Воздух в галерее «Белый Квадрат» был густым и тягучим, словно невысохший масляный мазок. Он вяз в легких, смешиваясь с запахом свежего лака для пола, дорогих духов и подспудной тревогой, которую Лена ощущала каждой клеточкой. Сегодня был День. День её первой персональной выставки. «Горизонты памяти». Название казалось ей сейчас одновременно претенциозным и жалким. Какие уж тут горизонты, когда взгляд упорно цепляется за острые обломки прошлого.
Она стояла у огромного панорамного окна, сжимая в ледяных пальцах бокал шампанского, пузырьки в котором поднимались слишком весело, слишком назойливо. Сквозь стекло лился холодный свет мартовского вечера. Петербургские крыши, мокрые и темные, уходили в серую мглу, сливаясь с низким небом. Таким же безнадежно серым, как и всё в её душе последние два года. Два года... Ровно столько прошло с того рокового звонка, который навсегда расколол её жизнь на «до» и «после». «До» – это папин смех, разливающийся по дому теплом, мамины руки, пахнущие скипидаром и масляной краской, уютная мастерская в их квартире, где даже пылинки казались творческими. «После» – это гулкая пустота, немые стены, папка с документами от страховой и… эти картины. Столько картин. Выплеснутая на холст агония.
Лена взглянула на свои руки – тонкие, с вечно запачканными краской ногтями, они сейчас мелко дрожали. Она сжала их в кулаки, стараясь унять дрожь, но бесполезно. Тревога, как холодная змея, обвивалась вокруг сердца, сжимая его. Вся эта помпезность открытия – нарядная толпа, журналисты с камерами, сверкающие люстры, отражающиеся в полированном паркете, – казалась ей чудовищным фарсом. Они пришли смотреть на её боль, выставленную напоказ. На её разбитое сердце, заключенное в рамы под музейным стеклом.
Она медленно обернулась, вновь окидывая взглядом зал. Её работы висели на стенах, такие знакомые и одновременно чужие в этом торжественном обрамлении. Вот серия «После дождя» – мокрый асфальт, искаженные отражения фонарей в лужах, напоминающие слезы. Она писала их в первые месяцы, почти не видя красок, механически втирая мастихином густые, грязные слои. А вот «Тишина» – огромный холст, почти монохромный, где из серо-голубой мглы едва проступали очертания двух пустых кресел у окна. Тени родителей. Тишина после их ухода была оглушительной. Она помнила, как рыдала, смешивая краски на палитре, как слой за слоем пыталась замазать эту пустоту, но она лишь становилась глубже, пронзительнее.
И центральная работа. Та, что висела в конце главного зала, на специально подсвеченной стене. «Последний луч». Написанная по старой, чуть пожелтевшей фотографии. Они на даче, в саду. Папа обнимает маму, прижимая к себе. Её голова запрокинута в смехе, солнце играет в её светлых волосах. Папа смотрит на неё так… Так, как будто она – его целый мир. А на заднем плане, у стола с самоваром, – маленькая Лена, лет десяти, старательно выводящая что-то в альбоме. Последний луч теплого летнего солнца золотил их лица. Последний луч их счастья. Лена написала его с болезненной, почти невыносимой точностью. Каждую морщинку у папиных глаз, каждую веснушку на маминой щеке. Казалось, если подойти достаточно близко, можно услышать их смех, почувствовать тепло их кожи. Это был не просто портрет. Это была попытка воскресить миг. Удержать ускользающее.
Горло сжал спазм. Комок, огромный и колючий, подкатил к самому основанию. Она быстро поднесла бокал к губам, сделала большой глоток. Шампанское, игристое и холодное, обожгло горло, но не смыло горечи. Напротив «Последнего луча» стояла пожилая пара. Женщина осторожно смахнула платочком уголок глаза. Мужчина положил ей руку на плечо. Лена отвернулась. Ей не нужна была жалость чужих людей. Их слезы были для нее чужими слезами. Они не знали, какими голосами они смеялись, как пахли папины руки после гаража – бензином и деревом, как мама напевала старые романсы, готовя борщ. Они не знали той пустоты, что разверзлась внутри нее, огромной и ледяной, как кратер.
К ней подошел Артем, галерист, ее ангел-хранитель и мучитель в одном лице. Его лицо сияло предвкушением успеха.
– Леночка! Все просто фантастически! – Его голос звучал слишком громко, слишком жизнерадостно в ее опустошенном мире. – Видишь, как народ замер у центральной работы? Шепчутся! Это будет триумф, я чувствую!
Он схватил ее за локоть, его пальцы были горячими и цепкими.
– Соберись, солнышко! Скоро официальное открытие, речь скажешь. Улыбнись! Твои родители гордились бы тобой сегодня!
«Гордились бы». Фраза, как нож в незажившую рану. Они бы были здесь. Папа снимал бы всё на свою старенькую камеру, волнуясь и роняя очки. Мама тихонько поправляла бы ее платье, шепча: «Ты прекрасна, доченька». А теперь.… Теперь была только эта вымученная выставка, этот памятник их отсутствию. Гордость? Какая гордость могла быть в этом выворачивании души наизнанку?
– Спасибо, Артем, – она выдавила из себя что-то, отдаленно напоминающее улыбку, чувствуя, как губы деревянно подрагивают. – Я… я сейчас.
Он кивнул, удовлетворенный, и растворился в толпе, оставив ее одну с ее призраками и ледяным бокалом.
Она подошла к «Последнему лучу». Встала так близко, что дыхание затуманило стекло, защищавшее холст. Она смотрела на мамины глаза, такие живые, полные любви и тепла. На папину сильную руку, обнимающую мамины хрупкие плечи. На маленькую себя, такую беззаботную, не подозревающую, что это – один из последних снимков их счастья. Боль, острая и чистая, как осколок, вонзилась в грудь. Не горечь, не тупая тяжесть, которые стали ее привычным фоном, а именно боль. Жгучая, ослепляющая. Слезы, которых так не хватало все эти месяцы, внезапно хлынули потоком. Они катились по щекам горячими, солеными ручьями, падали на пол паркета темными каплями. Она не пыталась их смахнуть. Пусть видят. Пусть все видят, какая цена у этого «триумфа». Она прижала ладонь к стеклу, прямо над маминым смеющимся лицом. Холодное, неживое. Никакого тепла. Только отражение ее собственного искаженного горем лица.
Аплодисменты, смешавшиеся с гулом голосов и звоном бокалов, казались Лене далеким, чужим шумом, доносящимся из-за тяжелой бархатной портьеры. Она стояла в полумраке узкого коридора запасного выхода, прислонившись лбом к прохладной штукатурке стены. Дыхание, прерывистое и горячее, постепенно выравнивалось. Здесь, в этой тихой щели между миром выставки и холодной петербургской ночью, можно было хоть на мгновение перевести дух, унять бешеный стук сердца, заглушить визгливый голосок тревоги, вопивший:
«Что ты наделала? Зачем ты их имена назвала вслух?»
Слова, сорвавшиеся с трибуны, казались ей теперь невероятно громкими, оголенными, как нерв. Она выставила свою боль напоказ вдвойне – сначала в красках, потом в словах. И теперь чувствовала себя вывернутой наизнанку, беззащитной перед любым взглядом.
Ее ладонь сжала платок, уже влажный от слез. Запах духов – что-то легкое, цветочное, выбранное сегодня с мыслью, что мама бы одобрила – смешивался с едва уловимым запахом пыли и старого дерева. Она открыла глаза. Прямо перед ней, в слабом свете аварийной лампочки, висел «Обломок». Картина, отвергнутая Артемом как «слишком мрачная», казалась сейчас единственно честной вещью на всей выставке. Хаос мазков, рваные линии краски – багровые, синие, черные – кричали о той ночи, когда мир раскололся на осколки. Она смотрела на них, и боль, притупленная адреналином выступления, снова начинала пульсировать, глухая и знакомая.
Из-за портьеры донеслись шаги – легкие, уверенные, не поспешные, как у Артема или гостей. Лена вздрогнула, словно пойманная на чем-то постыдном. Она быстро вытерла глаза платком, пытаясь придать лицу хоть какое-то подобие спокойствия.
«Просто гость, заблудился к туалету», – подумала она, стараясь вжаться в тень.
Портьера отодвинулась, и в проеме возник силуэт.
Он был высоким, в темном, идеально сидящем пальто с поднятым воротником. Свет из зала выхватил резкие черты лица: высокие скулы, прямой нос, упрямый подбородок. Но больше всего Лену поразили глаза. Они были необычного, почти прозрачного серо-стального цвета. Холодные. Оценивающие. Как лезвие. Он не казался растерянным. Его взгляд скользнул по Лене, задержался на секунду – не на лице, а на ее руке, все еще прижатой к стене рядом с «Обломком», будто она пыталась удержать картину или саму себя. Затем его внимание переместилось на холст. Он не вошел, не нарушил ее уединение полностью, но его присутствие тут же наполнило узкое пространство напряжением. Воздух стал гуще, электричеством запахло.
– «Обломки», – произнес он. Голос был низким, бархатистым, но в нем не было ни капли тепла. Скорее, отстраненное любопытство коллекционера, рассматривающего редкий экземпляр. – Интересный выбор для укромного уголка. Или намеренный контраст с парадной печалью зала?
Лена почувствовала, как по спине пробежали мурашки. Не от страха, а от неожиданной, почти грубой прямоты. Его слова ударили по больному, но… не были лживыми. Артем действительно считал эту картину «неформатной», слишком личной, слишком агрессивной для общего тона выставки.
– Это… не вошло в основную экспозицию, – выдавила она, удивляясь хрипоте собственного голоса. – Слишком… сырое.
Он сделал шаг вперед, и теперь Лена могла разглядеть его лучше. Темные, почти черные волосы, коротко стриженные, но с непокорной прядью, упавшей на высокий лоб. Линии губ – тонкие, с легкой иронической складкой в уголках. Он не был красив в общепринятом смысле. Его лицо было скорее резким, скульптурным, отмеченным какой-то внутренней силой и… усталостью? Или это были тени от аварийного света?
– Сырое? – Он усмехнулся, коротко, беззвучно. Его взгляд впился в картину. – Это единственная по-настоящему живая вещь здесь. Все остальное – грандиозно, трогательно, мастерски, но… законсервированная боль. Музейный экспонат. А это… – он кивнул на «Обломки», – …это крик. Звучащий. Сейчас. Здесь.
Лена замерла. Его слова, холодные и точные, как скальпель, разрезали защитные слои, которыми она обволакивала свои чувства. Он увидел. Не просто сюжет, не технику, а суть. Ту самую ночь, тот ужас, ту ярость беспомощности, выплеснутую мастихином на холст в бешеном, почти бессознательном порыве. Он увидел ее в тот момент.
– Вы… художник? – спросила она, пытаясь понять, откуда такая проницательность.
– Нет. – Он, наконец, перевел взгляд с картины на нее. Серо-стальные глаза встретились с ее влажными, еще опухшими от слез. В них не было ни жалости, ни любопытства толпы. Был… интерес. Глубокий, аналитический. – Зритель. Профессиональный зритель. Никита.
Он не протянул руку. Просто назвал имя. Сухо. Фактично.
– Лена, – ответила она автоматически.
– Знаю, – кивнул он. – Ваша речь была… искренней. Редкое качество в этих стенах.
Опять этот колючий комплимент. Он не хвалил, он констатировал факт. «Искренняя» – не значит «хорошая» или «уместная». Лена почувствовала прилив раздражения, смешанного с необъяснимым волнением. Кто он такой, чтобы так говорить? Этот Никита с ледяными глазами, появившийся из ниоткуда в самый неподходящий момент?
– Вы пришли судить? – спросила она, и в ее голосе неожиданно прозвучал вызов. Горечь и усталость дали о себе знать. – Удостовериться, что боль «авторская», а не поза?
Уголок его рта дрогнул в подобии улыбки. Она не была теплой.