Глава 1. Щи

— Записывай, — сказала Бабка. Голос у нее был тихий, как шелест занавески на сквозняке, но в нем слышалась сталь, не терпящая возражений. — Щи. Мясо на кости. Капуста белая. Лук репчатый. Морковка. Картофель. Лаврушка. Сметана.

Она сидела в своем вольсовом кресле у печки, положив на колени узловатые, прожитые руки. За окном таял мартовский снег, и рыхлое, сырое солнце заливало кухню светом, похожим на жидкий мед. Пахло тлением и надеждой — обычный весенний запах. А в доме пахло еще и тмином, и только что испеченным ржаным хлебом.

Я склонилась над блокнотом, стараясь выводить буквы так же четко, как она диктовала.

— Баб, а про бульон? Сколько варить?

— До готовности, — отрезала она и на мгновение закрыла глаза, словно прислушиваясь к чему-то далекому. — Душа должна из мяса в воду перейти. Вот тогда и бульон правильный. Настоящий.

Она помолчала, глядя в окно, где с карниза капало, отбивая свой вечный, неторопливый ритм.

— А моя мама, твоя прабабка Катя, варила их на одной воде. В тридцатые так... — Бабка сделала паузу, и воздух на кухне стал густым, как кисель. — Мясо тогда было понятие. Мифическое. Как единорог.

Я перестала писать, завороженная.

— Она брала капусту, ту, что позабористей, с первым морозцем прихваченную. Лук, горсть сушеных грибов, что сама же в сентябре нанизывала на нитку, как бусы. И главное — горсть овсяной муки. Для сытности. Забрасывала все в чугунок, и ставила в печь. Томились они там долго, часами. И знаешь, какой запах был?

Я покачала головой.

— Запах... выживания. Терпкий, кислый, суровый. Но когда она разливала эти щи по мискам — нам с сестрой, — она всегда говорила: «Кушайте, детки, царскую похлебку». И мы ели. И верили. Потому что у нее было такое лицо — будто она и впрямь накормила нас ананасами в шампанском. Гордое. Непобедимое.

Бабка повернула ко мне свое морщинистое, будто вырезанное из яблочной сушки лицо. В ее глазах стояли не слезы, а что-то твердое и ясное, как камень на могиле.

— Вот так и выжили. На воде, на капусте и на ее гордости. Никто не должен был знать, что нам нечего есть. Стыдно было. Стыднее голода.

Она вздохнула, и этот вздох был похож на звук, который издает старая книга, когда ее раскрываешь.

— Так что, когда бульон варишь, помни. Главный ингредиент — не мясо. А достоинство. Его — всегда в избытке клади. Поняла?

— Поняла, Баб, — прошептала я, глядя на исписанную страницу. Рецепт щей внезапно показался мне священным текстом. Строки «лук репчатый» и «морковка» вдруг обрели вес, стали историей. Историей не о еде, а о любви, которая в самые темные времена варила из лебеды царскую похлебку.

— Ладно, — Бабка откашлялась и вытерла ладонью абсолютно сухие глаза. — Дальше, что у нас? Картошку, кажется, чистить надо. Бери, помогай. И не капай на блокнот, это же не помойная яма.

Морозный воздух больно ударил в нос. Вместо теплой кухни — промерзлая земля, вязкая грязь на краю огорода. Вместо запаха хлеба — сладковатый душок гнилой ботвы и печного дыма.

— Ползи тише, Надька, — прошептала Ленка, дергая ее за подол. — Федосьина хата за поворотом.

Они припали к земле, две тощие тени в рассветных сумерках. Иней серебрил пожухлую капусту и голые плети гороха. Надька прижимала к груди маленькое ведерце, обвязанное веревкой, чтобы не гремело.

— Видишь? — Ленка показала на темный участок у забора. — Там, с краю, она недокапала. Говорила, малые детки по осени болели, не до того было.

Они поползли, задевая замерзшие колючки репейника. Пальцы коченели в худых варежках, но страх гнал вперед — страх и сводящий с ума запах земли, в которой могла быть еда.

Ленка, старшая, на год всего, но казавшаяся взрослой, первой начала рыть руками. Глубокая осень, земля уже схвачена морозцем, и каждая горсть давалась с трудом, комья липли к варежкам.

— Есть! — сдавленно выдохнула она, протягивая Надьке маленькую, сморщенную картофелину.

Та взяла ее дрожащими пальцами. Она была холодная, шершавая, вся в земле. Самая красивая картошка в жизни.

Вдруг скрипнула калитка. Девочки замерли, вжавшись в землю.

— Беги, — сипела Ленка, заслоняя сестру собой. — Беги к оврагу!

Но бежать было уже некуда. Над ними стояла Федосья, высокая, худая, как жердь, в темном платке. Молча смотрела на них своими впалыми глазами. В руке у нее была не палка, а пустое лукошко.

Надька прикрыла лицо руками, ожидая удара. Но удара не последовало.

— Чёртовы детки, — тихо, беззлобно сказала Федосья. — В земле-то копаетесь, как покойники. Берите уж, коли жить охота.

Она махнула рукой в сторону недокопанной грядки и, не оглядываясь, пошла к своему дому.

Девочки еще несколько минут сидели, не в силах пошевелиться. Потом Ленка первая снова сунула руки в землю, теперь уже почти не таясь.

— Видишь? — повторяла она, совала Надьке в подол твердые, холодные комочки. — Она не злая. Она просто... устала.

А Надька смотрела, как сестрины пальцы, синие от холода, сдирают кожу о мерзлую землю, и думала, что больше никогда в жизни не будет есть ничего вкуснее этой воровской, подмороженной картошки.