«Есть хочется. И пить», - навязчивая мысль возникает не в голове: она рождается в животном начале, лежащем в истоке каждого существа, сумевшего отстоять своё право на место под солнцем, и тянется изнутри – из подъеденного кислотой желудка, скрученного спазмом, ослабших конечностей и из полости рта, наполненной вязкой, с кислинкой и привкусом мокроты, слюной. Миллиардов лет эволюции, шедших рука об руку с поражениями и победами, зарождением жизни и исчезновением видов, оказывается, недостаточно, чтобы возвысить сознание над примитивными желаниями, продиктованными плотью.
Голод не знает ни рисков, ни сомнений. Он душит осторожность и заставляет, прислушиваясь ко рваному дыханию жизни, сделать несколько шагов в сторону плотно занавешенного шторами окна. В полной темноте я ступаю бесшумно, точно зная, какая половица на каком участке может натужно и предательски скрипнуть, привлекая внимания густой темноты, захватившей в плен невысокий домик со всеми его обитателями, и тех, кто ютился по углам в ожидании ошибок детей подлунного мира.
Я осторожно касаюсь бархата шторы, - мягкая ворсистая ткань щекочет пересохшую кожу, - сдвигаю на пару сантиметров и, прижавшись к косяку, замираю. Под оконной рамой на влажном подоконнике, собирается плесень: она ползёт, подобно паразиту, к стене, скрывается за потрёпанным диваном и трусливо прячется за плинтуса, опасаясь подойти разве что к печи, иногда согревающей, - её нужно только подкормить не отсыревшими поленьями, - комнату.
«Так вот откуда кашель, - ловлю себя на неутешительной мысли. – Никакой простуды».
Из прорези окна, расшитого морозным узором, городок кажется хрупким миром, покоящимся под куполом хрустального шара, который заносило снегом, стоило чьей-то руке неосторожно его стряхнуть. Лунный свет стекает с рельефного шифера крыш, блеском серебрит шапки деревянных поручней и бросает блики на стёкла таких же, как моё, окон – невзрачных, слепо уставившихся друг на друга; протянутая сквозь городок ухабистая дорожка ещё хранит вереницы следов, однако метель старательно прячет их от чужих глаз. От глаз тех, кто припадает животом к промёрзшей земле, роет её носом и неторопливо идёт по пятам, истекая слюной и злобой, чтобы найти, где оборвутся следы, долго скрестись в запертые на амбарные замки двери, затихнуть на время и взреветь, уподобившись человеческому дитю, в ожидании ошибки.
Я вижу тишину. Она заглядывает в дома через прорези щелей, крадёт голоса задержавшихся за порогами домов – и на этом свете – псов, оставляющих за собой отпечатки лап на снегу, стрелок часов и людей, уступивших свободу комендантскому часу и страху перед теми, из-за кого его ввели. Перед теми, кто скалится из брошенной на землю тени.
Единственный возвышенный над равниной шпиль равнодушно наблюдает за царящим здесь разложением душ и тел и изредка ослепляет светом прожекторов нарушителей спокойствия. Она напоминает мне сторожевую будку: на первый взгляд – пустую, но, стоит выйти за порог в поздний час, в ней обязательно обнаружится кто-то, кто наведёт ружьё на твой искажённый морозным воздухом силуэт.
Отступаю на шаг; штора, лишившись поддержки, обвисает безвольной тряпкой и загораживает тесную комнату от внешнего мира.
Безопасность, - странное и лживое слово, - силится умоститься на клочке земли, окружённой зубьями гор и частоколом хвойных лесов, пригреть обитателей и вдохнуть жизнь в почти опустевшую базу отдыха, однако у судьбы, как видно, другие планы: истерзанные тела не верящих в суеверия сорвиголов, наведавшихся на курорт, ещё находят в чащах и на порогах домов, изорванными в клочья и изуродованными подступившей слишком близко жестокой смертью.
«Безопасность» полынной горечью оседает на языке и пылью – на похороненных под обломками времени воспоминаний.
Лет пять или, может, шесть назад затяжная ночь уже опускалась на деревеньку, - тогда популярный курорт – и с кровавым рассветом унесла десятки жизней. Я помню: лучи прожекторов, как сейчас, рыскали ищейками меж домов, искали виновных, но натыкались только на клочки одежды и обглоданные, - местами до костей, - тела, слуги закона сновали по улицам, уверяя дрожащих от страха обитателей, что держат всё под контролем, а люди умирают от лап изголодавшихся хищников. Охотники тогда были прозорливее: они расставляли угодья и выжидали тех, кто показывался с наступлением ночи.
Я помню тот год: последней жертвой зверства и бесчинств стала моя семья.
Довольно ностальгии об утерянном. Несколько минут тишины в полной темноте унимают дрожь и бешеный темп, в котором сердце бьётся о клетку рёбер, и оттесняют страх; холод пробирается через забитые джутом щели, стелется по полу и сковывает ноги спазмом, но я осторожно, превозмогая боль, двигаюсь к двери и останавливаюсь на пороге, отделяющем комнату от коридора прихожей. Путь до двери я прокручиваю в голове снова и снова: представляю, как заскрипит петля, привлекая внимание застывшей в молчании улицы, как мне придётся прятаться в тени и двигаться, опасливо оглядываясь, от дома к дому, перебегать дорогу, подгадав время, и чем чаще это делаю, тем более ясно понимаю, в каком положении нахожусь.
Последние несколько дней, а может, и недель, я чувствую гнилостное дыхание, - принадлежать оно может только смерти, - у самого уха, вижу за своей спиной цепочку следов на снегу, и всюду слышу шаги посланника Ада: на улице, в стенах своего, - или чужого, - дома, на многолюдном, если так ещё можно сказать, склоне и в полном одиночестве, настигни оно меня у дверей деревянной, как и все постройки в «Снежных тропах», церквушки, подворотне или меж прилавков на местном рынке. Складывается стойкое, почти навязчивое, ощущение, что в день, когда я осталась сиротой, мне судьба уготовала смерть, и, не добившись своего, спустила с поводков гончих.
Значит ли это, что я всему виной?
Значит ли это, что тогда мне стоило умереть?
Я помню этот день в мельчайших деталях.
Вот как это было.