– Что же – я последний раз говорю тебе «дружок», дружок?
– Похоже на то, – ответила она. Она ухватилась за предложенную возможность и в самых любезных выражениях объяснила ему, что теперь они будут видеться гораздо реже.
– Но это я и так знаю, – настаивал он. – Я то же самое и говорю. Поэтому-то я пришел – попрощаться с тобой.
– Попрощаться только отчасти. Вечно ты все преувеличиваешь.
– Ладно, прощай отчасти.
– На самом деле ничего не изменится.
– Знаю, знаю, дружок. Но мы сделаем вид, что изменилось.
Оказалось, что они не распрощались даже отчасти. Но, сказала себе самой Анна, это положило начало третьему и самому гармоничному периоду их отношений. Тем же вечером он прислал ей полдюжины камелий, а три дня спустя, уже выйдя на работу, – письмо, первое из серии писем, которые он напишет ей на солидного вида конторской писчей бумаге. Он совершенно безыскусно и до того по-детски, что это производило жутковатое впечатление, писал о том, какие его коллеги ужасно милые. На деле же он еще несколько недель дулся на Анну и ей подобных. Письмо, в котором он писал, что благодаря новой работе стал новым человеком, Анна порвала, а обрывки бросила в камин. Она спросила Томаса, как у Эдди дела на самом деле, и Томас ответил, что Эдди по-прежнему очень много из себя понимает, но все вроде бы идет к тому, что со временем он пооботрется.
Шесть дней спустя Эдди пожаловал к Анне с отчетом и поднес ей три цветущих вишневых ветки в голубом бумажном кульке. После этого проницательность, появившиеся у него деньги или новые друзья на некоторое время удержали его от повторного визита. В конце концов он остановился на еженедельном букете тюльпанов, ворковании по телефону, дипломатично милых письмах, а после тюльпанов – на розах. Томас в ответ на новые расспросы доложил, что Эдди держится молодцом, хотя не таким молодцом, как считает сам Эдди. Когда Дэнис вернулся из Турции и попросил освободить его квартиру, Анна написала Эдди и велела больше не слать цветов: теперь ему нужно будет платить за жилье. Цветов ей больше не слали, но Эдди, словно испугавшись, что их общение может и вовсе прекратиться, теперь стал чаще у них появляться. Работа работой, но он снова сделался привычным гостем дома по Виндзор-террас, когда сюда переехала жить Порция.
В половине одиннадцатого вечера Матчетт, стараясь дышать как можно тише, приоткрыла дверь в спальню Порции. Полоска света с лестницы прореґзала темноту, скользнула в комнату. Порция, не поднимая головы с подушки, прошептала:
– Я не сплю.
По правде сказать, наверху больше никого и не было: Томас с Анной ушли в театр, но их приходы и уходы на Матчетт никак не сказывались. Она не теряла бдительности и когда хозяева были дома, и когда их не было. Но, если они были дома, она не поднималась пожелать Порции спокойной ночи.
Если после десяти вечера Матчетт понижала голос и говорила еще лаконичнее, казалось, что это из уважения к надвигающемуся сну. Она ждала, когда дом затопит волной тишины. И, ожидая, приближала сон несложными церемониями: раскладывала на кровати ночные сорочки, взбивала опавшие подушки, приветственно разбирала постели. Становясь на колени, чтобы поворошить угли в камине, нагибаясь, чтобы засунуть грелку под одеяло, она словно бы склонялась перед непобедимой ночью. Все это она проделывала с такой непоколебимой торжественностью, что каждая кровать превращалась в своего рода алтарь, – в больших домах, где на все есть свои правила, не избежать атмосферы некоторой религиозности. Суточные обряды отправляются с боґльшим чувством, когда всю работу делают слуги.
Порция инстинктивно понижала голос с наступлением темноты: она привыкла к тонким стенам. Дверь закрылась, срезав дугу света, Порция услышала, как Матчетт прошла по комнате оглушительно тихими шагами. Как обычно, Матчетт подошла к окну и раздернула занавески – снова наступил тусклый, ненастоящий день, дымно-желтый, как будто Лондон был охвачен огнем. Время от времени мимо проезжали машины, сворачивали за угол. Тишина в запертом парке совсем не то, что тишина за городом: она сжатая, закупоренная.
В неровной полутьме виднелись очертания мебели и фартук Матчетт – фосфоресцентным пятном, которое приблизилось, когда она уселась на кровать.
– А я уж думала, ты не придешь.
– Я штопала. Мистер Томас прожег край простыни.
– Он что, курит в постели?
– Курил на прошлой неделе, пока ее не было. Забил всю пепельницу окурками доверху.
– Как по-твоему, он только из-за нее не курит в постели?
– Он курит, когда не может уснуть. Весь в отца, не любит, когда его бросают.
– Но ведь папу никто не бросал. Мама уж точно никогда, а она? Миссис Квейн, в смысле? Ой, Матчетт, слушай, если б она была жива – в смысле, если бы была жива мать Томаса, – как бы я тогда ее называла? Ведь и слова такого нет.
– Какая теперь разница? Она умерла, вам с ней не нужно говорить.
– Да, она умерла. Как думаешь, это из-за нее мы с Томасом так непохожи?
– Нет, мистер Томас скорее в отца, чем в нее. И как это вы непохожи с мистером Томасом? Куда ж еще больше-то?
– Не знаю… Скажи, Матчетт, а миссис Квейн потом пожалела? То есть ей хорошо было одной?
– Одной? У нее остался мистер Томас.
– Она пошла на такую жертву.
– Тех, кто приносит жертву, – сказала Матчетт, – жалеть не нужно. Жалеть нужно тех, кого они приносят в жертву. Те, кто жертвуют, – с ними не так все просто. Каждому ясно, без чего он сумеет прожить. Да, миссис Квейн последнюю рубашку бы с себя сняла и отдала, но по большому счету ничего она не потеряла. Когда мы узнали, что вы родились где-то там во Франции, она ходила с таким видом, будто вы ее первая внучка. Зашла ко мне в бельевую, рассказала. «Прелестная малышка», – говорит. «Ох, Матчетт, – говорит, – он всегда так хотел дочку!» Потом она спустилась в холл и телефонировала мистеру Томасу. Слышу, значит: «Томас, прекрасные новости!»