На берегу водохранилища толпились люди — пол деревни словно вымерло в этом странном, застывшем мгновении. Воздух дрожал от немого ужаса, лишь изредка разрываясь вскрикиваниями, похожими на хриплые всхлипы.
— Ох, ты епть!.. Ты гля, ты гля!.. — раздавались надломленные голоса жителей. Многие стояли, вцепившись пальцами в собственные локти, будто пытался удержать себя от падения. Другие прикрывали лбы и рты руками.
— А‑ба, а‑ба!.. Че творится‑то! Че творится‑то!.. — причитали женщины, закрывая лица ладонями, но не в силах отвести взгляд от воды.
Маленькая Авдотька с друзьями подбежала к краю обрыва. Дети пытались разглядеть, что же так потрясло взрослых, но вид им перекрыли дрожащие силуэты односельчан. Взору открылась мельком лишь тёмная гладь водохранилища.
— Уберите детей! — вдруг резко выкрикнула одна из женщин. Народ засуетился.
Ребятню стали торопливо разгонять — окрики, хлопки по спинам, дёрганье за рукава. Школьники рассыпались в стороны, как вспугнутые воробьи, отходя все дальше от берега.
— А, ну. Пошли домой. – пастух Никифор замахнулся кулаком. – А то я вам, – он указал на свой хлыст. Дети грустно побрели обратно.
Но только не она. Не Авдотька.
Она стояла, не шелохнувшись, посреди всеобщего смятения — маленькая фигура в выцветшем платке, с голубыми и непроницаемыми, как омут озера глазами. Никто из деревенских не решался приблизиться, не то что тронуть её пальцем.
Страх перед ней был многослойным, как болотные топи, где под обманчиво твёрдой травой — бездонная жижа.
Первый слой — леденящий, животный ужас перед тем, чьёй ученицей она была. Ляпа, болотная ведьма, хозяйка трясин и туманных заводей. Говорили, она слышит, как бьётся сердце лягушки на другом берегу, видит сквозь закрытые ставни, чует грех за семь вёрст. А уж наказать… О, наказать она умела. Бывало, баба занеможет — не разродится, в муках изойдёт. А мужики — те и вовсе как мухи дохли: один за другим, без причины, без болезни, только глаза закатят да хрипеть начнут. Ляпа не щадила никого. А Авдотька — её преемница. И это знали все в деревне «Дымкино».
Второй слой страха — от самой девочки. Не по правилам она росла, не по деревенским законам. В глазах — дерзкий блеск, в поступках — бесшабашность. То в запретный омут ныряет, где, по слухам, водяные детей утаскивают. То по ночам бродит, будто ищет кого. То смеётся, когда другие плачут. Хулиганистая, несдержанная, с острым языком и цепким взглядом. Не такая, как все. А значит — опасная.
И третий слой — самый зыбкий, самый тревожный. Шептались, что Авдотька уже хандру наводить умеет. Что-то там шепчет, что-то подкладывает, кого-то зовёт. Что может навредить, напакостить, наслать беду одним взглядом или словом, брошенным сквозь зубы. Что в ней уже живёт то, чему Ляпа учит, — то, что спит в болотных глубинах и ждёт своего часа.
Потому и не трогали её.
Кто‑то из мужиков всхлипнул и упал на колени, бормоча молитву. Его сосед, обычно молчаливый и суровый, вдруг схватился за голову и закричал:
— Глаза открыты!...Смотрите у них открыты глаза!
Одна из женщин вдруг резко отвернулась, зажав рот рукой, и её тело содрогнулось от рвоты. Другие последовали её примеру, но большинство так и стояли, парализованные ужасом, не в силах оторваться от этого кошмарного зрелища.
— Ой, батюшки!!!...Что же это!!! - Гул пошел среди деревенских.
Подойдя к самому краю обрыва, Авдотька замерла, словно её ноги вросли в промёрзшую землю. Перед ней развернулась картина, от которой кровь стыла в жилах.
Вдоль берега, мерно покачиваясь на тёмной, маслянистой воде, плыли деревянные гробы. Не стройной процессией — хаотично, будто их разбросал невидимый великан в приступе безумной игры. Одни сохранились почти целыми, лишь покрытыми склизкой тиной и бурыми разводами. Другие — расколоты, изувечены, словно их грызли огромные челюсти: из зияющих прорех торчали тела.
Сначала взгляд цеплялся за детали, будто разум отказывался видеть целое: тут — атласный рукав с обтрепанным краем, там — лакированная туфля, нелепо блестевшая в ярком свете. Но чем дольше Авдотька смотрела, тем страшнее становилось.
Из одного гроба свисала рука — кожа серовато‑жёлтая, полупрозрачная, будто восковая. Пальцы скрючены, ногти обломаны, а под ними — тёмные сгустки, похожие на засохшую кровь. В другом виднелась голова: волосы слиплись в грязные пряди, облепили череп, а лицо… Лицо было знакомым. Старуха Марфа, что ещё неделю назад торговала на базаре сушёными грибами. Теперь её глаза — пустые, стеклянные — смотрели прямо на Авдотьку. Зрачки расплылись, превратились в чёрные дыры, а вокруг них — кровавые прожилки, как паутина.
Но страшнее всего были те, чьи гробы остались открытыми.
Они лежали, как куклы, брошенные капризным ребёнком: тела искривлены, конечности вывернуты под невозможными углами. У одного мальчика — лет десяти, не больше — рот распахнут в беззвучном крике, а из глотки выползает что‑то тёмное, похожее на клубки червей. У женщины в выцветшем платье глаза не просто открыты — они выпучены, белки покрыты трещинами, а зрачки вращаются, будто пытаются сфокусироваться на чём‑то, невидимом для живых.
Вода вокруг гробов пузырилась, издавая тихий, тошнотворный хлюп. Иногда из‑под досок вырывались струйки мутной жидкости, растекались по поверхности, оставляя радужные разводы. В воздухе висел запах — сладковатый, гнилостный, с примесями воска и разлагающейся ткани. Он проникал в ноздри, оседал на языке, вызывая спазмы в желудке.