Первая мировая война стала событием, на долгие десятилетия определившим вектор развития Европы. Еще большую роль она сыграла в судьбе России, став колыбелью российской революции и во многом определив формы революционного насилия как в разрушительном, так и в созидательном измерениях. Не случайно Э. Хобсбаум связывает с Первой мировой крушение западной цивилизации XIX столетия и начинает отсчет «короткого XX века», а также обращает внимание, что «для людей, родившихся до 1914 г., слово „мир“ обозначало эпоху до начала Первой мировой войны»1. Подобные ощущения были характерны для населения разных стран – участниц мирового конфликта. А. А. Ахматова вспоминала окончание своего дачного сезона 1914 г.: «Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из XIX века сразу попали в XX, все стало иным, начиная с облика города»2. Период 1914–1918 гг. изменил мир, сознание современников, восприятие исторического времени и потому изучение ментальных процессов представляется исключительно важным для понимания истории всего ХX в.
Вместе с тем исследование тех или иных пластов массового сознания – политического, повседневного, религиозного – показывает, что ментальный кризис назрел еще на рубеже XIX–ХX вв., он виден в столкновении традиционной культуры и модерна. В России этот конфликт проявился особенно остро ввиду активного демографического переформатирования общества, запущенного «великими реформами». Хлынувшая в города масса молодого крестьянства несла с собой потенциал архаичного бунтарства, пространство города становилось полем столкновения разных культур. Однако не избежали культурного раскола и старые городские элиты: поиски новых, модерновых форм самовыражения далеко не всегда встречали понимание среди консервативной общественности. В 1905–1907 гг. усилились социально-политические противоречия: самодержавная власть не желала мириться с парламентским статусом Государственной думы, провоцируя конфликт с общественными организациями, деревня болезненно переживала столыпинские преобразования, кризис взаимоотношений как с властью, так и с прихожанами переживала Церковь. Эти и многие другие проблемы были усугублены начавшейся мировой войной.
Настоящее исследование посвящено изучению массовых настроений российского общества в 1914–1918 гг. Понятие «массовые настроения» употребляется в науке достаточно давно, со времен Платона и Аристотеля. С его помощью определяются те или иные политические симпатии народа, вместе с тем подчеркивается их временный, подчас стихийный характер. В русской исторической традиции изучение настроений связано с трудами В. О. Ключевского. В «Курсе русской истории», описывая настроения общества после Смуты, историк охарактеризовал их с помощью таких категорий, как тревога, страдание, терпение, недовольство, раздражительность, впечатлительность, тем самым подчеркнув их чувственно-эмоциональную природу3. На рубеже XIX–ХX вв. изучение массовых или общественных настроений получило толчок в социальной психологии, в качестве обобщающего появился термин «массовая психология». Г. Лебон основополагающими элементами «психологии масс» называл как рациональные идеологические конструкции (политические, религиозные), так и иррациональные чувства, эмоции4. В ХX в. в исторической науке массовая или общественная психология изучалась, как правило, путем исследования народной ментальности или общественного сознания. Вместе с тем между этими понятиями имеются принципиальные различия: в то время как менталитет народа может основываться на неотрефлексированных, но закрепленных в традициях, обычаях и практиках императивах, в основе массового сознания лежит осознанная коллективом, отрефлексированная установка, ценность. В отличие от термина «менталитет», размывшегося на протяжении его изучения в ХX в., понятие «массовые настроения» кажется более предпочтительным, особенно с учетом перспектив развития эмоциологического направления в истории. В сравнении с ментальностью коллективные настроения отличаются большей динамичностью, подвижностью, а потому лучше передают отношение тех или иных социальных групп к меняющимся событиям социально-политической истории.
Следует отметить, что в современной социально-психологической литературе «массовое сознание» противопоставляется «коллективному сознанию» и «общественной психологии». Определяющим здесь выступает понятие массы (толпы) как специфической социально-психологической общности, в поведении которой большую роль играют стихийные факторы. В этом плане массовое сознание и массовое настроение оказываются не равнозначными, а подчиненными терминами. Так, массовые настроения становятся элементом массового сознания в работах Д. В. Ольшанского, который в качестве структурных компонентов последнего выделяет первичный эмоционально-действенный уровень и вторичный рациональный: «В основе массового сознания обычно лежит яркое эмоциональное переживание некой социальной проблемы, вызывающей всеобщую озабоченность. Это может быть война, революция, масштабный экономический кризис и т. д. Крайняя степень переживания проблемы выступает как системообразующий фактор массового сознания… Оно порождает потребность в немедленных действиях – потому и определяется как эмоционально-чувственная основа (иногда – как „ядро“) массового сознания… На основе „ядерного“, базисного эмоционально-действенного уровня постепенно образуется более рациональный уровень… По своему психологическому составу рациональный уровень массового сознания включает в себя более статичные (типа оценок и ожиданий, ценностей и „общих ориентаций“) и более динамичные (типа массовых мнений и настроений) компоненты»5. При этом Ольшанский подчеркивает важность изучения именно массовых настроений тем, что они являются переходными состояниями от непосредственных эмоций к осознанным мнениям, предшествующим массовым действиям6. Отметим, что на практике «осознанное мнение» не всегда является обязательным условием для перехода к действию – примеры массовых бунтов демонстрируют типы аффективного поведения, – а потому констатация переходного состояния «настроения» может вызывать определенные вопросы. Тем не менее это лишь доказывает важность изучения данного феномена социальной психологии в историческом контексте.
Изучение массовых настроений предполагает определение форм их выражения, что имеет особенное значение в исторической науке, так как позволяет уточнить источниковую базу работы. Так, настроения могут иметь ментальные формы, выражаться в символических продуктах творческой деятельности (устные, письменные, визуальные тексты), а также непосредственно проявляться в социальных действиях, поступках (жестах) людей. Поэтому помимо исследования непосредственно ментальных элементов массового сознания (идеи, образы, символы) внимание уделено и действенным формам выражения настроений как акции протеста, манифестации (верноподданнические или оппозиционные), погромы и пр.
В монографии присутствует сквозная нумерация семи разделов. В каждом из которых делается акцент на определенной форме выражения массовых настроений, при том что эти формы в качестве «второстепенных» появляются и в других разделах, что обеспечивает системность исследования. В первом разделе, условно посвященном идейным выражениям массовых настроений, изучается парадоксальная природа концепции патриотизма, которую власти и представители различных кругов общественности безуспешно пытались превратить в рациональную политическую идеологию. Выясняется природа социального протеста с точки зрения веберовской теории социального действа. Отдельное внимание уделено разбору и критике концепции «отложенной революции», предполагавшей, что в июле 1914 г. в столице сложилась классическая революционная ситуация, которая не переросла в революцию лишь по причине начавшейся Первой мировой войны. Несмотря на условность данной схемы, она демонстрирует, что революция 1917 г. не явилась порождением исключительно Первой мировой войны. Во втором разделе, «Действо», исследуются массовые акции периода мобилизации, показана их стихийная природа, приводившая к тому, что патриотические манифестации легко превращались в погромы. Кроме того, в данном разделе использован социально-стратификационный подход, позволяющий определить роль и формы отношения к войне различных социальных групп (с точки зрения как классового, так и гендерного деления общества). Третий раздел, «Слово», посвящен восприятию войны и власти носителями устной деревенской культуры, исследуется интертекстуальный характер деревенских слухов, в которых переплетались архетипическо-мифологические и фактические явления. Здесь же предпринята попытка реконструкции крестьянского мифологического дискурса о войне в форме сказки. В четвертом разделе, «Текст», анализируются слухи в письменных текстах городской среды, указывается на постепенную иррационализацию пространства городских слухов, что, помимо прочего, отражается в росте популярности мистицизма и динамике психических заболеваний, выступающих в качестве лакмусовой бумажки анализа психологического состояния общества в целом. Пятый раздел, «Образ», посвящен визуальным материалам Первой мировой войны, здесь раскрывается источниковый потенциал таких изобразительных документов, как высокая живопись и лубок, журнальная карикатура и почтовая открытка. Обращается внимание на то, что в визуальном пространстве отобразились те же общие тенденции, что были характерны для сельских и городских слухов, в частности интерпретация современности в контексте эсхатологических ожиданий. Шестой раздел, «Символ», относится к сфере политико-символического пространства. В нем произошла окончательная дискредитация категорий «православие», «самодержавие», «народность», и новыми смыслами наполнились иные символы – такие, как, например, Государственная дума. Дума теоретически могла сцементировать власть и общество – она воспринималась последним в качестве альтернативы катастрофы, но власть относилась к Думе враждебно. В седьмом разделе, «Эмоции», рассматривается психическо-эмоциональное измерение российской революции, анализируются слухи в качестве революционного фактора, образы, возникавшие на определенных этапах, выстраивается эмоциологическая периодизация 1917‐го – начала 1918 г. Изучение психической динамики городских слоев населения заставляет выйти за рамки «малой» революции 1917 г. и проследить процессы (динамика самоубийств, рождение определенных психических теорий) вплоть до окончания Гражданской войны. В заключении рассматриваются ощущения времени обывателями в годы Гражданской войны на календарном, историческом и религиозном уровнях, интерпретируется убийство отрекшегося императора в июле 1918 г. как закономерный и ожидавшийся многими «конец истории».
В качестве ключевых в исследовании выделяются три формы, вынесенные в название книги, – слухи, образы, эмоции. Слухи нам важны как типичный источник информации в условиях информационно-политического кризиса, который способствует формированию искаженных образов, альтернативных официальной пропаганде картин внутренней ситуации в империи, что приводит к выраженному общественному недовольству, эмоциональным всплескам, аффективным действиям, особенно ярко проявившимся в российской революции 1917 г. Тем самым выстраивается последовательность: слух – образ – эмоция – действие.
Источниковая база исследования включает в себя максимально широкий и репрезентативный круг письменных и визуальных документов, среди которых наибольшей важностью обладают те, которые обнаруживают характеристики массового источника, позволяют изучать настроения большинства населения. К таковым следует отнести материалы перлюстрации (по гражданскому ведомству хранятся в Государственном архиве Российской Федерации в фонде № 102 Министерства внутренних дел, опись № 265, а также письма с фронта из Российского государственного военно-исторического архива, фонда военной цензуры при главном почтамте в Петрограде № 13838, опись № 1, в общей сложности насчитывающие более 100 000 документов7), протоколы дознаний обвиняемых в оскорблении представителей правящей династии в соответствии со статьей 103 Уголовного уложения (дела из фондов губернских жандармских управлений Государственного архива Российской Федерации, а также доклады по Министерству юстиции из фонда № 1405, описи № 521, дела № 475 и 476 Российского государственного исторического архива, в общей сложности около 1500 дел), лубочные картинки и плакаты (коллекция из фонда Изобразительного отдела Российской государственной библиотеки, коллекция из фонда Российской государственной публичной библиотеки России, собрания Государственного центрального музея современной истории России, около 500 изображений8), а также иллюстрированные почтовые открытки (коллекция из фонда Изобразительного отдела Российской государственной библиотеки, более 500 единиц). Из визуальных источников необходимо отметить и журнальные иллюстрации, в том числе карикатуры. Большой интерес в рамках выбранной темы представляют доносы обывателей в Департамент полиции МВД, также обладающие характеристиками массового источника. По ним можно реконструировать массовые фобии, самая сильная из которых – шпиономания – приобретала характер невротического расстройства (а в некоторых случаях и психического, когда сопровождалась галлюцинациями). Доносы также выявляют издержки патриотической пропаганды. В департаменте полиции отмечали, что «ярый патриотизм» нередко был симптомом умопомешательства. Помимо доносов «бдительных подданных», использовались донесения агентов Охранного отделения. Показательно, что накануне революции 1917 г. они строились вокруг распространенных в обществе слухов, в результате чего власти получали искаженные картины действительности и теряли контроль над ситуацией, что проявилось во властных «конвульсиях» января – февраля 1917 г.
В процессе исследования использовались документы, не являющиеся массовыми, но позволяющие дополнить картину общественных настроений: это дневники современников и мемуары (98 наименований), различные сведения из периодики (криминальная и светская хроника, вести и слухи, бытовые зарисовки из 59 изданий), газетная и журнальная публицистика, отчеты чинов полиции по результатам наружного наблюдения, статистические данные, в которых отражались социальные процессы (статистика самоубийств, душевных расстройств, конфликтов с представителями власти и пр.). Ко многим из них применялся квантитативный анализ с целью выстраивания динамики тех или иных процессов, частотности явлений. Помимо статистических данных, к которым естественно применение количественного анализа, проводился сплошной подсчет упоминаний войны, политических слухов на страницах дневников тех авторов, которые регулярно вели свои записи, что позволило выстроить на их основе динамику настроений. Особенный интерес в этой связи представляли дневники тех российских подданных, которые изначально демонстрировали аполитичность и нехотя обращались к военным или внутриполитическим сюжетам – упоминания в них войны и политических коллизий, как правило, отражали пики общественного беспокойства.
Следует заметить, что источниковый потенциал документов меняется в зависимости от особенностей политической системы государства, поэтому рассматриваемый период условно делится на три этапа: староцензурный (1914–1916), бесцензурный9 (1917) и новоцензурный (с 1918). На первом этапе именно цензурно-судебная система собирала документы, отражавшие массовые настроения (перлюстрация, судебные дела, доносы подданных и донесения филеров). В 1917 г. цензура была отменена, но, несмотря на исчезновение прежних групп массовых источников, освобожденная от политического контроля периодика в плане информативности и репрезентативности массовых настроений заняла их место. С 1918 г. (точнее, уже 27 октября 1917 г. в Декрете о печати вводились первые цензурные ограничения) цензура восстанавливается, но появляются «новые» источники – донесения, журналы сотрудников советских надзорно-карательных инстанций (в первую очередь ВЧК).
Тем самым источниковая база исследования позволяет изучить слухи, образы, эмоции рассматриваемого периода. Источниковедческий потенциал отражающих их документов раскрывается в основной части исследования, однако сейчас можно сделать несколько методологических замечаний, поясняющих подход к источникам. Прежде всего следует отметить, что материалы перлюстрации, протоколы дознаний, дневники современников интересны своей интертекстуальностью, тем, что включают в себя голоса «молчаливого большинства» – цитируют устные высказывания третьих лиц, т. е. содержат устные исторические источники. Среди последних большое значение для реконструкции массового сознания и настроений имеют слухи, которые выполняют в обществе несколько важных функций. Главная из них – информационная. Слухи содержат актуальную информацию и делают ее массовой, доступной для многих. Другая функция – коммуникативная, когда значение имеет не сама информация, а развитие каналов, по которым она распространяется. Третья функция – алармистская, призванная обращать внимание власти и общества на проблемы, получающие в слухах массовое распространение. Четвертая и наименее очевидная функция – провидческая (часто слухи опережали события, иногда предопределяли их). Кроме того, слухи являются вместилищем народных традиций, представлений, что проявляется в наслаивании архаичных, мифических пластов, интерпретации полученной информации в фольклорном ключе, что повышает их источниковый потенциал.
Слухи не просто искажают информацию, они трансформируют актуальные для обывателей известия в соответствии с массовыми ожиданиями, отражая представления общественного сознания о том или ином предмете. Интертекстуальность слухов отчасти определяется тем, что стимулами для их возникновения и распространения могут выступать как внешние факторы повседневной, политической жизни, так и некие внутренние архетипы, поднимающиеся в кризисные времена из глубин подсознания. Так, например, когда с весны 1915 г. начинается «сахарный голод», рождается слух о том, что весь сахар отправляет в Германию императрица-шпионка (Александра Федоровна в представлениях городских слоев, Мария Федоровна – сельских). Здесь мы наблюдаем в первую очередь повседневный стимул слуха. Однако общее недоверие к императрицам поднималось из архетипического уровня, главным аргументом их предательства выступало утверждение, что они «плачут, когда бьют немцев, и смеются, когда убивают наших», что уходит корнями в мифологические описания природы дьявола. В этой же группе находятся эсхатологические слухи о том, что Николай II являлся Антихристом.
Некоторые слухи, оперировавшие архетипическими образами, настолько укоренялись в массовом сознании, что превращались в мифологемы. Одним из ярких примеров стал появившийся в 1917 г. слух о «черных авто», сохранявшийся в разных вариациях на протяжении всего ХХ и даже начала XXI в. («черная маруся», «черный воронок», «черная волга»).
К слухам как историческому источнику всегда было приковано внимание историков. Еще у Гомера слух выступает источником знания, когда Антиной обращается к Телемаху, чтобы тот отправился «в Пилос священный и слухи собрал об отце многославном». Телемах собирает слухи об участии отца в Троянской войне («по слухам, / вместе с тобою под Троей сражался и город разрушил»). Слухи выступают источником информации, могут как относиться к актуальным событиям, так и выступать легендами прошлого. Важно, что для Гомера слух не равнозначен вымыслу и дезинформации, это всего лишь способ передачи сообщения. В исторической науке, в отличие от литературного эпоса, с самого ее зарождения авторы противопоставляли информацию устную, рассказанную третьими лицами, и информацию, полученную опытным путем, из свидетельств непосредственных участников событий. Некоторое пренебрежение образованного человека к слухам обнаруживается в древнерусской книжной культуре: «Я, грешный, первый был очевидец, о чем и расскажу не по слухам, а как зачинатель всего того», – писал автор «Повести временных лет». Еще раньше правдивость слухов была поставлена под сомнение Геродотом: «Что до меня, то мой долг передавать все, что рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан»10.
В ХX в. благодаря развитию социальной психологии изучение слухов получает необходимую методологическую основу. В 1902 г. немецкий ученый В. Штерн исследовал способность слухов искажать информацию по принципу «испорченного телефона» (в западноевропейской традиции – «китайского телефона»)11. Со временем исследователи слухов перестали ограничивать их роль исключительно функцией передачи информации, обращая внимание на то, что слухи отражают психологическое состояние социума. Г. Олпорт и Л. Постман показали, что функционирование слуха предполагает три действия: «выравнивание» (исключение малозначимых, лишних деталей), «обострение» (концентрация и выделение общественно важных деталей) и «ассимиляция» (искажение информации в результате подсознательной интерпретации)12. В 1944 г. Р. Кнапп в «Психологии слухов» отметил такую их важную функцию, как выражение эмоциональных потребностей общества13. Д. В. Ольшанский, отмечая, что слухи практически никогда не бывают достоверными (само по себе не слишком корректное замечание, так как проблема достоверности как тождественности слова событию относительна), считает, что в слухах присутствует сильный эмоциональный компонент, который компенсирует недостаточную достоверность14. С точки зрения эмоциональных характеристик слухов Ольшанский выстраивает не бесспорную классификацию: слухи-желания, слухи-пугала, агрессивные слухи, нелепые слухи15. Объясняя последний тип, психолог замечает, что они особенно характерны для периодов «перелома массового сознания, когда люди находятся в растерянности в связи с тотальной сменой систем ценностей», и в качестве примера приводит булгаковское описание московских слухов 1920‐х гг.: «Что в Москве творится – уму непостижимо человеческому! Семь сухаревских торговцев уже сидят за распространение слухов о светопреставлении, которое навлекли большевики. Дарья Петровна говорила и даже называла точно число: 28 ноября 1925 года, в день преподобного мученика Стефана земля налетит на небесную ось». Однако данный пример представляется некорректным ввиду того, что упоминание «небесной оси» является не нелепым, а вполне типичным способом интерпретации настоящего с помощью эсхатологического фольклора. В этом аспекте слухи следует отличать от других форм бытования устной информации – городских легенд, мифов, сказок и пр. Очевидно, что для более полного понимания феномена слухов социально-психологическую теорию необходимо существенно дополнять историческим, фольклористическим, этнографическим материалом. В целом следует признать, что в социальной психологии и современной фольклористике слухи давно уже стали вполне традиционным предметом исследования16.
В исторических исследованиях слухи стали привлекать внимание ученых с конца XIX в. В. О. Ключевский по слухам реконструировал массовые настроения XVII в. Особое внимание слухам было уделено в трудах представителей французской школы «Анналов». М. Блок, участвовавший в Первой мировой войне, вспоминал, как в среде немецких солдат слухи о наличии бойниц в домах бельгийских крестьян, порожденные незнанием местных архитектурных традиций, катализировали страх и ненависть к мирному населению17. Французский историк обратил внимание на то, что окопная повседневность, архаизировавшая массовое сознание, приводила комбатантов к мысли, что правдой может быть все что угодно, кроме печатного слова. Подобное противопоставление устного слова и письменного или, шире, «устной культуры» и «письменной культуры» представляется особенно важным в контексте настоящего исследования. В 1932 г. Ж. Лефевр исследовал феномен массового распространения слухов накануне Французской революции. Эти слухи породили «великий страх», ставший катализатором революционной активности18.
С конца 1990‐х гг. слухи как индикатор массовых настроений в период 1914–1917 гг. привлекают внимание российских исследователей. В 1999 г. Б. И. Колоницкий исследует отражение процесса десакрализации монархии в политических слухах в годы Первой мировой войны, еще раньше, в 1997 г., В. П. Булдаков показывает роль слухов в революционном насилии 1917 г.19 В 1997 г. В. В. Кабанов одним из первых акцентировал внимание на роли слухов о недостатке хлеба в событиях 23 февраля 1917 г., также он предпринял попытку классификации слухов исходя из их роли в обществе, выполняемых функций20. Так, было предложено делить слухи на причины и катализаторы событий, «слухи-формулы», передававшие массовые представления о функционировании какого-то явления, «слухи-легенды», оставшиеся в исторической памяти народа. В качестве другого варианта классификации Кабанов предлагал деление на «оптимистические» и «пессимистические», а также «сбывшиеся» и «несбывшиеся». Последняя особенность слухов нуждается в отдельном пояснении.
Массовые слухи демонстрировали способность массового сознания предчувствовать и предугадывать развитие событий даже в ситуации общественно-политического хаоса тогда, когда сильны ощущения «конца истории» (например, о «красном» и «белом» терроре в ноябре 1916 г., тогда же – о неизбежности революции в 1917 г., летом – осенью 1917 г. – о предопределенности «Корниловского мятежа» и большевистского переворота, в июне 1918 г. – о казни Николая Романова и т. д.). Чувственно-эмоциональная природа слухов предопределяет их чуткость к внешним процессам и оказывается более эффективной в плане прогнозирования, чем попытки рационального анализа. Вместе с тем нельзя отрицать и того, что стихийно распространявшиеся слухи сами могли стать неким сигналом к действию, предопределить ту или иную развязку. Эмоциональная атмосфера кануна революции, в которой главной эмоцией оказывалось чувство страха, предполагала самые трагические сценарии политической развязки.
Найти объяснения прогностических способностей слухов можно в философско-социологической теории. Австрийский и британский социолог К. Поппер, критикуя историцизм, использовал понятие «Эдипова эффекта» – «влияние предсказания на предсказанное событие (или, шире, влияние информации на ситуацию, к которой эта информация относится); причем несущественно, направлено ли это влияние на осуществление или на предотвращение предсказанного события»21. Еще раньше У. и Д. Томас в 1928 г. объяснили похожий феномен тем, что события конструируются представлениями людей о них: «Если люди считают ситуации реальными, то они оказываются реальными по последствиям»22. На основе «теоремы Томаса» Р. Мертон разработал теорию «самоисполняющегося пророчества» («the self-fulfilling prophecy»), согласно которой ложное предсказание, кажущееся современникам истинным, будет влиять на поведение людей так, что их действия сами приведут к исполнению этого предсказания23. В. П. Булдаков выдвинул оригинальную концепцию «хроники заранее объявленной революции» (оммаж Г. Маркесу), согласно которой слухи подготовили массовое сознание к идее неизбежности революции, тем самым запрограммировав общество на нее24.
Изучение визуальных образов также нуждается в методологических пояснениях. Несмотря на модное ныне направление «визуальной истории», в исторических исследованиях «визуальный поворот» все еще не произошел вследствие того, что многие историки, обращающиеся к изобразительным источникам, отводят им второстепенную, иллюстративную роль. В историографии образы изучаются преимущественно имагологическим направлением, в основе которого лежит изучение представлений о «своих» и «чужих». К нему относятся работы таких авторов, как А. В. Голубев, О. С. Поршнева, Е. С. Сенявская, Т. А. Филиппова и др.25 Однако имагология далеко не всегда в полной мере раскрывает потенциал изобразительных источников, так как часто ограничивает исследование формальными образами тех или иных (этнических, социальных) групп, тогда как понятие «образа» шире подобного подхода и часто включает в себя абстрактные категории. Для преодоления этого парадокса необходимо признать, что визуальный образ является текстом, обладающим интертекстуальностью. В нем (в зависимости от типа, жанра изобразительного произведения) присутствует авторский интенциональный пласт (осознанный или нет), обнаруживаются явные или скрытые, на уровне содержания или формы, переклички с предшествующими художественными произведениями, а также косвенно или прямо отражается современная эпоха (так как автор творит в конкретно-исторических условиях). Тем самым художественное произведение говорит не только о самом авторе, но и о его времени. Отдельной проблемой является соотношение визуального и вербального текстов. В некоторых случаях текст задает вектор интерпретации, дешифровки визуального сообщения, а в других, наоборот, может уводить зрителя с верной дороги (особенно это касается случаев, когда название произведения пишется для цензора). Имеющиеся подписи к картине, рисунку вовсе не исчерпывают содержания произведения. Современные исследователи признают, что визуальный образ несет в себе больше информации, чем вербальный текст26. Большое значение имеет анализ собственно визуального языка, который может нести в себе информацию о способах эмоционального коннотирования тех или иных образов, позволяет уйти от денотативного (буквального) прочтения изобразительного сообщения.
Для полного раскрытия источникового потенциала изобразительного текста историкам следует использовать наработки смежных дисциплин – искусствоведения, культурологии, философии и культурной антропологии. На протяжении ХX в. методы работы с визуальными произведениями постоянно совершенствовались. Так, Э. Панофски от иконографического метода перешел к иконологическому, совершенствуя выдвинутые А. Варбургом идеи, Р. Барт применил методы структуралистского и постструктуралистского подходов к визуальному сообщению, У. Митчелл, указав на текстуальность изображения и визуальность вербального текста, призвал совершить пикториальный поворот и т. д.27 В 2001 г. Дж. Роуз выпустила научно-методическое пособие «Визуальная методология. Введение в интерпретацию изобразительных произведений», в котором продемонстрировала способы анализа изобразительных источников с точки зрения семиологии, психоанализа, дискурс-анализа, а также особенностей контент-анализа28. В 2018 г. Н. Н. Мазур подготовила антологию визуальных исследований, в которую вошли ранее не публиковавшиеся на русском языке статьи ведущих западных исследователей29.
Конечно, важно учитывать вид изобразительного искусства, к которому относится произведение. Очевидно, что «высокая» станковая живопись, документальная фотография, народный лубок требуют специального подхода. Варианты исследования этих источников будут продемонстрированы в основной части монографии. В нашем исследовании также раскрывается потенциал квантитативных методов на примере журнальной карикатуры: рассчитываются частотно-динамические характеристики образов внешнего и внутреннего врага, развитие «позитивных» и «негативных» образов и т. д.
Одна из особенностей художественных произведений – их выраженная эмоциональность, что делает их исключительно актуальными в контексте нашей темы исследования. Дэвид Фридберг, Витторио Галлезе выдвинули концепцию «телесной имитации и эстетического переживания», базирующуюся на открытых в конце 1990‐х гг. зеркальных нейронах, объясняющую природу эмоциональной «власти образа» над зрителем: «Автоматические эмпатические реакции представляют собой базовый уровень реакции на изображения и произведения искусства. В основе этих реакций лежит процесс телесной имитации, позволяющий непосредственно воспринимать интенциональное и эмоциональное содержание образов… Исторические, культурные или контекстуальные факторы не противоречат важности изучения нейронных процессов, которые приводят к эмпатическому восприятию произведений визуального искусства»30. Открытие зеркальных нейронов у приматов, отвечающих за возбуждение при наблюдении за выполнением определенных действий, раскрывает подражательную природу эмоций, прежде всего чувства эмпатии, сочувствия у человека31. «Нейроанатомической основой эмпатии являются система зеркальных нейронов и лимбическая система, причем особое внимание уделяется миндалине и островку», – считает В. Косоногов32. Вероятно, они также объясняют природу «душевной контагиозности» – заразительности определенных психических состояний, открытой В. Х. Кандинским. Душевная или, точнее, эмоциональная контагиозность оказывается важной характеристикой массовых реакций и социальных действий, исследуемых в настоящей монографии, объясняет бессознательные коллективные акции толп, в которых исследователи зачастую тщетно силятся обнаружить идейную сознательность.
Эмоции запечатлевались в разных документах и проявлялись в разных формах. Изучение социально-политической роли эмоций требует внимания к соответствующей методологии. С 1980‐х гг. в англоязычной литературе усиливается интерес к эмоциологии как гуманитарной смежной дисциплине, пользующейся наработками в области психологии, нейрофизиологии, этнологии. Этот интерес не исчезает и в XXI в.33 Ян Плампер, изучив историографию истории эмоций, предлагает бинарную схему ее развития как противопоставление взаимоисключающих подходов, что предопределено интересом к данному феномену со стороны как естественных, так и гуманитарных наук34. В то время как психология и особенно нейрофизиология ищут биолого-природные основания эмоциональной системы человека, антропология и этнология обращают внимание на культурно детерминированные эмоциональные практики, отличающиеся друг от друга в различных обществах. В результате рождаются два подхода: один отрицает существование универсальных эмоций, другой, наоборот, признает общие переживания и эмоциональные реакции людей вне зависимости от культурных традиций. Примечательно, что оба подхода имеют экспериментальное подтверждение. Вместе с тем решением данного парадокса может быть, во-первых, разделение эмоций на первичные, или базовые (природно детерминированные), и вторичные (культурно детерминированные), а во-вторых – отделение изучения собственно эмоций от способов их выражения. Вместе с тем полного единения ученых относительно количества базовых эмоций нет.
Критики универсалистской концепции указывают, что те или иные мимические реакции носят подражательный характер и больше относятся к сфере культурных традиций, нежели биологии. Вместе с тем даже наличие двух противоположных мимических реакций на общий эмоциональный стимул не доказывает различие внутренних чувств, переживаний испытуемых субъектов, а всего лишь констатирует различные традиции, практики выражения тех или иных эмоциональных состояний. При этом на биохимическом уровне сами состояния выражаются едиными процессами, протекающими в организме человека: тревога связана с выработкой адреналина, злость – норадреналина, чувство удовлетворения – серотонина, печали – мелатонина и т. д.
Источник эмоционального переживания может быть как внутри самого человека (возникший в голове образ, воспоминание), так и во внешнем мире (внешняя опасность или близкий человек). В первом случае обнаруживается связь между идеей и эмоцией, мыслью и чувством. Кэррол Изард, изучая эмоции как нейрофизиологические процессы, вводит понятие аффективно-когнитивной структуры, представляющей собой комбинацию драйва, эмоции и когнитивных процессов35. Комплекс из различных аффективно-когнитивных структур становится основой для мировоззрения или идеологии. В годы Первой мировой войны официальная пропаганда эксплуатировала патриотические эмоции российских подданных, в журнальной публицистике, визуальном пространстве можно обнаружить следы подобных аффективно-когнитивных структур, однако комплексного мировоззрения так и не возникло.
Одна из главных проблем, возникающих при изучении эмоций посредством методов гуманитарных дисциплин, в первую очередь историками и лингвистами, заключается в несоответствии переживаемых эмоций и средств их вербального выражения. Зачастую для точного описания переживания слов оказывается недостаточно. Кроме того, человек крайне редко испытывает одну-единственную эмоцию, как правило, эмоции перетекают друг в друга, вызывая нечто вроде цепной реакции. Последовательность этих реакций может быть индивидуальной, связанной с личным опытом субъекта. На основании этого некоторые исследователи отрицают существование дифференциальных эмоций. Вместе с тем в том или ином эмоциональном букете, или аккорде, можно обнаружить одну доминирующую эмоцию. К. Изард, автор психологии дифференциальных эмоций, вводит понятие эмоциональных триад. Психолог обращает внимание на то, что гнев, отвращение и презрение, являясь дискретными эмоциями, тесно взаимодействуют друг с другом, активируются при одних и тех же ситуациях, что позволяет говорить о них как о «триаде враждебности». По этой же аналогии можно выстроить «триаду доброжелательности». На материале 1917 г. – периода, когда эмоции, по меткому замечанию М. Горького, определяли политику, – будет показан потенциал эмоциологического подхода.
Для настоящего исследования важность представляют концепции «эмоциональных сообществ» и «эмоциональной навигации», введенные в научный оборот соответственно Барбарой Розенвейн и Уильямом Редди. Б. Розенвейн на материале Средних веков показала, что выражение эмоций в определенных кругах (например, вспышки ярости у королей) не было проявлением эмоциональной незрелости, а, наоборот, представляло собой расчетливо используемые знаки символической коммуникации36. При этом Розенвейн указывает, что в Средние века человек мог принадлежать одновременно к разным эмоциональным сообществам. У. Редди, разрабатывая собственную иерархию эмоциональных категорий на пути достижения человеком «эмоциональной свободы» (минимизации эмоционального страдания), изучает особенности «эмоциональной навигации» – маневрирования субъекта между различными «эмоциональными режимами» (ансамбль эмоциональных символических практик)37. Понятия «эмоционального сообщества» и «эмоционального режима» сближают теории Розенвейн и Редди, так как «эмоциональный режим» оказывается характеристикой «эмоционального сообщества». В настоящем исследовании концепция «эмоциональной навигации» между «эмоциональными сообществами» используется при описании социальных конфликтов, вызванных миграцией крестьян в городскую среду, а также появлением в городах праздношатающихся солдат, дезертиров. Очевидно, что способы выражения эмоций в деревне и городах, на фронте и в тылу отличались друг от друга (например, для деревни было характерно сочетание публичной сдержанности проявления романтических чувств с открытым проявлением физиологических влечений, в то время как для городского эмоционального сообщества все было наоборот). В целом деревенское сообщество отличалось большей эмоциональной открытостью, несдержанностью, чем городское (Н. Элиас полагал, что развитие цивилизации предписывает ужесточение контроля за эмоциями). В социальных конфликтах 1914–1918 гг. обнаруживаются характерные признаки столкновений разных эмоциональных режимов.
Введение понятия «эмоциональные сообщества» углубляет используемый в исследовании социально-стратификационный подход, позволяет обнаружить в различных общественных стратах не только «объективные» материально-правовые характеристики, но и ментальные отличия, которые не поддаются регистрации традиционными методами классового подхода. Однако, помимо выявления различий между разными группами населения, не менее важной представляется попытка обнаружения общих характеристик современников описываемых событий как определенного поколения эпохи войны и революции, являющихся носителями некоторых универсальных психологических черт. Одним из используемых обобщающих терминов является понятие «обыватель». В повседневной речевой практике начала ХX в. (в отличие от XVIII в., когда термин обозначал сословную принадлежность, или от второй половины ХX в., когда он наполнялся определенным морально-этическим, мировоззренческим содержанием) под обывателями понималось население, постоянно проживающее на определенной территории без различия сословного происхождения. Именно в этом значении понятие используется в настоящей работе. Оно удобно тем, что позволяет сконцентрироваться на неких усредненных универсальных значениях, в равной степени актуальных для большинства населения. В этом смысле термин «обыватель» сближается с понятием «маленького человека», применяемого в социально-исторических исследованиях.
Стремление уйти от жесткой классовой стратификации ради поиска универсальных психологических черт обнаружилось в советской историографии в так называемом «новом направлении». Так, еще в 1964 г. П. В. Волобуев попытался «нарисовать образ среднего русского кадрового пролетария», выделяя в качестве классовых его особенностей «чувство собственного достоинства», «здравый смысл», «выдержку и стойкость»38. Данные черты, естественно, никак не могут являться классовой характеристикой ни пролетариата, ни какого другого класса, так как являются личностными особенностями, которыми может обладать любой индивид, вне зависимости от классовой принадлежности. Тем не менее в работе Волобуева показательна попытка расширения рамок «классовой истории», постановки принципиально новых проблем, пусть не всегда корректных с точки зрения современной социологии и психологии, в результате чего помимо пролетариата советские историки начинают изучать поведение, историю «средних слоев», мещан, что создает предпосылки для ввода в научный оборот термина «обыватель» (в 1970‐х гг. это Н. И. Востриков, Э. Р. Гречкина; в 1980‐х – В. П. Булдаков, В. В. Канищев)39.
Пересмотр постулатов «Краткого курса» приводил к расширению классового подхода за счет обращения к социально-психологической проблематике. Помимо вопроса классовой сознательности, внимание привлекала тема стихийного творчества масс, что нашло отражение в публикациях А. Я. Грунта, Я. С. Драбкина, Б. Ф. Поршнева, Е. Н. Городецкого, М. Я. Гефтера и др.40 Г. Л. Соболев затронул проблемы «психологического климата» и общественной психологии в период революции 1917 г., обратившись к изучению такого массового источника, как «письма во власть»41.
На современном этапе термины «обыватель», «маленький человек» оказываются центральными в истории повседневности, которая через описание быта граждан раскрывает характерные социально-психологические черты времени. Данное направление представлено трудами таких авторов, как И. В. Нарский, С. В. Яров, А. К. Соколов, С. В. Журавлев, Н. Б. Лебина, Е. Ю. Зубкова, Н. Н. Козлова, Е. А. Осокина, Ш. Фитцпатрик и др.42 При этом историки во многом пересматривают тот образ «маленького человека», который сложился в русской классической литературе благодаря А. С. Пушкину, Н. В. Гоголю, А. П. Чехову, – в период социально-политических потрясений 1914–1922 гг. он становился одним из самых зловещих героев российской смуты, предвосхищая идущим снизу стихийным насилием репрессии властей43.
Обращение к истории повседневности «маленького человека» в условиях глобальных трансформаций ставит перед исследователем проблему соотношения объективного и субъективного, закономерного и случайного в истории. Эти вопросы на материале революции 1917 г. уже поднимались в советские годы представителями «нового направления», однако в связи с разработкой синергетики как метанауки, которая исходит из нелинейности и сложности социальной реальности как системы открылись новые перспективы. Г. Хакен, К. Майнцер, И. Стенгерс, И. Пригожин, Л. И. Бородкин подчеркивают неустойчивость развития сложных динамических систем, которые характеризуются такими понятиями, как бифуркации (точки разветвления), аттракции (точки привлечения состояния динамической системы) и флуктуации (случайные отклонения, характеризующие хаотичность системы)44. Наиболее последовательно синергетические процессы эпохи «смуты начала XX века» на историческом материале разбираются В. П. Булдаковым45. В настоящем исследовании анализ устных слухов, визуальных образов, эмоциональных реакций обывателей в контексте определенной логики внутриполитического развития России, противостояния различных политических групп, позволяет опровергнуть тезис о линейном развитии социума и показать сквозь призму массовых настроений российское общество как сложную динамическую систему, в которой кризисные моменты усиливали значимость стихийных флуктуаций.
Несмотря на уделенное внимание методологическим подходам, особенностям работы с разными группами исторических источников, обозначенный предмет исследования – массовые настроения обывателей – оказывается порой слишком «тонким» в своих нюансах для точного описания. Одна из методологических проблем подобных работ – проблема «перевода» эмоциональных состояний, невербальных форм выражения настроений на вербальный, логический язык научного исследования. Отчасти восполнить этот недостаток призван так называемый «суггестивный» метод, под которым понимается предоставление читателю возможности самостоятельного погружения в мир образов, эмоций, значений прошлого. По этой причине значительное место в книге отводится цитированию источников личного происхождения, которые позволяют «услышать» голоса прошлого и «прочувствовать» атмосферу эпохи, дух времени. Часто важным оказывается не то, что пишет автор, а как он передает свою мысль, как выстраивает предложение и связывает слова, какие использует термины, прилагательные и т. д. Синтаксис предложения определяет его семантику. Например, повторение одних и тех же слов может свидетельствовать об определенном психологическом состоянии автора, злоупотребление заглавными буквами часто отражает состояние возбуждения (последнее встречается в дневниках и письмах обывателей кануна революции). С этой же целью исследование снабжено значительным количеством иллюстраций, дополняющих вербальные тексты визуальными образами. Конечно же, суггестивный метод является второстепенным, уступающим аналитическому исследованию, однако для того чтобы реконструкция прошлого не «убила» живую историю, а также с целью преодоления презентизма, важным видится предоставление источникам собственного, иногда параллельного исследовательскому, голоса.
Цитирование определенных источников личного происхождения требует отдельных замечаний, тем более что практика публикации дневников, воспоминаний некоторыми современными издательствами игнорирует научно-справочный аппарат и вводит читателя в заблуждение относительно видовой принадлежности источников.
Так, например, «Кучково поле» в серии «Военные мемуары» переиздало литературное произведение И. А. Зырянова (написанное под псевдонимом В. В. Арамилев) «В дыму войны. Записки вольноопределяющегося. 1914–1917», не удосужившись снабдить его хотя бы кратким предисловием. Следует заметить, что произведение написано на основе личных впечатлений, воспоминаний Зырянова, прошедшего Первую мировую войну (хотя и не в качестве вольноопределяющегося), и в большинстве случаев авторские зарисовки подтверждаются разнообразными документами. В настоящей работе литературно-оформленные впечатления Зырянова цитируются в качестве дополнений к скупым отчетам представителей администрации или сведениям из эпистолярного наследия современников.
В другом случае это же издательство опубликовало дневник П. Е. Мельгуновой-Степановой, снабдив книгу предисловием, примечаниями и указателями46. Однако их автор В. Д. Лебедев, работая в архиве с текстом, не смог понять, что перед ним не первоначальный дневник, а поздняя рукопись, составленная при подготовке материалов к публикации и содержащая вставки. К чести Мельгуновой нужно отметить, что все позднейшие дополнения помещены ею в квадратные скобки47, однако Лебедев в нарушение всех мыслимых правил археографии превратил квадратные скобки в круглые, объединив изначальные авторские пояснения в круглых скобках и последующие редакторские вставки.
Схожая ситуация с дневниками З. Н. Гиппиус, также цитируемыми в настоящем исследовании. Как показал Б. И. Колоницкий, поэтесса, готовя издание «Синей книги», переработала свой дневник, смягчив, в частности, многие жесткие характеристики Николая II после его убийства48. Вместе с тем общий тон записок и общие оценки действительности соответствовали настроениям современников, реконструируемым по широкому кругу источников, что оправдывает обращение к данному историческому документу.
Изучение отразившихся в разнообразных источниках фольклорных сюжетов позволяет в некоторой степени реабилитировать другую проблемную книгу – «Народ на войне» С. З. Федорченко. Писательница призналась, что, работая сестрой милосердия, она не делала никаких записей, но впоследствии по памяти воспроизводила запомнившиеся высказывания раненых. Действительно, многие фразы и по форме, и по содержанию соответствуют настроениям и риторике представителей низших сословий, хотя считать книгу Федорченко собранием фольклорного материала в строгом смысле нельзя. Тем не менее признание ее мемуарного характера снимает многие вопросы использования.
Также нельзя не упомянуть записи А. Н. Яхонтова, которые он вел на секретных заседаниях Совета министров в 1915–1916 гг., известные сегодня в двух опубликованных вариантах – пространных «Тяжелых днях», вышедших в 1926 г. в гессенском «Архиве Русской революции», и более лапидарных первоначальных карандашных записок, перепечатанных его вдовой и изданных в 1999 г.49 Р. Ш. Ганелин и М. Ф. Флоринский, сопоставив оба варианта, отметили, что в ряде случаев изменена очередность выступлений министров, авторство некоторых высказываний, отдельные выступления приводятся более полно50. Однако исследователи допустили, что при подготовке «Тяжелых дней» Яхонтов использовал иные, помимо наспех составленных во время заседаний Совета министров записок, источники с целью заполнения смысловых лакун, воссоздания контекста дискуссий. Вопреки заявлениям Яхонтова какая-то часть дискуссий воспроизведена им по памяти. Тем не менее авторы приходят к выводу о беспристрастности Яхонтова как протоколиста в «Тяжелых днях», которые считают «ценнейшим источником»51. Учитывая некоторую бессвязность первоначальных записей Яхонтова, в настоящей монографии цитаты будут приводиться по «Тяжелым дням» с вынесенными в примечания комментариями и сравнениями с первоначальными записками по изданию «Совет министров Российской империи в годы Первой мировой войны. Бумаги А. Н. Яхонтова».
Настоящее исследование стоит на междисциплинарном перекрестке. Однако в первую очередь это исследование историческое. Несмотря на использованную методологию, теорию смежных гуманитарных дисциплин, в монографии изучается прошлое не с высоты наукоемких концептуальных схем, а сквозь призму исторических источников, раскрывающих мышление людей в конкретно-историческую эпоху. Именно приоритет герменевтического подхода, постоянное обращение к историческому документу как главному свидетелю (а также его источниковедческая критика) позволяют разрушить прокрустово ложе монофакторных (социологических, психологических, экономических, политических и пр.) интерпретаций истории, особенно когда речь заходит о таких сложных и переломных периодах, как Первая мировая война и российская революция.