Гостиная старой усадьбы встретила нас привычным унынием. Я сидела в своем обычном, до каждой нитки знакомом кресле у камина, в котором тлело всего несколько жидких, сыроватых поленьев — экономили даже на дровах, и от этого в комнате стоял не уютный жар, а тяжёлый, едкий смог. Сквозь высокие окна с перекосившимися рамами и мутными от времени стеклами лился бледный, водянистый осенний свет. Он выхватывал из полумрака потёртый ковёр с протертым до основы узором, выцветший до неопределённого грязно-серого цвета, и потемневшие от времени, покрытые паутинной патиной портреты предков на стенах. Воздух пах пылью, старой древесиной, лёгкой сыростью от стен и слабым, но въедливым запахом затхлости — неизменный аромат запустения, против которого я была бессильна. Где-то за спиной тикали старые часы, отсчитывая медленные, тягучие секунды.
Передо мной, почти что навытяжку, стоял Джек. Мой управитель, крестьянин до мозга костей — с руками-корягами, грубым, обветренным лицом, но грамотный и честный, каких мало. В его красных от холода руках дрожала потрёпанная папка с отчетами, и этот мелкий, беспомощный тремор выдавал его куда больше, чем обычно спокойное, каменное лицо. Я чувствовала, как узел тревоги, холодный и тугой, затягивается у меня под рёбрами. Мы оба знали, что этот разговор не сулит ничего хорошего.
— Госпожа, — начал он, и его голос, глухой и сипловатый, прозвучал непривычно гулко под высокими потолками, затерялся в пустоте между книжными полками с немыми томами. — Докладываю об итогах осенней страды и закладке припасов.
Я лишь кивнула, сжимая холодные, гладкие от долгого употребления подлокотники кресла. Под ладонями чувствовались щербинки и царапины. Внутри всё сжалось в ледяной, тяжёлый ком.
— Зерно… Ржи намолотили сто двадцать мер. Ячменя — девяносто. Овса — сорок, — его слова падали отрывисто, чеканно, как промерзлые комья земли в пустой, сухой колодец. Каждое число било по накатанной дорожке памяти, где аккуратными столбцами хранились цифры прошлых, сытых лет. Тогда амбары ломились. Сейчас было вдвое, нет, втрое меньше. Горло сдавило, словно чужой рукой. — Картофеля выкопали двести мешков, и то мелкого, с гнильцой. Капусты засолили шестьдесят бочек...
Он продолжал монотонно перечислять, а я смотрела сквозь него, сквозь его поношенный зипун, на потускневшее, покрытое призрачной дымкой старости зеркало в позолоченной, но почерневшей раме. В нём смутно угадывалось моё собственное отражение — женщина лет сорока с нечётким контуром лица, с тёмными тенями под глазами, в простом, почти монашеском тёмном платье, сидящая в кресле, будто вросшая в это полуразрушенное великолепие, которым не может управлять. Его голос стал глухим фоном к моим мрачным, петляющим мыслям. «Пусто. Всё пусто. И в амбарах, и в будущем, и во мне самой».
— И это все? — выдохнула я, и голос мой, сорвавшись с шёпота, предательски дрогнул на последнем звуке.
Мне стало жарко от внезапного, острого стыда за эту слабость, за эту ничем не прикрытую беспомощность.
Джек опустил глаза, уставившись в протёртый бархат ковра у своих грубых сапог. Его пальцы, покрытые старческими веснушками, сжали папку так, что костяшки побелели, стали похожи на голые суставы.
— Все, госпожа. Лето было холодным… дожди в самое ненадлежащее время, во цветение, а потом в уборку… падеж на скотину напал ещё в июле… — Он замолчал, сглотнув, и эта тяжёлая, висящая в пыльном воздухе тишина была красноречивее любых слов. Оправдания ничего не меняли. Меняли только пустые, продуваемые всеми ветрами амбары и закрома, где шелестела мышиная поземка.
Я откинулась на спинку кресла, чувствуя, как наваливается неподъёмная, влажная тяжесть, которую не сбросить с плеч, не разделить ни с кем. Усталость была такая глубокая, всепроникающая, словно мне было не сорок, а все восемьдесят, и каждый год этого бытия вложил в душу по свинцовой гире.
— Хватит ли нам припасов до первой травы? — спросила я, уже зная ответ, уже видя его в опущенных плечах Джека, но заставляя себя услышать приговор вслух, принять его официально.
Джек медленно, с огромной неохотой поднял на меня взгляд, и в его честных, усталых, цвета вылинявшей глины глазах я прочла этот приговор, выписанный чёрным по белому. Неумолимый.
— На людей, которые в усадьбе, — на прислугу, на конюхов, — может, и хватит, если урезать пайки вдвое уже сейчас. Сидеть на одной картошке да пустых щах. Но на всех деревенских… и на дальнее подворье… — Он с силой кашлянул, как бы отгоняя назойливый ком, и покачал головой, седой вихор упал на морщинистый лоб. — Нет. К февралю зерно закончится. Мясо — раньше. Будет голод.
Слово «голод» прозвучало негромко, почти шёпотом, но отозвалось в гулкой гостиной оглушительным, звенящим эхом. Оно заполнило собой всё пространство между потертой мебелью и насмешливо благополучными портретами предков. Оно висело в воздухе, густое, осязаемое, пахнущее холодной земляной ямой, пустым чаном и детским плачем. Я с закрытыми глазами представила бледные, исхудавшие лица детей в деревне, пустые, вылизанные до блеска котлы над потухшими очагами, мутный, голодный блеск в глазах мужиков. Это была не абстракция из книг. Это была реальность, которая шла к нам по промёрзлой дороге неумолимой, тяжёлой поступью.
Внутри всё оборвалось и провалилось в ледяную бездну. Не было никакой магии, никакого спасительного заклинания или скрытого тайника, которые я могла бы вспомнить, чтобы наполнить амбары. Только я, эта протекающая усадьба со сквозняками, гуляющими по коридорам, и горстка людей, чьи жизни и взгляды теперь, как натянутые струны, зависели от моих решений. Отчаяние подкатило к горлу горьким, солёным комом. Я сглотнула его, заставляя лёгкие дышать ровно, медленно, чувствуя, как холодный воздух обжигает нутро.
Когда Джек ушел, отягощенный нашим разговором, его тяжелые шаги затихли в глубине коридора, я поднялась по скрипучей, неровной лестнице на второй этаж и заперлась на массивный железный ключ в книгохранилище. Воздух здесь был особенным — густой, спертый, пахнущий пылью веков, переплетной кожей, воском и едва уловимой, но неотвратимой ноткой сухой гнили, будто от листов, тронутых сыростью и временем. Высокие стены от пола до потолка были заставлены темными, почти черными дубовыми шкафами с книгами в потертых кожаных переплетах, корешки которых были украшены слепым тиснением, уже стершимся от бесчисленных прикосновений. В узкие, похожие на бойницы окна, почти скрытые стеллажами, едва проникал тусклый осенний свет, и в его косых лучах плавали миллионы медленных пылинок, словно золотая, застывшая взвесь. Я зажгла несколько толстых восковых свечей в тяжелом медном подсвечнике — электрического света, как и всего привычного, удобного и предсказуемого, здесь не существовало, и я до сих пор, внутри, вздрагивала от этой тишины и темноты, не могла к этому до конца привыкнуть.
Мои шаги глухо отдавались по потертому, местами проваливающемуся паркету, оставляя следы в тонком слое пыли. Я подошла к отделу, который за прошедшие месяцы изучила лучше всего — к полкам с трактатами по сельскому хозяйству и землепользованию, ставшим моими учебниками по выживанию. Здесь хранились не романы и не философские труды, а практические руководства, написанные моими предками или купленные ими за долгие годы, их переплеты были жирными от частого употребления. Я искала ответ. Любую зацепку, любой забытый, затерянный в столетиях совет, который мог бы нас спасти, хотя бы отсрочить катастрофу.
Я достала, сдувая облачко пыли, несколько самых объемных и потрепанных фолиантов, чьи углы были стерты, а застежки — сломаны, и разложила их с привычной офисной методичностью на большом дубовом столе, стоявшем посреди зала, на темной коже которого остались чернильные кляксы и следы от свечей.
Первой в моих руках оказалась «Хозяйственная книга Иртовых. 1712-1780 гг.». Это была не печатная книга, а толстая рукопись в дощатом переплете, испещренная выцветшими до бурого и рыжего цвета чернилами, где поколения моих предшественников скрупулезно, с педантичностью бухгалтеров, записывали урожаи, методы севооборота, наблюдения за погодой, цены на рынке и имена умерших от оспы. Я искала упоминания о неурожайных годах. И нашла, водя холодным пальцем по строчкам. «В лето 1748-е, холодное и мокрое, хлеб не родился… ели лебеду, кору и сосновую заболонь[1]… вымерло скота…» От этих простых, ужасающих своей будничностью строк стало муторно и холодно в животе. Это был не выход, это была лишь констатация отчаяния и тупого, пассивного вымирания.
Следующей была «Книга о земледелии и плодородии» некоего магистра Альбериха. В ней было много странных, витиеватых магических советов, которые были для меня, «пустышки», абсолютно бесполезны — заклинания для призыва дождя, ритуалы освящения семян лунным светом, заговоры от червей. Я пролистывала эти страницы, испещренные непонятными символами, с чувством глухой, бессильной досады, будто смотрела на инструкцию к прибору, у которого нет вилки. Моим единственным инструментом был сухой, голый рационализм, доставшийся мне с Земли, вера в причину и следствие, а не в заклинания.
Наконец, я взяла в руки самый старый и потрепанный том, переплет которого был стянут ремешком, — «Травник и злаковедение Приграничья». Это была энциклопедия местной флоры, и многие страницы в ней украшали неловкие, но узнаваемые рисунки пером. И вот здесь, в разделе о дикорастущих съедобных травах и кореньях, мое внимание привлекла глава под названием «Пища в лихолетье», заголовок которой был подчеркнут чьей-то давней, дрожащей рукой.
Я вчиталась, придвинув свечу ближе. Пожелтевшие, шершавые страницы описывали растения, которые в сытые годы считались сорняками и выпалывались, но в голод могли спасти жизнь. Лебеда, из которой можно печь хлеб, смешивая с мукой в пропорции один к трем. Корни рогоза, богатые крахмалом, которые можно вымачивать, сушить, молоть и варить нечто вроде клейкой, безвкусной кашицы. Кислица, способная отчасти заменить щавель и восполнить нехватку витаминов. Гриб-дождевик, растущий до глубокой осени даже после заморозков. Сныть, крапива, корни лопуха… Каждое растение было описано с сухой практичностью: где искать, как готовить, чем опасно.
Идея, медленная и трудная, как прорастание семени в мерзлой земле, начала вызревать в моей голове. Мы не могли увеличить запасы зерна. Но мы могли найти ему добавку. Растянуть. Разбавить. Продлить эти скудные запасы на недели, а может, и месяцы. Это не была еда. Это была пищевая добавка к голоду, но это был шанс.
Я откинулась на спинку жесткого стула, сжимая в руках тяжелый, пахнущий историей фолиант. Это была не магия, не волшебное спасение. Это была тяжелая, грязная работа — каторжный, изматывающий труд по сбору, заготовке, сушке и, что важнее всего, по убеждению голодных, но гордых людей есть то, что они всегда считали сорным, свиным, непригодным. Они будут роптать, не понимать, считать это унижением и глупостью. Возненавидят меня за эту «бурду».
Но это был шанс. Маленький, хрупкий, невкусный, но реальный. Я потянулась за чистым листом бумаги и пером, обмакнула его в почти засохшие чернила. Планерки, отчеты, стратегии выживания, SWOT-анализ бедствия… Мой прежний, вымученный навык неожиданно нашел здесь новое, страшное и предельно конкретное применение. Я начала составлять список. Столбцы: название, место произрастания, срок сбора, способ обработки, ответственный. Список растений, которые должны были спасти нас от голода. Вокруг горели свечи, отбрасывая гигантские, пляшущие тени книжных великанов на стены, а я, Виктория Андреевна Иртова, бывший менеджер по продажам, а ныне — хозяйка голодающего поместья, писала свой самый важный в жизни бизнес-план. План по спасению десятков жизней, где рентабельностью была не прибыль, а выжитые до весны дни.
Неделя прошла в напряженном, липком ожидании, каждый день растягивался, как резина. Я старалась механически заниматься текущими делами, разбирать пахнущие пылью старые счета на пергаменте, но мысли постоянно, как назойливые мухи, возвращались к лесам и полям, к промозглым болотам, где сейчас шла тихая, неприметная, но отчаянная битва за выживание. И вот однажды утром, когда за окном моросил холодный, бесконечный дождь, Джек снова стоял передо мной в гостиной. На этот раз его лицо было еще более изможденным, серым от усталости, а в запавших глазах, обведенных темными кругами, читалась тяжелая, неприкрашенная правда, от которой некуда было деться.
Он положил на столик с инкрустацией свежий, еще влажный на ощупь, пахнущий сыростью и глиной лист с аккуратными, но неуверенными столбцами отчетов.
— Госпожа, — его голос был хриплым, простуженным, будто он много и громко говорил на сыром, пронизывающем ветру. — По всем деревням собрали и сдали на гумно. Лебеды, неочищенной, с семенами — шестьдесят четыре мешка. Корней рогоза и тростника, немытых — двадцать семь вязанок. Сушеного дождевика — двенадцать неполных корзин, много потрескалось при сушке. Кислицы и прочей съедобной зелени — немного, около пяти корзин, она вялая, плохо поддается сушке, может сгнить.
Я молча кивнула, мысленно прикидывая, переводя мешки в меры, а меры — в дни. Цифры были лучше, чем полное ничто, но все равно мизерные, жалкие на всю долгую зиму. Каждый мешок колючей лебеды нужно было еще обмолотить, провеять, перемолоть в грубую, горькую муку, корни — долго вымачивать в проточной воде и перерабатывать. Бесконечная, монотонная, отнимающая последние силы работа.
— Рыбаки пытались ставить сети на озере и в старице[1] всю прошлую неделю, — продолжал Джек, и в его ровном, обычно бесстрастном тоне я уловила глухую, горькую нотку. — Почти без толку. Рыба в этом году какая-то вялая, дохлая, ушла на глубину, не хочет идти в сети. За семь дней на все деревни — наскребли три ведра мелкой, костлявой плотвы и окуней-недоростков. Разве что на жидкую уху, да и то не для всех.
Мое сердце сжалось, словно в ледяной тисках. Рыба была важным, часто последним подспорьем, источником белка и жира. И теперь этот источник, казалось, иссяк намеренно, злорадно.
— Охотники тоже вернулись почти с пустыми руками, — Джек тяжело, с присвистом вздохнул, и его могучие плечи слегка ссутулились. — Дичь ушла, госпожа. Зайцы, тетерева, даже белки — будто сквозь землю провалились, или ветром их вымело. Говорят, в чаще тихо, как в могиле, ни птичьего пересвиста, ни шороха. Двух тощих зайцев да старого, больного ворона подстрелили. И все. Порох потратили зря.
Он помолчал, дав мне осознать, переварить весь немыслимый масштаб беды. Не только наши поля оказались бесплодны, но и лес, обычно щедрый, последний кормилец в лихую пору, в этом году отвернулся от нас, захлопнул свои кладовые.
— И грибов нету, госпожа, — тихо, почти шепотом, как будто боялся спугнуть и эту призрачную надежду, добавил он. — Ни белых, ни подберезовиков, ни моховиков[2]. Лисичек горсточку дети нашли у самого края выгона. Ягоды… малина и черника почти не родили, осыпались, недозрев. Тоже пусто. Земляника еще летом пропала.
Я закрыла глаза, чтобы не видеть его измученного лица, представляя эту мрачную, безрадостную картину. Леса, обычно щедрые, шумные и полные скрытой жизни, теперь стояли молчаливые, голые и пустые, как вымершие. Реки — без всплесков и блеска чешуи. Чащобы — без треска сучьев и птичьих стай. Поляны — без бурых шляпок и алеющих брусничных островков. Казалось, сама природа, сама земля ополчилась против нас, отняла последнее.
— Почему, Джек? — вырвалось у меня, и голос прозвучал глухо, как стук в пустую бочку. — Ты же знаешь эти леса как свои пять пальцев. Такое бывало раньше?
Он медленно, с трудом покачал тяжелой головой, и в его потухшем, обращенном куда-то вглубь себя взгляде я увидела нечто похожее на суеверный, древний страх, идущий не от разума, а от костей.
— Никогда, госпожа. Бывали годы плохие на что-то одно. На рыбу или на зверя. Но чтобы вот так… всё и сразу. Всё живое. И рыба, и зверь, и грибы с ягодой. Будто… будто жизнь из леса ушла, дух из него вышел. Старики в деревнях говорят, что такое только в самых страшных, древних сказках слышали, да и то не верили.
Я снова посмотрела на его отчет, на эти роковые, безжалостные цифры, говорящие о нашем отчаянном, почти безвыходном положении. Лебеда и коренья против надвигающейся лютой зимы, пустого леса и молчаливых вод.
— Хорошо, — сказала я, заставляя свой голос звучать твердо, опираясь на эту твердость, как на костыль. — Значит, будем рассчитывать только на то, что собрали с полей и что можем вытянуть из болот. Увеличь число людей для заготовки тростника и рогоза, пусть идут на дальние топи, если надо. И передай всем, кто умеет делать силки и ловушки из волоса — пусть расставляют их у самой кромки леса, у ручьев. Может, хоть какая-то мышь-полевка, хоть какая-то мелочь попадется. Не брезговать ничем.
— Слушаюсь, госпожа, — Джек беззвучно поклонился, развернулся и вышел тяжелой, шаркающей походкой, оставив меня наедине с леденящим холодом гостиной, потрескиванием жалких поленьев в камине и тяжелыми, неотвязными мыслями, которые кружили, как воронье над падалью.
Теперь наша судьба зависела не от щедрости леса или удачи на охоте, а исключительно от нашего каторжного упорства и от тех жалких, горьких крох, которые мы сумели выцарапать у болот и пустошей. Каждый мешок лебеды, каждая связка волокнистых корней стали на вес золота, на вес жизни. И я с холодной, беспощадной ясностью понимала, глядя на струйки дождя по стеклу, что это только самое начало долгой, темной и беспощадно голодной зимы. И что лес молчал не просто так.
В ту ночь я легла спать, заранее себя накрутив до состояния тугой, звонкой струны. Тяжелые, как жернова, мысли о дровах, деньгах, пустых амбарах и молчаливом лесе не давали покоя, навязчиво кружась в голове. Я ворочалась на жесткой, неровной кровати, прислушиваясь к каждому скрипу половиц за стеной, к завыванию ветра в печной трубе и далекому, одинокому крику ночной птицы. Будущее виделось мне сплошной, непроглядной каменной стеной, выросшей вплотную перед лицом — я не видела в ней ни единой щели, ни малейшей трещины-просвета. Понятия не имела, как выкрутиться из этой опутывающей паутины проблем, и от этого холодное, тошнотворное бессилие сжимало горло таким тугим узлом, что хотелось плакать, но слез не было.
И тогда, уже под утро, когда сознание, наконец, отключилось от измождения, мне приснился сон. Не сон — явление.
Я оказалась в просторном, незнакомом и невероятно тихом зале, невероятно светлом, с высокими сводчатыми потолками, уходящими ввысь, в мягкий, бархатный полумрак. Сквозь огромные арочные окна с разноцветными витражами, изображавшими странные цветы и знаки, били полноводные, плотные потоки солнечного света, такие материальные и золотые, что в них плясали, кружились мириады пылинок, словно живые крошечные танцоры. Свет заливал все вокруг, ложился теплыми, дрожащими пятнами на отполированный до зеркального блеска каменный пол с инкрустацией и касался стен, украшенных сложными, но стершимися от времени фресками с незнакомыми, умиротворяющими сюжетами. В сухом, теплом воздухе пахло пыльцой, воском давно сгоревших свечей и чем-то древним, мудрым и умиротворяющим, как запах старых книг в тихой библиотеке.
У дальней стены, в уютном полумраке, стоял массивный, простой трон из темного, почти черного дерева, резной и величественный, но без вычурности. На нем, откинувшись на спинку, сидела замотанная в струящиеся, переливающиеся шелка неопределенного цвета фигура. Лица ее я не видела — его скрывала легкая дымка и игра света, и складки ткани, но кожей ощущала на себе ее взгляд. Он был не пугающим, не оценивающим, а спокойным, всевидящим и… знакомым, как отголосок самого глубокого сна.
Фигура поднялась со своего места без единого звука. Ее движения были плавными, бесшумными, словно у нее не было веса. Она подошла ко мне, и от нее исходило легкое, сухое тепло, как от печки, идущей на угасание долгой зимней ночью, согревающее не тело, а что-то внутри.
И фигура заговорила. Ее голос был странным, неземным — в нем не было ни привычных эмоций, ни возраста, ни пола. Он звучал и внутри моей головы, вибрируя в костях черепа, и снаружи, в тишине зала, словно тихий, чистый перезвон хрустальных колокольчиков, рожденный где-то далеко.
— Не бойся, дитя.
От этих простых слов что-то дрогнуло и обвалилось внутри, ледяной панцирь страха и отчаяния дал первую глубокую трещину.
— Ты справишься. Эту зиму переживете и ты, и твои слуги, и все твои крестьяне. Ни один двор не опустеет.
Она говорила не как о надежде или утешении, а как о свершившемся, непреложном факте. Словно читала строки из уже написанной и переплетенной книги судеб.
— Твои дела скоро станут намного лучше. Придет время, и труд твой даст плоды.
В ее безличном, ровном тоне не было обещания легкой удачи или магического спасения. Это была простая констатация. Констатация того, что мое упорство, мои бессонные ночи и сжатые в кулак нервы не пропадут даром.
— Просто не опускай руки. Иди своей дорогой.
И с этими словами, прежде чем я смогла что-то промолвить или спросить, фигура растаяла, словно сотканная из самих солнечных лучей и утренней дымки. Зал начал расплываться, теряя очертания, яркий свет померк, растворившись в сероватой мгле.
Я проснулась. Резко, с коротким вздохом, с ощущением, что из груди вынули тяжелый, давивший месяцами камень. Было еще темно, за окном только-только начинал брезжить холодный, свинцово-серый осенний рассвет, и в комнате стоял предутренний, колючий холод. Я лежала в своей привычной постели, под тем же самым потрепанным балдахином, в той же самой усадьбе, с теми же нерешенными проблемами за тонкими стенами. Но что-то внутри неуловимо, но безвозвратно изменилось. Давление слепой безысходности отступило, сменившись странным, тихим, как вода в глубоком колодце, спокойствием. Это был не внезапный прилив радости или слепого оптимизма, а скорее, глубокая, непоколебимая уверенность в самих костях — как будто мне вручили наконец карту в кромешной тьме, и я теперь просто знала, что нужно идти вперед, шаг за шагом, несмотря ни на что.
Я встала, босые ноги коснулись холодного пола, и подошла к окну. За стеклом медленно проступали контуры спящего двора, уродливой поленницы и мокрых крыш. На душе, вопреки всему, было непривычно светло, просторно и спокойно. Как после долгого дождя, когда тучи уходят, оставляя чистое, промытое небо.
Приведя себя в порядок с помощью сонной служанки, я переоделась в простое, но удобное домашнее платье из грубой темной шерсти, позавтракала пресной овсяной кашей с крошечной, драгоценной ложкой прошлогоднего меда и приняла решение, которое зрело во мне с самого пробуждения, — тщательно, методично обыскать весь дом, как обыскивают место преступления.
С тех пор как я появилась в этой усадьбе, меня бросало из одного кризиса в другой, как щепку в водовороте. Я либо судорожно учила язык и обычаи, либо принимала управленческие решения, в которых не разбиралась, либо вникала в бесконечные, унылые отчеты о хозяйстве. На то, чтобы просто обойти свои же владения, заглянуть в каждый заброшенный уголок, проверить, нет ли потайных комнат или забытых тайников, у меня не было ни времени, ни душевных сил, ни даже мысли. Но после того странного, бодрящего сна меня охватило странное, незнакомое чувство — не безрассудного оптимизма, а скорее холодной уверенности, что нужно действовать, шевелиться, искать. Что бездействие — это смерть.
Серебрушек из тайника, прохладных и увесистых, хватило как раз, чтобы нанять шестерых самых крепких и честных мужиков из ближайшей деревни на неделю работы. Я пересчитала монеты в ладони, ощущая их ребристые края, и отдала почти все Джеку, оставив про запас лишь парочку самых потускневших. На следующее же утро, едва рассвело, во дворе зазвенели удары топоров, резкие и деловитые. Мужики, закутанные в потертые, пропахшие дымом тулупы, с грубыми рукавицами на руках, уходили в ближний, поредевший лес и возвращались к свинцовому зимнему закату, волоча на простых деревянных санях тяжелые, промерзшие насквозь стволы бурелома, обледеневшие сучья которых цеплялись за снег.
Работа кипела несколько дней, наполняя обычно тихий двор живым грохотом колки, скрипом полозьев и сдержанной перекличкой. Конечно, даже этой, добытой с таким трудом, древесины не хватило бы на всю долгую зиму, чтобы топить все покои, но прямо сейчас поленница у глухой стены амбара выросла втрое, сложенная ровными, плотными рядами. Теперь я знала, что хотя бы полтора-два месяца можно было не экономить каждое полено с щемящей жадностью, не дрожать внутренне при мысли, что камин в гостиной может потухнуть из-за чрезмерной бережливости. Это было маленькое, но такое важное, почти физическое облегчение — смотреть из окна на аккуратные, покрытые инеем штабеля и знать, что худшие январские морозы мы встретим с теплом хотя бы в главных, жилых комнатах, где еще теплилась жизнь.
С потайным ходом я решила разобраться чуть позже, не распыляя внимания. Сначала нужно было убедиться, что там нет обвалов, и расчистить путь. Я поручила это Марте, как самой здравомыслящей. Экономка, хоть и хмурилась, не одобряя эту «блажь», выбрала двух самых надежных и невозмутимых служанок — ту самую румяную Анну и еще одну, крепкую, молчаливую девку Эльзу с руками, привыкшими к любой работе. Выдали им не пышущие жаром факелы, от которых могла вспыхнуть вековая сухая пыль, а несколько надежных, тускло светящих масляных фонарей, а также прочные веники из лозы, метлы и грубое тряпье.
— Вычистите все, что сможете, насколько осмелитесь, — распорядилась я, стоя перед зияющей чернотой низкого прохода, от которого веяло ледяным, мертвым сквозняком. — Но не заходите далеко и не разделяйтесь. Ваша задача — убрать паутину и мусор у входа, расчистить первые шаги и посмотреть, что там, в пределах видимости. Никаких геройств. Час — и назад.
Девушки, переглянувшись, скрылись в черном отверстии, их силуэты мгновенно растворились в темноте. Снаружи было слышно, как их осторожные шаги отдавались глухим, влажным эхом в каменной галерее, как скребли по плитам веники, и доносились приглушенные, сдавленные восклицания, когда они натыкались на особенно причудливые, похожие на саваны наслоения паутины или на скрипящие под ногой кости давно сдохших мышей. Через час они вышли обратно, запыхавшиеся, с посеревшими от пыли лицами и платками, но с неожиданно горящими азартом глазами.
— Госпожа, — доложила Анна, отряхивая передник, с которого сыпалась серая труха, — проход идет вниз под уклон, довольно долго и круто. Ступени каменные, скользкие от влаги, многие покосились. Мы расчистили, насколько хватило света фонарей, шагов на двадцать вперед. В стенах есть железные кольца для факелов, совсем ржавые. И в самом конце виденного нами… еще одна дверь, такая же старая. И… — она замялась, — в нише у первой ступени лежало вот это.
Она протянула мне покрытый рыжей ржавчиной железный наконечник от старой стрелы.
Это известие заставило мое сердце учащенно, гулко забиться, смешивая страх с любопытством. Значит, ход вел куда-то осмысленно, и им пользовались, и не только для мирных целей. Я поблагодарила служанок, похвалила за усердие и отпустила их отмываться и отогреваться у кухонной печи. Теперь, когда проход был хотя бы частично расчищен и разведана его начальная часть, можно было всерьез готовить настоящую экспедицию. С яркими факелами, прочной веревкой, кольями и, конечно, с тем же крепким и рассудительным Джеком для надежности и защиты. Но это было делом уже завтрашним, следующей задачей в списке.
Сегодня же я могла с глубоким, почти блаженным облегчением смотреть на ровно горящий в камине оранжевый огонь, купленный ценой найденного клада. Казалось, старый дом, почувствовав мою решимость, понемногу, нехотя начинал раскрывать мне свои самые потаенные секреты, один за другим, как скрипучий, заржавленный механизм, в котором кто-то капнул масла.
Следующие пару суток, пока на дворе стояли последние относительно теплые дни, я тщательно, как когда-то бизнес-стратегии, обдумывала план по обследованию потайного хода. Мысль о том, что в стенах моего дома скрывается нечто большее, чем пыльные чердаки и пустые спальни, не давала мне покоя, щекоча нервы и разжигая любопытство. Через слуг я предупредила Джека, чтобы он был готов появиться в усадьбе по первому зову, как только погода окончательно ухудшится, и полевые работы станут невозможны. Мне нужен был его трезвый ум и крепкие руки.
И едва небо затянулось сплошной пеленой свинцовых туч и зарядили тяжелые, затяжные осенние дожди, превращающие грунтовые дороги в липкое, хлюпающее месиво, а двор — в болото, мы собрались. Вместе с Джеком, одним из молодых и крепких парней-слуг по имени Стив, и все той же невозмутимой Мартой, мы стояли в полумраке кабинета перед зияющим отверстием в стене. Факелы потрескивали и чадили жирным дымком, бросая тревожные, пляшущие тени на книжные шкафы и портреты, фонари отбрасывали более четкие, но короткие, желтые лучи. Я туго перетянула пояс своей простой шерстяной юбки, а на плечах лежал тяжелый, пропитанный воском плащ, пахнущий конюшней.
Через два дня после нашей экспедиции в потайной ход затяжной осенний дождь наконец прекратился, оставив после себя размытые, хлюпающие дороги и насыщенную влагой, тяжелую землю. Воздух был холодным, колючим и непривычно свежим, пахнущим мокрой листвой и прелой соломой. Пользуясь затишьем, я решила пройтись по захламленному двору, чтобы оценить масштабы последних работ и просто подышать после долгого, затворнического сидения в душных комнатах.
Я шла, медленно обходя лужи, размышляя о пустых, рассохшихся бочках и ржавом ломе, которые мы извлекли из тайных комнат. Пусть это и не сокровища, но в расстроенном хозяйстве всякая мелочь пригодится. Бочки можно было попытаться отреставрировать, стянуть обручами, и использовать для осенних солений или хранения зерна, а лом... лом всегда найдется, куда пристроить, хоть для вскрытия промерзшей земли. Мысленно я уже почти смирилась с тем, что больших, судьбоносных открытий нам, судя по всему, не совершить, и секреты дома ограничиваются лишь пустыми тайниками.
Обходя дальний, сырой угол амбара, заваленный грудой битого кирпича, я неловко поскользнулась на размокшей, скользкой как мыло земле и, чтобы удержать равновесие, сделала резкий, широкий шаг в сторону, за пределы утоптанной тропинки. Нога моя соскользнула с какой-то твердой, полускрытой размытым грунтом выпуклости, и я чуть не грохнулась в грязь, едва успев ухватиться за холодную стену амбара. С досадой отряхнув запачканные руки о подол, я наклонилась, раздвинула пожухлую, мокрую траву и комья земли, чтобы разглядеть, за что же я чуть не споткнулась.
Из-под слоя липкой грязи и отмершего дерна проглядывало нечто явно рукотворное — большой, потемневший до землисто-серого цвета квадрат из невероятно толстых, дубовых досок, обитый по краям массивными, покрытыми пухлой ржавчиной коваными железными полосами. Он почти идеально сливался с фоном, и заметить его можно было только случайно, как это и вышло, или зная точное место. Сердце мое забилось чаще, переходя на галоп. Это не было похоже на крышку обычного, хозяйственного погреба — ее расположение было слишком неуместным, нелогичным, прямо посреди открытого, просматриваемого со всех сторон двора, и выглядело так, будто ее намеренно, старательно маскировали.
Не теряя ни минуты, я послала сбежавшегося на шум Стива за Джеком и парой других самых надежных слуг. Вскоре во дворе, хлюпая по грязи, собралась небольшая, но решительно настроенная группа, вооруженная ломами, лопатами и двумя коптящими фонарями. Джек, вникнув, осмотрел находку, простукал ее ломом — звук был глухим, пустотным — и многозначительно хмыкнул, выпрямляясь.
— Похоже на старый ледник, госпожа, или на вход в подвал-тайник, — предположил он, водя ладонью по шершавой, растрескавшейся древесине. — Такие раньше делали, чтобы провиант в летний зной хранить. Но крышка-то тяжеленная, неспроста.
Ломами поддели под ржавые железные полосы. Сообщив усилия, уперлись. С громким, жалобным, металлическим скрипом, который, казалось, шел из самых недр земли, и с хлюпающим звуком отлипающей глины, крышка медленно, нехотя приподнялась, отвалившись в сторону с глухим ударом и обнажив черный, бездонный на вид провал. В лицо всем нам ударил волной спертый, ледяной запах старого камня, сырости, застоявшейся воды и чего-то еще — затхлого, спокойного, но не гнилостного, словно из пространства, куда не доходил воздух.
Джек, не дожидаясь приказа, первым, осторожно ощупывая ногой ступени, спустился по скрытой в темноте узкой каменной лестнице, высоко подняв фонарь, свет которого выхватывал из мрака сырые, покрытые зеленоватым налетом стены. Я, не в силах сдержать жгучее нетерпение и тревогу, схватилась за холодные камни и последовала за ним, чувствуя, как ледяная, пронизывающая влажность пробирается сквозь шерсть плаща к телу.
Внизу, на глубине примерно двух человеческих ростов, открылось небольшое, прямоугольное, как склеп, помещение, выложенное из грубого, неотесанного местного камня. Оно было пустым, если не считать свисающих, как занавеси, толстых пластов паутины в углах и толстого, пушистого слоя серой пыли на земляном полу. Но главное было не в этом. Прямо перед нами, в противоположной от лестницы стене, зиял низкий арочный проход, уходящий в полную темноту, ведущий явно куда-то вглубь, под саму усадьбу. А слева от него, в самой дальней, глухой стене, виднелась еще одна дверь — массивная, дубовая, с огромным, брутальным железным засовом, сейчас отодвинутым в сторону, но готовым в любой момент запереть эту створку намертво.
— Двери, — прошептала я, и мое слово, подхваченное эхом, разнеслось, шипя, по каменному мешку. — Их тут... целых две. Не одна.
Джек молча направил дрожащий луч света в черноту арочного прохода. Тоннель был невысоким, около полутора метров, и терялся в темноте уже через несколько ярдов.
— Похоже, тянется куда-то далеко, под усадьбой, госпожа. Длинный ход. А эта... — Он перевел свет на дубовую дверь, на ее тяжелые, кованые петли и массивный замок. — Похоже на кладовую. Или на что покрепче. Сокровищницу, что ли. Засов-то какой.
Мы стояли в полном, гнетущем молчании, осознавая внезапно открывшийся масштаб находки. Это было не просто тайное хранилище для бочонка-другого. Это была целая, продуманная потайная структура, спрятанная прямо под самым двором усадьбы. Пустые бочки в стенах дома оказались лишь малой, периферийной частью секретов этого места. И теперь, глядя в зев арочного прохода, ведущего в неизвестность, и на мощную, немую дубовую дверь, хранящую свою тайну, я с холодной дрожью понимала — настоящее, главное открытие, ради которого, возможно, все и затевалось, было еще впереди. И лежало оно за одним из этих двух порогов.
Мы не стали идти дальше по подземному ходу, в темноту за арочным проемом. Открытия, уже сделанного в этой каменной кладовой, было более чем достаточно, чтобы перевернуть все наши планы с ног на голову и дать твердую, осязаемую надежду на спасение. Я приказала накрепко запереть дубовую дверь тем же сложным ключом, оставив у входа в подвал надежного слугу с фонарем для стражи, а сама, вместе с молчаливым, глубоко задумавшимся Джеком, вернулась в усадьбу. На душе бушевала странная буря — и ликование, поднимавшееся из самой глубины души, и какая-то странная, почти благоговейная тревога перед чужим, древним могуществом, сохранившим для нас эту пищу.
Марта со служанкой Эльзой, вооружившись пергаментом, чернильницей, гусиными перьями и своей непоколебимой, практичной деловитостью, спустились в хранилище при свете нескольких фонарей, чтобы составить подробнейшую опись, полагаясь больше на собственные глаза и руки, чем на волшебные ощущения.
Через час, ровно столько, сколько потребовалось для скрупулезного осмотра и подсчета, Марта появилась на пороге моего кабинета. Ее обычно невозмутимое, сухое лицо сияло редким для нее, сдержанным, но ярким волнением. В руках она бережно держала исписанный с двух сторон аккуратными, четкими столбцами лист бумаги, пахнущий еще сырыми чернилами и холодом подземелья.
— Госпожа, — она почтительно протянула мне опись, и ее голос слегка дрожал. — Это... это настоящее, божеское чудо. Там... всего вдоволь.
Я взяла лист дрожащими от нетерпения пальцами. Глаза бегали по цифрам и названиям, цепляясь за каждое знакомое слово, не веря прочитанному. Буквы плясали перед глазами, но смысл входил в сознание с каждой секундой все отчетливей.
ОПИСЬ ПРИПАСОВ В НИЖНЕМ ХРАНИЛИЩЕ
Мука пшеничная, крупчатка, высший сорт: 12 мешков (примерно по 5 пудов каждый), мешки плотные, холщовые, швы прочные.Крупа овсяная, очищенная: 8 мешков.Крупа гречневая, ядрица: 6 мешков.Горох сушеный, колотый: 4 мешка.Соль каменная, крупного помола: 2 бочонка, дубовых, с железными обручами.Сахар-рафинад, в плитках: 1 окованный ящик (около 3 пудов).Мед в сотах, светлый: 5 глиняных кувшинов с вощеными крышками.Масло оливковое, прованское: 4 амфоры в плетеных чехлах.Масло сливочное, засоленное: 2 небольшие бочки из липы.Ветчина копченая, целиком, темно-рубинового цвета: 6 окороков, каждый с клеймом мастера.Сало соленое, слоеное: 3 больших круга в грубом полотне.Колбасы сырокопченые разных сортов (охотничьи, с пряностями): связки, общим весом около 4 пудов.Рыба вяленая (судак, щука): 2 больших плетеных корзины, плотно набитые.Рыба копченая (лосось, угорь): 1 корзина, пахнущая дымком даже сквозь стазис.Сыры твердые, в воске, размером с колесо телеги: 8 голов.Яблоки сушеные, дольками: 3 туго набитых мешка.Груши сушеные: 1 мешок.Лук репчатый, сплетенный в косы: 20 толстых, золотистых кос.Чеснок, в косах: 10 кос.Пряности (перец горошком, корица палочками, гвоздика, лавровый лист): набор из 12 медных, герметично закрытых коробок с тиснеными узорами.Чай листовой, черный: 1 небольшой, но тяжелый дубовый сундук.Кофе в зернах, аравийский: 1 мешок из плотной кожи.И еще несколько ящиков и коробок из темного дерева, содержимое которых (вероятно, сухофрукты, орехи или консервы) пока не опознано, запечатаны сургучом.Я опустила лист, чувствуя, как подкашиваются ноги, и мне пришлось опереться о резной угол стола. Это было не просто пропитание на зиму. Это было богатство. Это была жизнь, сохраненная в магическом янтаре, жизнь для десятков, если не сотен людей. Это была победа.
— Марта, — сказала я, стараясь говорить спокойно, хотя внутри все ликовало. — Сегодня же, немедля, нужно перенести в основную кладовую усадьбы часть припасов. Муку, крупы, соль, один окорок, несколько колбас, головку сыра, бочонок масла. Все, что нужно для немедленного использования и чтобы... чтобы люди своими глазами увидели, пощупали, поняли. Чтобы знали, что самый страшный призрак голода отступил. Позади.
— Слушаюсь, госпожа, — кивнула Марта, и в ее сухих, привыкших к строгости глазах я увидела блеск непоказных, тихих слез облегчения. Она быстро смахнула их краем передника, но губы ее дрогнули в подобии улыбки.
— Все остальное, — я твердо указала пальцем на опись, — должно оставаться под защитой стазиса. Там они в полной, абсолютной сохранности. Мы будем доставать провизию порциями, по мере необходимости, по строгому графику. Экономить, даже теперь. Это наш неприкосновенный запас, наша защита от любых невзгод.
Марта вновь кивнула, уже полностью собравшись, ее взгляд стал деловитым и цепким.
— Я все организую сама. Отберу людей. И скажу повару Агафье. Сегодня ужин... сегодня ужин в людской и в столовой будет настоящим. Праздничным. От души.
Она развернулась и вышла быстрым, энергичным шагом, а я осталась сидеть в глубоком кресле, сжимая в руках лист с описью, будто самую дорогую грамоту. Я смотрела в запотевшее окно на серый, промозглый, безнадежный с виду день, но теперь он казался мне не таким уж и мрачным. За этой серостью стояла не пустота, а полные закрома. Мы нашли не просто еду.
Следующие несколько дней превратились в сплошную, изматывающую череду упорного труда, невзирая на непрерывные, ледяные дожди, затянувшие небо серой, непроглядной, низкой пеленой. Воздух был густым от влаги, пропитан запахом прелой листвы, сырой шерсти и дыма, который тут же прибивало к земле. Джек, закутавшись в просмоленный, отталкивающий воду плащ, разъезжал по размытым дорогам между деревнями, разнося весть о моем предложении. Я представляла, как он, сидя в седле под монотонным, холодным ливнем, говорит с людьми на их языке — прямо, без прикрас, глядя в глаза, полные скепсиса и отчаяния.
Марта с Эльзой и Анной, сбившись с ног, занимались перевозкой и учетом припасов из тайника. Я слышала их приглушенные, почти благоговейные возгласы, доносившиеся из каменных кладовых, когда они, наконец, смогли вдохнуть чистый, сладковатый аромат настоящей, свежей муки и увидеть восковую, гладкую поверхность сыров, не тронутых временем. В своем кабинете, при свете коптящей свечи, я составляла бесконечные, уточняемые списки: что уже вынесено, что осталось под стазисом, что срочно требуется для обустройства будущих постояльцев. Дрова для отопления новых помещений, солома для набивки матрасов, грубые одеяла, лишние горшки и миски… Голова шла кругом от этой внезапно обрушившейся организационной работы, знакомой и чужой одновременно.
И вот, наконец, в одно промозглое утро, к усадьбе потянулись первые повозки. Не поток, не толпа, а всего несколько утлых, скрипучих телег, запряженных тощими, уставшими лошаденками, едва бредущими по грязи. Я стояла у высокого окна в гостиной, сжимая в холодных, побелевших пальцах край тяжелой, пыльной занавески, и наблюдала. Сердце сжималось от щемящей, почти физической жалости и странного, горького облегчения: они приехали. Значит, доверились.
Людей, вопреки самым мрачным моим внутренним прогнозам и осторожным оценкам Джека, оказалось не так уж много. Всего тридцать пять душ. Но каких…
Не дожидаясь, пока их приведут, я накинула плащ и вышла на крыльцо, кутаясь в него от пронизывающего, влажного ветра. Джек, мокрый насквозь, с каплями воды, стекающими с полей шляпы, представлял их по мере того, как они, помогая друг другу, вылезали из грязных повозок, робко и опасливо озираясь на мрачный, облупившийся фасад усадьбы, которая теперь должна была стать их пристанищем.
— Старик Карл, из Заречья, — кивнул Джек на седого как лунь, беззубого мужчину, который с трудом, дрожащими руками, держался на ногах, опираясь на самодельную, обугленную на конце палку. Его спина была скрючена в дугу непосильным трудом, а глаза, тусклые и слезящиеся от ветра, смотрели куда-то мимо меня.
— Мальчик Томас, сирота, родичи померли в прошлую зиму, — мальчуган лет семи-восьми, с огромными, как блюдца, испуганными глазами на исхудавшем, грязном лице, закутанный в чужой, слишком большой для него, прогорклый тулуп, из которого торчали тонкие, как прутики, ручки.
— Мариса, — Джек указал на женщину, сидевшую в телеге, укутанную в лохмотья. Она не двигалась, не пыталась встать, просто смотрела перед собой пустым, выцветшим взглядом, будто уже умерла внутри. Ее левая нога ниже колена была уродливо скрючена и замотана в грязные тряпья. Рядом с ней, прижавшись, сидела девочка лет пяти, Лерина, ее дочь, которая не отходила от матери ни на шаг, держась за ее холодную руку.
— Брат и сестра, Эмиль и Клара, из-под Мельничного, — двое детей, десяти и восьми лет, держащихся за руки так крепко, что, казалось, их не разорвать. Оба с бледными, восковыми, не по-детски серьезными лицами, на которых застыла печать преждевременного горя.
И так далее. Двенадцать детей с глазами, полными немого страха и затаенной, робкой надежды. Десяток стариков и старух, от которых остались лишь пергаментная кожа да хрупкие кости, да едва тлеющая искра жизни в глубине потухших, уставших от страданий взглядов. И калеки — мужчины с изувеченными на лесных работах или в драках руками, зажившими криво, женщины с подорванным многочисленными родами и голодом здоровьем, сгорбленные, с беззвучным кашлем.
Внутри у меня все переворачивалось и холодело. Это не была радость или торжество. Это была тяжелая, давящая, как свинцовый слиток, ответственность, опустившаяся на плечи. Я смотрела на этих людей — на самых слабых, самых беззащитных, тех, кого в жестокой, беспощадной борьбе за выживание их же семьи, возможно, были готовы мысленно или даже на деле оставить за бортом, — и с леденящей ясностью понимала, что теперь их хрупкие, оборванные жизни в моих руках. Мое решение, мой расчетливый управленческий ход из разряда абстрактных планов и списков окончательно и бесповоротно превратился в судьбы живых, дышащих, страдающих людей, которые теперь смотрели на меня как на последнюю надежду.
— Отведите их в трапезную, — тихо, но четко, сквозь шум дождя, распорядилась я Марте, стоявшей рядом, закутанной в свой неизменный темный платок. — Пусть повар и кухарки накормят всех досыта горячей, наваристой похлебкой прямо сейчас. И организуйте размещение немедля. Стариков и женщин с малыми детьми — в тех комнатах на первом этаже, что рядом с кухней и печкой. Детей постарше и подростков определите в бывшую классную на втором, пусть пока все вместе.
Марта кивнула, ее быстрые, цепкие глаза уже оценивали толпу, и она засуетилась, отдавая отрывистые приказы подошедшим служанкам, которые робко совали вновь прибывшим в руки куски грубого, но сухого хлеба.
Я осталась на крыльце, пока мокрый, пронизывающий до костей ветер трепал полы моего плаща и забивал за воротник ледяные капли. Тридцать пять ртов, тридцать пять истощенных тел, тридцать пять пар глаз, в которых читалась лишь покорность судьбе. Это было много, невероятно много для полуразрушенного хозяйства. Но теперь, с запасами в тайнике, это не было безнадежно. Это была колоссальная, но решаемая логистическая и хозяйственная задача. И, глядя на тонкую спину маленького Томаса, который, заходя в темный проем двери, впервые за долгое время неуверенно улыбнулся, поймав доносящийся из глубины дома жирный, дразнящий аромат настоящей еды, я почувствовала, что, возможно, это было не просто правильным стратегическим решением. Возможно, в этом жестоком мире, где выживал сильнейший, это был единственный по-настоящему человечный, нерасчетливый поступок, который я могла и должна была совершить. И в этом осознании была своя, горькая и холодная, как этот ноябрьский день, правда.
Зима в том году вломилась раньше срока, с наглым и бесцеремонным видом захватчика, не дав опомниться. Еще вчера земля была черной, живой от дождей, а сегодня утром мир за окном резко побелел, застыл в хрустальном безмолвии и замолчал. Первый снег, не пушистый и легкий, а тяжелый, мокрый и слепляющийся, укрыл все — и непросохшую грязь дворов, и жухлую, поникшую траву, и жалкие, собранные в последнюю минуту кучи кореньев у стен сарая. Он лег недели на две-три раньше обычного, по словам Марты, словно спеша запереть нас в холодном, белоснежном плену и отрезать от последних даров осени.
Именно в такое тихое, давящее снежной тяжестью утро Джек, отряхивая с плеч и шапки колючую снежную крупу и оставляя на полу темные влажные следы, доложил мне в кабинете, под низкий, завывающий аккомпанемент ветра в печной трубе:
— По моим скрупулезным подсчетам, госпожа, до весны должны дожить все. И в усадьбе, и в деревнях. Зерно, смешанное с лебедой, коренья, да найденные припасы... Если не случится чего из ряда вон — мора, пожара, набега диких зверей, — до первой травы дотянем. А там уж первая лебеда взойдет, сныть, крапива молодая... В общем, до нового урожая, с божьей да вашей помощью, доживем. Без потерь.
Я покивала, не отрывая взгляда от причудливых морозных узоров на заиндевевшем стекле. Его слова, простые и тяжеловесные, были подобны теплой, ватной шали, которую набросили на закоченевшие плечи. Острый, режущий, ежедневный страх голода, грызущий под ложечкой, наконец-то отступил, превратившись в тупую, фоновую, привычную тревогу о тысяче мелких бытовых проблем. Да, мы выживем. Физически. Но это выживание висело на тонком волоске найденного чужого клада, а не на прочном фундаменте своего труда.
— В следующем году, — тихо, почти про себя, сказала я, глядя на то, как за окном медленно кружится снежная пыль, — надо будет все менять кардинально. И с заготовкой припасов, и с методами консервирования, и с отбором семян... Со всем хозяйством. — Я с усилием повернулась к нему, к его красному от мороза лицу. — Надеюсь, год выдастся урожайным. И спокойным.
Джек лишь глубоко, со свистом вздохнул в ответ — красноречивее любых слов и прогнозов. В этом непредсказуемом мире надежда на добрый урожай была сродни тихой, ежедневной молитве, которую шептали, глядя на небо.
Мы решили, как на военном совете, больше не тревожить главный тайник, оставшийся под землей и снегом. Жить будем тем стратегическим запасом, что успели перетащить в усадебные кладовые до прихода снега. Эти припасы, аккуратно разложенные по полкам и сундукам, стали нашим якорем спокойствия, материальным доказательством того, что завтра наступит. Каждая висящая на крюке копченая рыбина, каждый запечатанный воском круг сыра, каждый туго набитый мешок муки были теперь на строгом счету, но этого счета, при нашей экономности, хватало на всех.
А впереди, как далекий, но теплый маячок в зимней тьме, был Сантаран — местный, глубоко почитаемый праздник зимнего солнцеворота и Нового года. По поверьям, укоренившимся в здешних людях глубже, чем корни вековых дубов, до Сантарана не стоило начинать ничего серьезного, рискованного, что могло бы повлиять на судьбу. Все важные дела — от закладки нового дома до дальних торговых поездок, от крупных покупок до... начала опасных исследований — старались отложить на период после праздника, когда старый год окончательно умрет, а новый, чистый и полный сил, вступит в свои права.
Исследование оставшейся, неведомой части потайного хода, безусловно, было делом из ряда серьезных и рискованных. Кто знал, что таится в тех неисследованных, уходящих вглубь земли ответвлениях? Завалы, ловушки, или, того хуже, что-то живое? Нет, нарушать древние, проверенные временем традиции я, чужая в этом мире, не стала. Интуиция подсказывала, что это мудро. Решила твердо отложить это предприятие до времени после Сантарана. А может, и до самой весны, когда снег сойдет, земля оттает и обсохнет, облегчив и осветлив любое начинание. Пусть тайны подождут. Сейчас важнее было сохранить и обустроить ту жизнь, что теплилась над ними.
И сейчас, глядя на неистовую метель за окном, я чувствовала не прежний леденящий страх, а странное, непривычное спокойствие, тяжелое и глубокое, как снежный покров. Дом был полон — не вещами, а дыханием, шорохами, жизнью. В каминах на первом этаже ровно трещали спасенные нами, хорошо просушенные дрова. В кладовых, под надежными замками, лежало пропитание не на дни, а на месяцы. А впереди, как огонек в стуже, был праздник, который мы, вопреки всему — нищете, отчаянию, зиме — встретим вместе, единым целым: усадьба и деревня.
Следующие несколько дней зима окончательно вступила в свои права, развернувшись на полную, беспощадную мощь. Снег шел, почти не переставая, плотными, слепящими белизной пеленами, засыпая дороги до уровня плетней и превращая знакомый лес в хаотичное, безликое нагромождение белых холмов и причудливых фигур. Ветер завывал в печных трубах старой усадьбы, словно голодный, разъяренный волк, а на стеклах окон, несмотря на упрямое тепло от каминов, снова и снова возникали, таяли и нарастали вновь причудливые ледяные узоры — морозные папоротники и цветы, распускавшиеся в глубокой тишине морозных ночей.
Но здесь, внутри, за толстыми, полутораметровыми каменными стенами, жизнь не замирала, а била ключом. Теперь, когда народу прибавилось втрое, усадьба напоминала переполненный, шумный, но слаженно живой улей. Прислуге, получившей нежданных, но усердных помощников, стало дышать намного легче — физически и морально. Дети бегали по длинным, темным коридорам, выполняя мелкие поручения, их быстрые шаги отдавались эхом. Старики, расположившись на своих местах у теплых очагов, сосредоточенно занимались посильным ремеслом, а женщины, собравшись компаниями, помогали на кухне и в прачечной, их голоса сливались в ровный, деловой гул. И дела, несмотря на лютую, свирепую погоду за окном, спорились и шли куда быстрее и веселее, чем в те тягостные, полупустые и молчаливые осенние дни. От былого гнетущего, мертвого молчания не осталось и следа — его сменил постоянный, живой фон: перекличка голосов, скрип половиц под множеством ног, звон посуды и даже редкий, сдержанный смех, прорывающийся сквозь усталость.
Следующие несколько недель пролетели в сумасшедшем, но радостном вихре приготовлений, который захватил всю усадьбу без остатка, от погребов до чердака. Зима окончательно, наглухо заперла нас в наших белых, безмолвных владениях. Снег, непрерывно падавший густой, колючей пеленой, занес все дороги и тропы так, что даже глубокий след от тяжелых саней безнадежно утопал и исчезал в метровых, рыхлых сугробах за несколько часов. Мы были полностью отрезаны от внешнего мира, как на необитаемом острове. Ни почты, ни случайных замерзших путников, ни даже тревожных или утешительных вестей из соседних, таких же занесенных поместий. Даже Джек, обычно такой надежный и доступный, не мог пробиться на своей выносливой лошади через снежные завалы к нашему порогу. Эта абсолютная изоляция была одновременно и тревожной, щекочущей нервы, и странно умиротворяющей. Весь наш мир теперь заключался в этих каменных стенах, под низким серым небом, и мы были предоставлены только самим себе, своей изобретательности и запасам.
И этот маленький, замкнутый мир с невероятным, почти отчаянным рвением готовился к Сантарану. Подготовка стала лучшим лекарством от зимней тоски и подсознательного страха перед бесконечной стужей за стенами.
Марта, наша обычно сдержанная экономка, превратилась в настоящего, неумолимого полководца праздника. Она с ключами в руках хозяйничала в кладовых, скупо и расчетливо выкраивая из стратегических запасов щепотку душистого меда, меру белой муки и горсть засахаренных сухофруктов для особой праздничной выпечки. Вскоре по всем этажам усадьбы пополз умопомрачительный, дразнящий аромат имбиря, корицы, кардамона и жареных лесных орехов — повар Агафья и его юные помощники, среди которых вертелась и Лерина, день и ночь пекли в огромной печи темные пряничные домики, украшенный изюмом, и рассыпчатое печенье в форме звезд, месяцев и снежинок.
Дети, под неусыпным, но добродушным руководством Анны и Ольги, с восторгом мастерили украшения. Они собирали принесенные дворовыми мужчинами из ближнего, засыпанного леса еловые и сосновые ветки, еще пахнущие хвоей и холодом, и плели из них грубоватые, но душистые гирлянды. В углу комнаты весело щелкали зубами орехи: ядра бережно собирали для выпечки, а половинки скорлупок, позолоченные с помощью тончайшего, потускневшего от времени листка из старого бабушкиного запаса, превращались в сверкающие в огне камина диковинные подвески. Старик Карл, наш главный корзинщик, показал старшим детям, как плести из соломы и отмоченного лыка причудливые фигурки — так называемых «сантаранских духов», символы всего старого и плохого, уходящего года, которых по древней традиции следовало сжечь в главном камине в самую долгую ночь.
Я тоже не оставалась в стороне. Достала из дальних сундуков несколько рулонов относительно нарядной, но вышедшей из моды ткани — тяжелого бордового бархата с вытертыми местами и плотного штофа с причудливым, выцветшим узором. Мы с Марисой, ее пальцы ловко орудовали иглой, и несколькими другими женщинами кроили и шили при свете масляных ламп, превращая старые портьеры в нарядные, хоть и небезупречные скатерти, а пестрые обрезки — в простые, но яркие ленты и банты для украшения главного зала.
Вечерами, когда основные дневные работы были закончены и ужин съеден, мы собирались в самой большой, теперь уже украшенной гостиной. Кто-то из дворовых, возможно, старый скрипач Мирон, тихо, с расстроенной струной, наигрывал на своей скрипке незамысловатые, задумчивые мелодии, женщины, укачивая младших, напевали монотонные, но уютные сантаранские песни о возвращении солнца, а дети, уставшие за день от восторга и труда, засыпали прямо на разбросанных по полу подушках и овчинах у камина, убаюканные теплом, мерцанием огня и монотонным жужжанием голосов.
И хотя за толстыми стенами по-прежнему выл и скребся ветер, а метель забивала снегом каждую щель в ставнях, внутри усадьбы царила особая, плотная, почти осязаемо теплая, семейная атмосфера. Мы, такие разные — бывшая горожанка, служанки, крестьяне, старики, пережившие голод, и дети, видевшие смерть, — вместе, стежок за стежком, создавали свое собственное, хрупкое чудо, маленький оазис света, запахов и тепла в безмолвной белой стуже. И в этом общем, почти ритуальном ожидании праздника, в этих совместных, умиротворяющих хлопотах, я впервые за долгое время почувствовала не просто груз ответственности или расчетливую удовлетворенность, а нечто большее — зарождающееся чувство общности, настоящего дома и тихой, глубокой, как зимний сон, радости, которая казалась крепче и надежнее любой стужи.
Канун Сантарана мы встретили, как и полагалось в этих краях — шумным, тесным застольем в большой гостиной, куда смогли вместиться если не все, то очень многие, прижавшись друг к другу плечами. Длинные, грубо сколоченные на скорую руку из старых досок столы, застеленные нашими самодельными скатертями, буквально ломились от простых, но невиданных яств. Конечно, это не была барская роскошь, но после месяцев строжайшей экономии и скудной еды жареный окорок с хрустящей шкуркой, дымящаяся густая похлебка с крупными кусками мяса, настоящий пшеничный хлеб без горькой примеси лебеды и душистые, темные пряники казались настоящим пиршеством. Даже у самых угрюмых, замкнутых в себе стариков на морщинистых лицах появлялись растерянные подобия улыбок, а детишки, разомлевшие от непривычно обильной еды и уютного тепла, засыпали прямо на деревянных скамьях, положив головы на столы.
Кульминацией вечера стал древний ритуал сожжения «сантаранских духов» — тех самых соломенных кукол, символизирующих голод, холод, болезни и прочие беды старого года. Когда Марта торжественно бросила их в разгоревшийся камин, и они ярко, с сухим треском вспыхнули, в зале воцарилась на мгновение полная, затаившая дыхание тишина — все, от мала до велика, загадывали сокровенные желания, глядя на то, как жадный огонь пожирает и превращает в пепел прошлые невзгоды.