Год - это не отрезок. Не цифры в календаре. Год - это живой организм, сплетённый из одного человека.

Год - это не отрезок. Не цифры в календаре. Год - это живой организм, сплетённый из одного человека. У него есть кожа - это ощущения, морозный укол иголки в щёку или бархатистая летняя ночь. Есть скелет - ключевые события, что держат всё на себе. И есть душа - та неуловимая субстанция из надежд, разочарований и тихих откровений, что остаётся, когда всё уже кончилось.

И когда часы бьют двенадцать, этот организм не умирает. Он впадает в спячку, сворачиваясь в плотный, вибрирующий сгусток - «семя времени». И эти семена должны быть уложены на свои полки в безграничной библиотеке памяти, чтобы прорасти потом мудростью или просто тихим светом былого.

Но некоторые семена - больны. Некоторые годы отказываются закрываться.

Меня зовут Эллиот. Я - реставратор времени. Не часовщик, нет. Часовщик имеет дело с механизмом, я же - с плотью и духом прожитого. Моя мастерская находится в подвале дома с витринами цвета окисленной бронзы, зажатого между аптекой и круглосуточным магазином. Вы не найдёте его днём. Дверь появляется только в сумерках последнего дня года, отбрасывая на асфальт дрожащую тень, похожую на песочные часы.

Войдя внутрь, вы не услышите бой курантов. Звук здесь теряется, как монета в щели старого паркета. Воздух густ и многослоен.

Здесь пахло так: сквозь сладковатый дым от сгоревших свечей «былого восторга» всегда пробивался чистый и колкий холод - это были льдинки, в которые замораживали слишком острые воспоминания, чтобы они не ранили. Этот холодный запах смешивался с едва уловимой кислинкой невысказанных слов, они оседали на полках и стружках тонкой, как ржавчина, пылью. Но под всем этим вечно дремлет тёплый, надёжный запах старой бумаги и воска, точь-в-точь как в добротной переплётной мастерской, где в тишине врачуют раненые книги.

На полках вдоль стен стоят не книги, а сосуды. Стеклянные шары с застывшими метелями чьих-то радостей; свинцовые кубы, внутри которых глухо бьётся чьё-то горе; изящные флаконы, хранящие один-единственный, но ослепительный луч счастья. Это мои эталоны, мои краски.

Мои инструменты разложены на зелёном сукне: лупа, чьё стекло — это капля утренней росы, пойманная в день летнего солнцестояния (она видит не факты, а их эмоциональный след). Камертон из застывшего смеха ребёнка (он возвращает истинный тон потускневшим чувствам). И бесконечно длинная, серебряная нить, холодная на ощупь - нить примирения. Ею сшивают расползшиеся швы отношений.

В такую ночь, когда город задирает голову к небу в ожидании фейерверков, сюда приходят те, кто смотрит под ноги. Те, чей год не стал лёгким семенем, а повис на плечах влажным, серным саваном. Он цепляется обрывками несбывшихся планов, шепчет проклятиями несказанных обид и тяжелит каждый шаг грузом напрасных сожалений.

И вот, ровно тогда, как по телевизору заиграли предпраздничные концерты, дверь моей мастерской скрипнула. На пороге стояла женщина. Её звали Анна.

Она не просто вошла. Она вплыла в облаке морозного пара, но от неё не веяло зимней свежестью. От неё пахло остывшим чаем в чашке, из которой никто не пил, и затхлой тишиной пустой квартиры. Её год тянулся за ней не шлейфом, а тяжёлым, мокрым от слез плащом, подол которого волочился по полу, вбирая в себя пыль. В складках этой ткани застревали обломки - сломанная запись в дневнике, смятая афиша концерта, на который она не пошла, билет в кино.

«Он не закрывается», - выдохнула она, и её голос был похож на скрип несмазанной двери. В её глазах, уставших и прозрачных, как два стылых окошка, я не увидел ни злости, ни печали. Лишь плоскую, выцветшую пустыню усталости. Она забыла не только о надежде. Она забыла, как выглядит сама потребность в ней.

Я кивнул, не говоря ни слова, и отодвинул тяжёлую портьеру, скрывавшую внутренние покои. Воздух там колыхался, как над раскалённым асфальтом.
«Проходите, Анна, - сказал я. - Давайте посмотрим, что там у вашего года болит».

Нам предстояло не встречать Новый год. Нам предстояло сделать последнюю, самую важную операцию уходящему. Выпустить его душу на свободу.

Я провёл её к своему рабочему столу, отодвинув стеклянные сферы, внутри которых клубились миниатюрные, идеальные снегопады чьих-то счастливых дней. Свет здесь был иным - не электрическим, а исходившим от большого куска прозрачного янтаря, вмурованного в настольную лампу. В нём навеки застыла муха, но не простая, а та, что когда-то жужжала в тот самый миг, когда человек понимал, что влюблён. Свет её был тёплым, неярким и беспристрастным.

«Давайте на него посмотрим», - сказал я.

Анна неуверенно кивнула. Я не просил её ничего рассказывать. Слова в моей профессии - ненадёжные свидетели, они слишком часто лгут, причём в первую очередь самому говорящему. Вместо этого я взял её руки и мягко положил их ладонями вниз на сукно. Её пальцы дрожали.

Затем я надел лупу. Мир сузился до круга, ограниченного оправой. Я направил взгляд на пространство вокруг её плеч, где воздух колыхался, как над раскалённым асфальтом в июльский полдень.

Сначала я увидел лишь хаос - рваные мазки унылого серого, всполохи тревожного оранжевого, грязные пятна страха. Это был нормальный фон многих «больных» лет. Но мой взгляд, отточенный десятилетиями, искал не цвет, а разрыв. Ту самую трещину, из которой сочится яд, отравляющий всю ткань времени.

И я нашёл его. Это была не трещина. Это была петля.

Она висела в воздухе за её левым плечом, напоминая чёрную дыру, затягивающую в себя свет. Её края были неровными, обугленными, будто её прожгло молнией внезапной боли. От неё расходились тонкие, почти невидимые нити, которые опутывали все яркие моменты года, обесцвечивая их, и сковывали по рукам и ногам самые нежные воспоминания.

«Здесь», - тихо сказал я и отложил лупу. Теперь мне нужен был камертон. Я выбрал тот, что был сделан из смеха семилетней девочки, услышавшей свою первую в жизни смешную шутку. Звук его был чистым, как первый хрустальный звон.