— Прикинь, Кормильцев умер, пока я в армейке был, — сообщил Паша, поправляя свою ушанку, съехавшую набекрень от резкого толчка вагона.
В его голосе звучала не столько грусть, сколько недоумение перед несправедливостью мира, который позволял уходить таким людям, пока он маршировал на плацу и красил траву в зелёный цвет.
— Да мне-то что, я «Наутилусов» больше не слушаю, — спокойно ответила Ира, пристально глядя на брата, стараясь уловить малейшую перемену в его лице за год разлуки. — Я же на Максим и Савичеву перешла.
Она говорила это не из пренебрежения, а чтобы скрыть внезапно нахлынувшую тоску. Смерть Кормильцева была ещё одним кирпичиком в стене, которая медленно, но верно отделяла их беззаботное прошлое от неопределённого и пугающего будущего. Каждый такой кирпичик больно ранил изнутри.
— Ты чё, угараешь? — спросил ошарашенный Паша, не веря своим ушам.
Его широкое, открытое лицо выражало такую комичную растерянность, что Ира не выдержала и расхохоталась во весь голос. Её смех, звонкий и немного нервный, разорвал унылую, давящую атмосферу вагона, пахнущего затхлостью, остывшим металлом и немытой толпой.
— Ты бы рожу свою видел, перекошенную! — выдохнула она, смахивая выступившую от смеха слезу.
— Пипетка, блин, — парировал Паша, отводя взгляд к запотевшему окну электрички, за которым в предвечерних сумерках мелькали огоньки дачных посёлков, утопающих в мартовской слякоти.
Он всегда использовал это детское прозвище, когда хотел подбодрить её или скрыть собственную неуверенность. От этого слова в груди становилось тепло и тревожно одновременно.
— Слушай, а ты людей убивал в армейке? — спросила Ира, всё ещё не отрывая взгляд от брата, от его знакомого до боли затылка, от изменившейся, ставшей более жёсткой посадки головы.
Ей вдруг страстно, до дрожи, захотелось узнать, прикоснулся ли её добрый, смешной брат к той страшной грани, за которой человек перестаёт быть собой и становится инструментом.
— Да какой там, — он махнул рукой, и в его глазах, таких же ясных, как и прежде, промелькнуло что-то усталое, не по-юношески взрослое и горькое. — Маршировали да траву красили. Херней страдали, короче. Всё как обычно.
Ира понимающе кивнула. Она чувствовала ту же бессмысленную трату времени и сил, только в её случае тюремщиком выступала не армейская система, а собственная мать, опутавшая её жизнь паутиной гиперопеки и вечного недовольства.
— У меня тут примерно то же самое. Только вместо прапора — мать. Та же дедовщина, только тихая и под соусом материнской любви и заботы о моей успеваемости.
— Учёба — это хорошо. Ты уже определилась, куда поступать будешь? — Паша перевёл разговор на более безопасные рельсы, почувствовав накал в её голосе.
— Не, щас документы раскидаю, куда баллов хватит, туда и пойду, — искренне призналась Ира.
В её голосе звучала покорность судьбе, которую она ещё не научилась оспаривать. Она чувствовала себя щепкой, которую несёт течением, и у неё не было сил грести против него.
— А давай в Москву рванем? — его глаза внезапно загорелись азартом, и он повернулся к ней, всем корпусом. — Я в пед поступать буду, а ты со мной. У меня щас привилегии, как у отслужившего, могу вообще без некоторых экзаменов пройти. Будем вместе учиться? Как раньше, только лучше!
Для него Москва была синонимом свободы, возможностей и того самого будущего, которого они оба так хотели.
— Да ты чё, мать нас вдвоём не отпустит, — с горькой усмешкой ответила Ира. — Она меня в магазин за хлебом-то отпускает, скрепя сердце и читая инструктаж на два часа. Выросла в лихие девяностые, свои, вот и боится всего подряд, а меня считает вечным ребёнком, неспособным перейти дорогу без сопровождения.
Страх матери был для неё не оправданием, а приговором, пожизненным, без права на помилование.
— Не ссы, сестрёнка, я тебя отмажу. Поедем в Москву учиться, это я тебе гарантирую.
Он сказал это с такой непоколебимой, детской уверенностью, что Ира на мгновение поверила. В его присутствии мир всегда казался проще, светлее и безопаснее. Он был её личным защитником от всех невзгод.
Ира посмотрела на Пашу, и на её губах дрогнула лёгкая, почти неуловимая улыбка. В этот самый момент электричка, с грохотом пройдя стрелку, начала замедлять ход, подходя к их станции.
С шипящим звуком пневматики двери вагона раскрылись. Ира вышла на перрон и оглядела знакомые до тошноты виды: ржавые конструкции, облупленные стены, сгорбившийся столб с бледно моргающим фонарём, будто подмигивающим в предверии беды. Воздух снаружи был холодным, влажным и колючим, он ворвался в вагон, смешавшись с запахом пота и остывшего металла. Рядом какая-то бабушка начала медленно спускаться по ступенькам, за ней вышли ещё пара человек, и в вагоне почти никого не осталось.
— Я поеду с тобой, — внезапно решила Ира, оборачиваясь к брату. — Если мать не отпустит, сбежим, да? — прошептала она, глядя на него с внезапной, острой надеждой.
Это была не просто просьба, это был крик о спасении, последняя попытка вырваться.
— Херня вопрос, — ответил с бравадой Пашка, и его лицо расплылось в ухмылке. — Мне двадцать, меня не имеет права держать, и я твой опекун, если чё.
Он сказал это громко, с вызовом, будто бросая клич в лицо всему миру, который пытался их ограничить, связать по рукам и ногам.
И в этот самый момент, словно вызванные его дерзостью, в соседний вагон вошли трое парней. Не просто парней, а отребья. С бритыми головами, в потрёпанных куртках и в тяжёлых армейских берцах. Их тяжёлые ботинки гулко и мерно стучали по грязному, липкому полу, отбивая шаг. Ира услышала мат, резкий, не скрывающий агрессии, и инстинктивно напряглась, вжавшись в сиденье. В воздухе запахло опасностью, резкой, неприкрытой и животной.
— Ты бы пошла в тамбур, погрелась. Замёрзла же вся, — сообщил брат, не сводя глаз с хулиганов.
Его голос стал тише, ниже, в нём появились стальные, командные нотки, которых Ира раньше не слышала. Он уже не был просто её старшим братом, он был солдатом, оценивающим угрозу.