«Не ходи, дитятко, на тоё болото,
Там Болотник на кочке сидит.
Он душу девичью в цветочек превратит,
А тело в водице студёной схоронит…»
— Старинная деревская колыбельная
Они ушли в Тópь и не вернулись. Не все. Только те, кого она позвала.
Испокон веков так было. Гиблино Болото не просто засасывало — оно забирало. Оно было не пастью, а рукой, которая знает, кого хочет. И пальцы этой руки были из тины, корней и терпкого запаха багульника.
Старики шептались, что в центре топи, там, где вода черна, как совесть, и неподвижна, как смерть, сидит сам Хозяин. Не черт, не леший — нечто древнее и сметливее. Дух. Болотник. И скучает он в своем одиночестве вечном. И ждет.
Ждет тех, у кого в сердце столько обиды, что ей можно всю деревню отравить. Ждет тех, кого предали так, что жить уже невмоготу, а умирать — страшно. Он слышит шепот их ярости, доносящийся с самого края человеческого мира. И он протягивает им свою десницу — не для спасения, нет. Для сделки.
Одни говорили, что он дарил им месть, а потом уводил с собой в топь, и они становились болотными огоньками, что водят путников к погибели. Другие — что он брал их себе в жены, и девушки становились русалками с ледяными сердцами и длинными, как тина, волосами.
Но была и третья правда. Самая страшная. Та, о которой не пели в песнях. Правда о тех, кто не просто стал жертвой или призраком. А о тех, кто, вкусив власти Болотника, сам стал ему ровней. Кто поднялся из трясины не утопленницей, а Царицей.
Эта история — не о жертве. Она — об одной такой девочке. О том, как она вошла в воду испуганной зайкой, а вышла из нее — повелительницей топи. О том, как ненависть и отчаяние могут стать семенем, из которого прорастает новая, страшная и вечная жизнь.
Прислушайся. Слышишь? Это не ветер в камышах шелестит. Это старая Тópь вздыхает, вспоминая свое имя. Имя, которое она скоро получит. Снова.
Ветер не свистел — он выл. Длинный, протяжный вой, ползущий по верхушкам чахлых ольх, растущих на краю света. Он рвал с них последние пожухлые листья и швырял их в лицо Арине, будто торопил. Или предупреждал.
Но ее уже ничто не могло предупредить. Ни ветер, ни леденящий душу шепот самой топи, ни комья холодной грязи, прилипшие к разодранным в кровь коленям. Она стояла на последнем пороге. За спиной — мир людей, который решил, что ей не жить. Впереди — Гиблино Болото, которое, возможно, не оставит от нее даже косточки, чтобы похоронить.
Она сделала шаг, и хрустнула под ногой ветка, утопленная в черной жиже. Звук был таким громким в звенящей тишине, что Арина вздрогнула. Боль, тупая и разлитая по всему телу, отозвалась в висках, в сведенной челюсти, в распухшей щеке. Она прикоснулась пальцами к губе, снова ощутила липкую теплоту. Кровь. Ее кровь. Та самая, что лилась ручьем, когда кулак Митьки, сына Степанова, со всего размаху врезался ей в лицо.
«Колдунья! Ведьма окаянная! Моего Ваньку сгубила!»
Голос Деда Степана, старосты, человека, чье слово в деревне Приозёрной было законом, резал память, как ножом. Он не кричал. Он вещал. Стоя на возвышении у центрального пруда, с которого только что вытащили бездыханное тело его сына, Ваньки, он говорил тихо, но так, что каждый слог долетал до самых задних рядов собравшихся мужиков и баб.
Арина стояла перед ним, понурив голову, чувствуя на себе сотню взглядов — ненавидящих, испуганных, любопытствующих. Она пыталась говорить, объяснять, что Ванька сам полез к ней, пьяный, на мостки, что он сам поскользнулся, сорвался и ударился виском о сваю... Но ее голос, сдавленный страхом и обидой, тонул в нарастающем гуле.
— Она его сглазила! — взвизгнула вдова Устинья, заламывая руки. — Я видела, как она на него смотрела! Глаза-то у нее, волчьи, пустые!
— Ведьминым зельем, поди, угостила! — подхватил кто-то из толпы.
— После того как он ее... ну... пристыдить хотел! — крикнул еще один голос.
«Пристыдить». Какое удобное слово. Оно покрывало и пьяные руки, шарившие под ее юбкой, и грязные оскорбления, и попытку стащить ее в пустой амбар. Арина отбилась. Вырвалась. А Ванька, пошатнувшись, отлетел к краю скользких мостков, мелькнул в воздухе и тяжело шлепнулся в воду. Тихий, глухой удар. И больше — ничего.
Она могла бы крикнуть, позвать на помощь. Но она застыла, не в силах пошевелиться, глядя, как темная вода расходится кругами. А когда прибежали, было уже поздно.
И теперь Деду Степану нужна была виновная. Не его пьяный, распутный сын, на которого он всю жизнь закрывал глаза. А чужая. Сирота. Та, на кого можно было свалить все грехи и несчастья деревни.
— Ведьмину дщерь — огню! — прорычал Степан, и в его глазах горела не отеческая скорбь, а холодная, расчетливая ярость. — Чтоб дух ее нечистый навеки сгинул!
Ее схватили. Руки, знакомые, мозолистые, руки тех, с кем она росла бок о бок, скрутили за спину веревкой, которая впивалась в запястья. Потащили по грязи, что была повсюду в этой проклятой деревне. Грязь на улицах, грязь в душах.
И тут она увидела его. Луку.
Он стоял на пороге своей кузницы, откуда всегда пахло жаром и углем, где было так безопасно. Он смотрел на нее. Его красивое, открытое лицо было искажено мукой. Он сделал шаг вперед, губы его дрогнули, он хотел что-то сказать.
— Лука! — рявкнул его отец, здоровенный мужик с лицом, как дубовая кора. — Не смей!
И Лука... остановился. Отступил назад, в темноту кузницы. Его взгляд упал вниз, на землю. Он не посмотрел на нее больше ни разу.
Это было хуже всех ударов. Хуже плевков и проклятий. В этот миг в груди у Арины что-то окончательно переломилось, сжалось в маленький, черный, ледяной комок. Это была не боль. Это была тишина. Тишина после последнего предательства.
Ее затолкали в пустой хлев на окраине, где обычно держали скот перед забоем. Заперли на скрипучий деревянный засов.
— До утра! — сказал снаружи чей-то голос. — Утром костер сложим. По всем правилам.
Правила. Деревня жила по своим диким, жестоким правилам. Не высовывайся. Бойся сильного. Топи свое горе в самогоне и вымещай злобу на слабом. Арина всегда была слабой. Сиротой, живущей из милости у дальних родственников, которые смотрели на нее как на лишний рот. Она молчала, терпела, работала до седьмого пота, надеясь, что однажды... Однажды что? Лука увезет ее? Смешно. Лука не смог сделать и шага.
Она сидела на грязной соломе, прислонившись к бревенчатой стене. Сквозь щели доносился гул голосов — деревня не спала, готовилась к праведной расправе. Пахло навозом и страхом.
И тогда она вспомнила. Вспомнила старую Малуху, знахарку, что жила на самом отшибе, у самой опушки. Как-то раз, еще весной, Арина носила ей молоко, и старуха, глядя на нее своими мутными, будто затянутыми пленкой глазами, сказала странную вещь:
— У тебя, дитятко, доля горькая. И путь твой лежит не по дороге, а по топи. Запомни: когда за спиной смерть, а впереди — гибель, иди на зов. Он позовет. Тópь никого не зря не берет. Только не путай спасение с погибелью. Иной раз они рядышком ходят.
Арина тогда не поняла. Сейчас слова всплыли в памяти, четкие и ясные, как будто старуха стояла тут же, в хлеву, и нашептывала их на ухо.
Первые шаги были похожи на вхождение в ледяную могилу. Вода, темная и густая, как кисель, сжимала ее ноги, бедра, живот, пытаясь вытеснить из легких последний глоток воздуха. Холод проникал сквозь кожу, мышцы, добирался до костей, заставляя их ломиться и скрипеть. Каждый вздох был борьбой — грудью приходилось разрывать плотную, тяжелую влажность, висевшую в воздухе.
Она шла. Не зная куда. Просто вперед, прочь от того берега, где осталась ее жизнь. Ноги вязли в илистом дне, с каждым шагом приходилось с силой вытягивать их из цепких объятий топи. Чавкающий, хлюпающий звук сопровождал ее, мерзкий и навязчивый, словно сама болотная грязь обсуждала ее убогое шествие.
Света почти не было. Лунный серп, пробивавшийся сквозь рваные облака, отбрасывал на водную гладь призрачное, обманчивое сияние. Все вокруг было окрашено в оттенки свинца, ржавчины и гнилой зелени. Кочки, на которые она пыталась опереться, оказывались скользкими, ненадежными, их моховая шубка тут же намокала и предательски съезжала под ногами.
И тишина. Та самая, звенящая, о которой она слышала. Но теперь, оказавшись внутри нее, Арина поняла — тишиной это было лишь для чужака. Болото не молчало. Оно дышало.
Сначала это были едва уловимые звуки. Бульканье, будто где-то глубоко под ногами огромный, невидимый зверь выпускал пузыри воздуха. Потом — тихий, непрерывный шепот. Он исходил отовсюду: из зарослей рогоза, чьи коричневые початки качались словно головы на тонких шеях; из осоки, острой и колючей, царапавшей ее руки; из самой воды. Шепот был без слов, лишь поток шипящих, свистящих звуков, сливавшихся в гипнотизирующий, монотонный гул. Он вползал в уши, просачивался в мозг, вытесняя оттуда мысли, оставляя лишь первобытный страх.
«Иди... иди... сюда...»
Арина зажмурилась, тряхнула головой, пытаясь отогнать наваждение. Это усталость. Это кровь, стучащая в висках. Это холод, сводящий разум.
Она сделала еще несколько шагов, и нога снова провалилась, на этот раз по самое бедро. Она вскрикнула от неожиданности и ужаса, успев ухватиться за торчащую рядом корягу. Она была скользкой, холодной и на ощупь напоминала обглоданную кость. Вытаскивая ногу, она почувствовала, как трясина не хочет ее отпускать, с глухим чмоканьем засасывает ее башмак. Она вышла босая. Ледяная жижа облепила ступни, забилась между пальцев.
Страх, который гнал ее от деревни, начал менять свою природу. Он уже не был острым, жгучим, как удар кнута. Он стал тяжелым, давящим, как весь этот мокрый, гнилой мир вокруг. Он оседал в животе свинцовой гирей, сковывал движения, замедлял мысли.
Внезапно что-то живое и скользкое дотронулось до ее голой лодыжки. Арина отшатнулась, сдерживая новый крик. Из мутной воды показалась бледная, покрытая слизью пиявка, упруго изгибаясь в поисках новой точки прикрепления. Она с отвращением сбросила тварь, чувствуя, как по спине бегут мурашки. Это место не просто принимало ее — оно начинало пробовать ее на вкус, впитывать ее тепло, ее жизнь. Каждая порция этой жижи на коже, каждое прикосновение местной фауны словно стирали границу между ней и топью. Она уже не просто шла по болоту — оно медленно впускало ее в себя, и с каждым шагом обратный путь становился все призрачнее.
Она подняла глаза и увидела их. Блуждающие огоньки. Их было трое. Они висели в воздухе неподалеку, мерцая холодным, синевато-зеленым светом. Они не походили на огонь свечи или факела. Их свет был мертвенным, безжизненным, он не согревал, а лишь подчеркивал мрак и стужу вокруг. Огоньки медленно плыли, описывая замысловатые круги, то приближаясь, то отдаляясь. Старики говорили, что это души утопленников, что они заманивают путников в самую глубь трясины.
Арина застыла, завороженная этим зрелищем. Часть ее, разумная, кричала внутри: «Не иди! Это смерть!» Но другая, более глубокая, уставшая от борьбы, шептала: «А какая разница? Смерть там, смерть здесь. Здесь, по крайней мере, она будет тихой».
Огоньки поплыли дальше, вглубь болота, словно приглашая следовать за собой. И Арина, словно во сне, пошла. Ее босые ноги сами находили едва заметные тропки, зыбкие гряды твердой почвы среди жидкой грязи. Она шла, как лунатик, ведомая мертвым светом.
Вокруг нее оживали тени. Коряги, которых было великое множество, принимали зловещие очертания. Вот застыл в немом крике человек с поднятыми к небу руками-суками. Вот притаился огромный зверь с горбатой спиной и пустыми глазницами. Вот сидит на корточках старуха-ведьма, уставившись на нее из темноты. Арина моргала, и образы расплывались, превращаясь обратно в обычные, пусть и причудливые, куски дерева. Но ощущение, что за ней наблюдают, не проходило. Наблюдают тысячи глаз — и живых, и мертвых.
Она прошла мимо островка, поросшего чахлыми, кривыми березками. Их ветви были украшены тряпками, выцветшими от дождей и времени. Обереги. Кто-то пытался задобрить Хозяина, отметив эту границу. Но граница была стерта. Арина была по ту сторону. Она смотрела на эти жалкие подношения с новым, странным чувством — не страха, а превосходства. Они там, по ту сторону тряпок, боятся. А она здесь. Она уже часть того, чего они так страшатся. Эта мысль была горькой, но в ней таилась крупица гордого утешения.
Она шла, может, час, может, два. Время здесь потеряло смысл. Оно текло, как эта болотная вода — медленно, вязко, бесцельно. Силы покидали ее. Дрожь, которую она сначала могла сдерживать, теперь сотрясала ее все чаще и сильнее. Зубы выбивали дробь. Руки и ноги онемели, стали чужими, тяжелыми, как чугунные болванки.
Мысли путались. Всплывали обрывки воспоминаний. Тепло печи в родной избе. Запах свежеиспеченного хлеба. Улыбка Луки, еще чистая, еще не запятнанная трусостью. Потом снова — лицо Деда Степана, искаженное ненавистью. Удар кулака. Холод веревки на запястьях. Взгляд Луки, опущенный в землю.