ПРЕДЫСТОРИЯ
ЛИРА
Семь лет…
В свои семь лет я твёрдо усвоила одну непреложную истину: отцовская любовь имеет вес, цвет и звон. Вес туго набитого кожаного мешочка, оттягивающего пояс. Цвет тусклого золота и яркого, жадно блестящего серебра. И звон, который для моего родителя, колдуна Велислава, был слаще любой колыбельной.
Я сидела, сжавшись в комок, под широкой дубовой лавкой в нашей вечно грязной, пропахшей сыростью, кислыми щами и горькими травами избе. В моих руках было единственное сокровище — краюха чёрствого, но оттого не менее желанного хлеба. Сквозь щели между грубо отёсанными досками я, затаив дыхание, наблюдала, как отец, склонившись над столом при свете коптящей лучины, пересчитывает плату за очередную «услугу». Монеты текли сквозь его длинные, узловатые пальцы, словно живая, блестящая река, и каждая, падая на стол, издавала тот самый сладостный для его уха звон.
Гость, толстый, потный боярин с багровым от выпитого вина лицом и беспокойно бегающими глазками, уже ушёл. Он оставил после себя не только мешочек с серебром, но и тяжёлый, липкий дух страха, который, казалось, осел на стенах вместе с сажей.
Отец закончил считать, ссыпал монеты в потёртый деревянный ларь и только тогда, словно дикий зверь, учуявший чужое присутствие, резко обернулся. Его взгляд, холодный и колючий, как зимний ветер, впился в мой тёмный угол.
— А ну, выметайся оттуда, змеёныш, — прошипел он, и в его голосе не было ни капли тепла.
Я медленно выползла, всё ещё прижимая к себе хлеб, словно это был щит, способный защитить меня от его гнева. Но он не был щитом. Он был причиной. Велислав в два шага пересёк избу и вырвал краюху из моих рук с такой силой, что я, пошатнувшись, едва не упала на скользкий от грязи пол.
— Вечно голодная, вечно под ногами путаешься! — прорычал он, нависая надо мной тёмной, зловещей тенью. — Я работаю, не покладая рук, унижаюсь перед этими жирными боровами, а ты только и знаешь, что жрать!
Его рука взметнулась, и тяжёлый перстень с тусклым чёрным камнем, который он никогда не снимал, рассёк мне кожу на скуле. Боль была острой, обжигающей, но куда больнее были его слова, брошенные мне в лицо с брезгливой, застарелой злобой:
— Ты — моё самое большое разочарование. Девчонка-пустышка. Ни капли силы, ни искры дара, что течёт в моей крови. Лишь лишний рот, который нужно кормить! Бесполезная!
Я не заплакала. Слёзы давно высохли, превратившись в твёрдый, холодный комок где-то глубоко в груди. Я лишь молча дотронулась пальцами до щеки, чувствуя, как по коже расползается горячая, липкая влага. Тонкий белый шрам на моём лице до сих пор горит ледяным огнём, когда я вспоминаю тот день. Он — вечное напоминание о цене отцовской «любви».
Семь лет спустя…
Мне было четырнадцать, и я всё ещё была для него пустышкой. Ничего не изменилось, кроме того, что я научилась быть тише воды, незаметнее тени в углу. Я научилась читать его настроение по тому, как скрипят под его сапогами половицы, как подрагивают его пальцы, когда он перебирает свои склянки с засушенными травами и частями каких-то тварей. Но его презрение ко мне лишь росло с каждым годом, становясь густым, как болотный туман.
А потом, в одну дождливую, промозглую ночь, когда ветер завывал в трубе, словно раненый зверь, всё изменилось навсегда.
В нашу дверь не постучали — её выбили тяжёлым ударом ноги, сорвав с проржавевших петель. В избу, вместе с потоком ледяного ветра и косых струй дождя, ворвались трое. Мокрые, грязные, с глазами голодных волков. Я сразу поняла — пришли не просить об услуге. Пришли забрать долг. За такие «услуги», как оказывал мой отец, рано или поздно всегда приходят, чтобы заставить замолчать навечно.
Отец, который как раз что-то смешивал в глиняной ступке, в ужасе отшатнулся. Он метнулся к полкам со своими склянками, начал выкрикивать слова заклинания, его голос срывался от страха. Но не успел. Один из наёмников, широкоплечий и бородатый, с лёгкостью, будто играючи, шагнул вперёд и пронзил его насквозь длинным, зазубренным мечом. Отец захрипел, выронив ступку, которая с глухим стуком разбилась о пол. Он повалился на грязные доски, и тёмная, почти чёрная в свете лучины лужа стала быстро расползаться вокруг него.
Я забилась в самый дальний угол, за остывающую печку, маленькая, перепуганная до полусмерти, и молила всех богов, и светлых, и тёмных, чтобы меня не заметили. Но один из них — с гнилыми, щербатыми зубами и сальной, мерзкой ухмылкой — заметил. Он шагнул ко мне, брезгливо отшвырнув ногой ещё дёргающееся тело моего отца.
— А это кто у нас тут прячется? — просипел он, и от него несло перегаром, потом и немытым телом. — Глядите-ка, ведьмин выкормыш. Молоденькая какая… Сочная, поди…
Его грязные, липкие руки схватили меня за плечи. Он дёрнул меня на себя, с хрустом разрывая мою единственную холщовую рубаху, и зашептал прямо в ухо о том, что такая ведьмочка сойдёт для развлечения всей ватаге, прежде чем они пустят ей кровь.
Ужас. Он был не просто страхом. Он был ледяным, всепоглощающим потоком, который заполнил меня до краёв, вытесняя всё остальное — боль, горе, ненависть. Казалось, что-то внутри меня, какая-то тонкая, натянутая до предела струна, которую я всю жизнь пыталась скрыть даже от самой себя, с оглушительным, нестерпимым звоном лопнула.
Я закричала.
Но это был не просто крик испуганной девчонки. Он обрёл плоть, соткался из воздуха, из моих слёз, из моего бездонного отчаяния, из всего того горя, что копилось во мне годами. Перед наёмником, державшим меня, возникла бесплотная, скорбящая женская фигура. Она не выла, не грозила, не скалилась. Она просто молча плакала, и от этого беззвучного, вселенского плача у матёрых, прожжённых убийц, не боявшихся ни стали, ни крови, волосы на головах зашевелились. Они смотрели на неё, потом на меня, и в их глазах плескался первобытный, животный ужас перед неведомым, перед тем, что нельзя проткнуть мечом.
Тот, что схватил меня, отшатнулся, выронив нож и что-то бормоча про нечистую силу. Его лицо из багрового стало землисто-серым. Его подельники попятились к выбитой двери, крестясь и шепча молитвы.
ПРОЛОГ
БОГДАН
— Он лжёт, матушка, он всё лжёт!
Слова застревали в горле беззвучным, отчаянным шёпотом, обжигая нёбо. Я вцепился худыми, детскими пальцами в тяжёлый, пахнущий пылью, воском и застарелым горем аксамит портьеры, так сильно, что костяшки побелели, а ногти впились в ладони. Мне было всего четырнадцать, но в тот промозглый, сырой вечер я постарел на целую жизнь, беспомощно наблюдая из своего укрытия, как мой мир, такой привычный и надёжный, как стены этой крепости, рушится, обращаясь в прах и пепел.
В центре горницы, в неровном, дёрганом свете дюжины сальных свечей, стоял он. Колдун Велислав. Его тень на стене корчилась, изламывалась, походила на громадного, омерзительного паука, что уже сплёл свою липкую, невидимую сеть вокруг моей матери, княгини Рады. Она стояла напротив него, хрупкая и бледная, словно вырезанная из воска фигурка, и смотрела на колдуна с такой отчаянной, последней надеждой, что у меня самого заходилось сердце в груди.
— Умоляю, Велислав… скажи, что это неправда, — её голос, обычно такой ровный и властный, сейчас дрожал и срывался, как у напуганного ребёнка. — Скажи, что мой муж, князь Лютомир, не предатель. Он не мог… Я знаю его, он не мог! Призови его дух, пусть он сам всё скажет! Прошу тебя! Золото, земли, всё, что у меня осталось… всё твоё, только докажи его невиновность!
Велислав медленно, с какой-то гнусной, показной скорбью, от которой у меня к горлу подкатила тошнота, воздел руки к потемневшему от копоти потолку.
— Духи не терпят суеты, княгиня, — пророкотал он, и его голос, казалось, заставил пламя свечей испуганно пригнуться. — Граница между Явью и Навью тонка и опасна. Тревожить тех, кто ушёл, — великий грех и риск. Но ради вашей скорби и чести вашего рода я рискну потревожить покой теней.
Он начал ритуал. Я, затаив дыхание до боли в лёгких, видел всё. Горький, удушливый дым от сожжённых на медном блюде трав, который вился по полу ядовитыми змеями, щекоча мне ноздри. Руны, что он чертил на досках толчёным углём, и как они вспыхнули синеватым, мертвенным огнём, когда он окропил их кровью из надреза на собственном пальце. Воздух в комнате стал холодным, плотным, словно мы опустились на дно ледяного озера. А потом появилась тень… тень, что отделилась от стены, загустела, обретая смутные, колеблющиеся очертания моего отца.
Я слышал его голос — призрачный, далёкий шёпот, слова, прорвавшиеся сквозь пелену, разделяющую миры. Это был не звук, а скорее эхо, рождавшееся прямо в голове. Он не каялся. Он кричал! Его бестелесный голос был полон боли, ярости и отчаяния. Он кричал о подставе, о подлоге, о том, что казна была похищена до того, как он принял её под свою охрану, по прямому приказу…
— Милаш! — прошелестел призрачный голос, и это имя прозвучало, как удар хлыста. — Это всё Милаш, брат великого князя! Он подкупил стражу… и Краг ему шептал в ухо, как лучше всё обставить… Предатели! Они предали всех!
Моё сердце забилось раненой птицей, готовой вырваться из груди. Матушка будет спасена! Честь отца будет восстановлена! Я уже готов был выскочить из своего укрытия, закричать, что я тоже слышал, что всё теперь будет хорошо…
Но ритуал закончился. Тень отца истаяла, растворилась в полумраке, словно её и не было. И Велислав, медленно повернувшись к моей матери, скривил губы в подобии сочувственной, скорбной улыбки, которая была страшнее любого оскала.
— Мне жаль, княгиня, — выдохнул он ложь, пропитавшую сам воздух в комнате, сделав его густым и удушливым. — Дух вашего мужа во всём признался. Он похитил казну и готовился предать великого князя, вступив в сговор с врагами на границе. Он проклят и обречён на вечные скитания за свою измену.
Надежда в глазах матери погасла. Не угасла, не померкла — она будто разбилась на тысячи осколков, оставив после себя лишь чёрную, бездонную пустоту. Она медленно, словно сломанная кукла, у которой перерезали все нити, опустилась на колени. Её тихий, беззвучный плач, сотрясавший худые плечи, был страшнее любого крика, любого вопля. Это плакала не женщина. Это плакала умирающая душа.
Я хотел выбежать, закричать, что это ложь, что этот колдун — подлый обманщик, но тело онемело от ужаса и всепоглощающей, ледяной ненависти. И в этот самый миг холодные, всевидящие глаза колдуна метнулись к портьере, прямо туда, где я прятался. Наши взгляды встретились на долю секунды. И я с леденящим душу ужасом понял — он знает, что я здесь. Он видел и слышал всё. И он позволил мне видеть. Он наслаждался не только горем моей матери, но и моим детским бессилием, моим ужасом. В его взгляде не было угрозы. Там было нечто худшее — холодное, расчётливое презрение и обещание молчания, купленного моим страхом.
В ту ночь, когда люди Милаша пришли забирать наше поместье, матушка умерла. Просто легла на кровать, отвернулась к стене и больше не проснулась. Лекарь сказал — от разрыва сердца. А я, прячась в лесах, согреваясь у стынущего тела своего единственного верного пса, павшего от стрелы одного из дружинников, поклялся на её ещё не остывшей могиле, что найду каждого, кто был причастен к этой лжи. Каждого, кто пировал на костях моей семьи.
И последним в моём списке будет он. Тот, кто посмел оболгать дух моего отца. Я не просто убью его. Я вырву его душу из Нави, заставлю кричать правду до тех пор, пока его призрачный голос не охрипнет. Я стану для них всех судьёй и палачом.
Годы спустя, в редкие часы беспокойного сна, ко мне иногда приходит призрак матери. Она кладёт мне на плечо свою прозрачную, холодную руку и шепчет одни и те же слова, ставшие смыслом моей жизни, моей единственной молитвой:
«Месть не умерла, сын мой, она только спит в твоей крови, ожидая часа, когда ты станешь достаточно сильным, чтобы её накормить».
ГЛАВА 1
ЛИРА
— Не жмись к прилавку, дитятко, будто вор у позорного столба, — голос у Сиры был тихий, шуршащий, как сухая листва под ногами, но я всё равно вздрогнула, инстинктивно вжимая голову в плечи. — Выпрямись. Ты травы продаёшь, а не душу свою прячешь. Хотя… — она сделала паузу, и в её выцветших, почти прозрачных глазах мелькнула тень древней, как сами топи, печали, — …иногда это одно и то же.
Легко ей было баять. Её лицо — пожелтевший пергамент, испещрённый такими глубокими морщинами-рунами, словно сама жизнь вырезала на нём свои самые сокровенные тайны. Её никто в этом шумном, гомонящем, пахнущем мёдом, навозом и пряженым тестом городе не помнил молодой. Она была частью пейзажа, как старый замшелый валун на обочине. А моё лицо… моё лицо я прятала под глубоким, пропахшим дымом и болотными травами капюшоном старого плаща, и мне казалось, что каждый встречный, каждый зевака, каждая торговка с подведёнными углём бровями норовит заглянуть под него, чтобы узнать, опознать, ткнуть грязным пальцем. Четырнадцать лет прошло с той страшной ночи, когда я, семилетняя, получила первую отцовскую пощёчину за пролитое молоко, и семь лет с той, когда я, уже четырнадцатилетняя, босиком бежала к спасительным Чёрным Топям, оставив за спиной предсмертный крик отца. Но страх никуда не делся. Он жил во мне, свернувшись холодным, скользким змеёнышем под самыми рёбрами, и просыпался, жадно впиваясь ледяными зубками в сердце всякий раз, когда мы покидали спасительную сень нашего леса.
Ярмарка ревела, гудела, пела на сотню голосов, и этот многоголосый рёв был для меня пыткой. Скоморохи на ходулях, размалёванные, как языческие идолы, выкрикивали солёные, на грани скабрезности шутки. Пузатый торговец в шёлковой рубахе, подпоясанный так туго, что казалось, вот-вот лопнет, до хрипоты расхваливал заморские ткани, переливающиеся на солнце всеми цветами радуги. В воздухе стоял густой, плотный запах дымка от жаровен, где шипели, истекая жиром, колбасы, смешиваясь со сладкой сытой, кислым духом пролитого пива и острым, неизбывным запахом лошадиного пота. Люди смеялись, толкались, ругались, торговались — они жили. А я стояла у нашего скромного прилавка, заставленного пучками сушёных трав, склянками с мазями и берестяными туесками с кореньями, и чувствовала себя призраком. Чужой, бесплотной тенью на этом яростном празднике жизни.
— Корень одолень-травы почём, ведунья? — к нашему прилавку, пошатываясь, подошёл дюжий мужик с такой густой рыжей бородой, что в ней, казалось, мог бы свить гнездо целый выводок воробьёв. От него за версту несло хмелем и луком.
— Тебе, мил человек, от чего одолевать надобно? — Сира прищурила свои светлые, всевидящие глаза, разглядывая его так пристально, словно видела не только красную от выпитого рожу, но и всё его тёмное, замутнённое нутро. — От хвори телесной али от тоски душевной? Или, может, от жены сварливой?
— Да жена… — мужик смущённо крякнул и почесал затылок. — Третий день в лёжку, мается животом, крутит её, бедолагу. Лекарь ваш городской, змей подколодный, только головой качает да серебро тянет, а толку — ноль.
— Животом мается — это не шутки, — серьёзно кивнула Сира, её лицо вмиг стало строгим. — Вот, возьми ромашку да зверобой. Отвар сделаешь крепкий, трижды в день поить будешь. А одолень-трава тут ни к чему, она от злых духов да дурных мыслей помогает, а не от несвежего пирога. Не возьму с тебя денег, ступай. Да передай жене своей, чтоб на ярмарке еству всякую не хватала, не глядя.
Мужик удивлённо хлопнул глазами, недоверчиво посмотрел на протянутые пучки трав, потом на Сиру. Он, видно, привык, что за всё в этом мире нужно платить, а тут… Он сгрёб травы своей огромной лапищей и, смущённо буркнув что-то похожее на благодарность, быстро скрылся в гудящей толпе.
— Зачем ты так? — тихо, почти беззвучно упрекнула я, когда он отошёл. — Нам же на соль и крупу заработать надо. Мешок муки сам себя не купит.
— Жалость, Лира, иногда дороже серебра стоит, — не оборачиваясь, ответствовала Сира, аккуратно перебирая свои пахучие сокровища. — Отданное даром вернётся сторицей, когда не ждёшь. А взятое с горюющего человека ляжет тяжёлым камнем на душу. Запомни это, дитя моё. Это важнее всех трав и кореньев.
Я тяжело вздохнула и ещё плотнее натянула капюшон, так, что грубая ткань царапала подбородок. Я помнила много её уроков. За семь лет, проведённых на краю Чёрных Топей, я научилась понимать безмолвный язык ветра и тревожный шёпот болотных духов, что прячутся в тумане. Я могла отличить съедобный корень от ядовитого по одному лишь запаху земли, в которой он рос, знала, какая трава уймёт жгучую боль, а какая остановит хлещущую кровь. Сира научила меня выживать там, где другие находят лишь смерть. Но главный её урок — как жить среди людей, не боясь их, — я так и не выучила. Они были для меня страшнее любой лесной твари, любого волка с горящими в ночи глазами. Зверь убивает от голода или страха, защищая свою жизнь. Человек — от злобы, от зависти или просто так, от скуки, чтобы посмотреть, как красиво умирает другое живое существо.
Внезапно весёлый, многоголосый гомон ярмарки разорвал истошный, леденящий душу женский крик. Он был таким пронзительным, таким полным животного, первобытного отчаяния, что даже скоморохи на ходулях замерли, нелепо покачнувшись. Толпа колыхнулась, как единый организм, и испуганно расступилась, и я увидела её.
Молодая женщина, простоволосая, с разметавшимися по плечам тёмными прядями, в разорванной на груди рубахе, стояла посреди образовавшегося круга. На руках она качала маленький, безвольный свёрток. Мёртвого ребёнка. Её лицо было искажено нечеловеческим горем, превратившись в страшную маску, глаза — безумны, выжжены изнутри пожаром потери. И эти безумные, полные мутных слёз глаза уставились прямо на нас. На меня и на Сиру.
— Вот они! — закричала она, и её голос сорвался на пронзительный, режущий уши визг. — Ведьмы! Это они погубили моего сыночка! Они!
Сердце не просто ухнуло куда-то в пятки — оно остановилось, превратившись в кусок льда. К горлу подкатила ледяная, горькая тошнота. Я узнала её. Дня три назад она, спотыкаясь, прибежала к нашей избушке на самом краю топей, рыдая и умоляя спасти дитя, которое уже горело в лихорадке и хрипело, не в силах вздохнуть. Сира долго осматривала крохотное, синюшное тельце, качала головой, дала отвар, чтобы хоть немного облегчить страдания, но честно и прямо сказала — поздно. Хворь уже забрала его душу, вцепилась в неё своими невидимыми когтями, и ни травы, ни заговоры тут не помогут.