Глава 1
Париж пах лавандой только утром — до того, как машины разрежут воздух и выжгут из него тонкую горчинку трав. На рассвете она открывала окно — высокое, в пол, с кованым балконом, — и город отвечал прохладой и шорохом, где ещё слышно: где-то отряхивают скатерти, в булочной ломают первую корку хрустящего хлеба, в соседней квартире кто-то неосторожно смеётся над сном, — а ей в ладони ложится тонкий, бесстыдно честный запах: лаванда. Это был единственный аромат, который ни в каком доме не казался навязчивым. Лаванда была как правда.
Андриана Лемуан, сорок семь, покоилась на подоконнике, будто на маленьком мысе, и держала в пальцах тот самый старый флакон. Небольшой, овальный, с выщербленной горлышком. Первые духи, с которых всё началось. Внутри осталась треть жидкости — густой, маслянистой, как варенье. Пахли они не магазином, не красивостью — полем при ветре, солёной кожей на запястье, чистой простынёй, и ещё чем-то таким, что нельзя выговорить, и потому хочется носить это на себе.
Свет цеплялся за край её едва заметной сединки — тональная пудра не скрывала, а подчёркивала её ровность; каре, отточенное как линия флакона, обрамляло лицо с сильными скулами, и только глаза, серо-голубые, выдавали усталость, как в зеркале выдаёт трещина — ты можешь не смотреть, а она есть. На ней висела шёлковая домашняя сорочка жемчужного цвета, на запястье — тонкий браслет с маленьким гранёным аметистом: память обо всём, что никогда не объяснить.
На кухне кофемашина заурчала, как кот, когда его гладят правильно. Стакан стал теплеть в пальцах, и она, глядя на город, наслаждалась привычной минутой — той самой, которая всегда перед тем, как день начнёт делать вид, будто он вечен.
Телефон на барной стойке вздрогнул коротко — уведомление. Она не взяла сразу: телефон умел ждать. Её — хуже.
Она собрала волосы, закрепив на затылке тонкой шпилькой из серебра — старой, ещё не её, с крошечной лавандовой веточкой в головке. Провела пальцем по списку дел. В девять — встреча с юристами: вопрос по бренду «Maison Andrée». В одиннадцать — лаборатория на Рю де Бак: проверить новые масляные базы, пересмотреть фиалки — слишком сахарные. В два — обед с Франсуазой-PR: они будут говорить, как будто всё под контролем. В пять — звонок с журналом, который «хочет понять философию бренда». В семь — разговор, которого она боится. Мадам Лемуан.
Кофе остыл, но она всё равно допила. Не потому что любила холодный — потому что он напоминал: горячее не вечное.
В зеркале прихожей на мгновение задержалась женщина — прямая спина, строгие плечи под чёрным жакетом, белая блузка без оборочек, брючный костюм, который шьют для тех, кто командует даже своим молчанием. На ногтях — прозрачный лак. На лице — тон, который стирает ночь и оставляет только утро. На губах — почти ничего, капля «розовой воды». Запястье пахнуло — лавандой. Она вдохнула и, как всегда, расставила детали в себе: лопатки — вниз, шею — длиннее, мысль — короче.
Париж встрепенулся от её каблуков так, будто услышал команду. Она любила ходить быстро — не из гордости, из экономии. Каждая секунда, отданная улице, должна пахнуть. Бульвары были чисты, как выбритая щека. На перекрёстке на неё улыбнулся молочник — «bonjour, madame» — в голосе молока есть всегда капля уважения. На углу старик продавал старые книги — на обложке одного — «Parfums d’antan». Она улыбнулась и пошла дальше: у неё было своё «antan».
Юристы щедро сыпали словами «риски», «репутация», «марка», «доля», и кое-где, как сахар, — «сочувствуем». Андриана сидела ровно, внимательно слушала, не перебивая, а в голове у неё в это время маячило нечто смешное: как они пахнут? Одна — лимоном, дезинфектантом, «у меня всё стерильно». Второй — мятой, жвачкой из бардака, «я думаю быстро». Третий — без запаха, и это единственное, что в нём было правдой.
— Итак, — сказал старший, разложив ладонью воздух, — семейный совет акционеров проголосовал. Вопросы твоей доли… — он извинился глазами за на «ты», — разделены. Твой выход — самый чистый вариант. Честь бренда сохранена. И… — он замялся, — мы все понимаем…
— Не надо, — сказала она мягко. — Что вы понимаете? Что мой муж умер, и теперь его мать хочет, чтобы из имени их семьи исчезло моё? — Она усмехнулась. — Пусть. Но лаванда пахла моим детством, не их.
На Рю де Бак пахло спиртом и терпкой терпкостью амбретты — лаборатория дышала, как девушка, которая извиняется и очень старается не заплакать. Флаконы стояли рядами, прозрачные, как ноты. Под стеклом — старые формулы, написанные её почерком с двадцати двух: «лаванда + бергамот + розмарин = чистота», «фиалка + ирис — осторожнее: заносчивы», «пудра — это не мука, это память». Она сняла крышку с нового блоттера, вдохнула. Слишком «сейчас». Она поставила рядом более глухой аккорд — ветивер; добавила каплю нероли — теперь «вчера» заглянуло в «сегодня». Она улыбнулась. Всё ещё умею.
— Мадам, — робко спросила помощница, — мы держим линию пудровых духов «для богемы». Оставляем?
— Богема обидчива, — сказала Андриана. — Давайте делать для тех, кто носит простыни, а не только слова. Пудра должна пахнуть чистотой, не тщеславием.
В два ноль-ноль в маленьком бистро на Риволи она не ела — глотала воздух и воду. PR-менеджер говорила быстро, умело, словно раскладывала на стол новостную ленту, как карты. «Мы сделаем вид, что уход — это стратегический ход…», «вы — легенда, и легенды…», «вот здесь фото — вы смотрите в окно, а подпись…». Андриана кивала, записывала две-три вещи в блокнот — не привыкай доверять чужим словам, если они пахнут пустотой. Выходя, она подумала: не забыть купить лаванды у той женщины на углу, которая всегда считает сгибы, как молитву.
Вечером Париж менял кожу, как змея. Он становился ближе, интимнее, честнее. Под ногами у неё трещал щебень старых мостовых. Небо опускалось, и в этом сгущении было то, что она любила больше всего: можно наконец сказать себе правду, и никто не подслушает.
Телефон в сумке вибрировал, как нерв. Свекровь не любила, когда ей перезванивают. Мадам Лемуан — Клотильда — носила свой возраст как орден и умела говорить так, что внезапно становилось холодно. «Вы уважаемая женщина, Андриана. Но мир уважаемых женщин слишком мал, чтобы в нём хватило места и вам, и мне». Это было сказано год назад, у зеркальной стены, где отражалась часть города, которой она тогда вполне владела. В тот день Клотильда положила ей на ладонь кончик шелковой ленты — «мы отпускаем вас». И только запах в комнате был чужой: слишком сладкий, как если бы воздух надел на себя чужой химический парик.
Глава 2
Сначала был звук. Не слова — дом. Старый дом умеет разговаривать собственной оркестровой ямой: где-то в глубине постанывает балка, как старый музыкант, пытающийся попасть в ноту; в стене справа живёт мышь — у неё своя дорожка, как тайный переулок; под половицами дышит земля — сырая, терпеливая; печь изредка цокает, будто кивает самой себе: «держусь». И над всем этим — дыхание, ровное и тяжёлое, как море в ночь после ветра.
Андриана открыла глаза по-настоящему — не на щёлочку, как прежде, а так, будто решила выйти на свет. Потолок был низким и деревянным: тёмные балки, между ними — известка, местами снятая временем, и маленькие паучьи кружева. Запах — тёплый, плотный: лён, жир свечи, старое дерево, сушёные травы, высохшая лаванда, которую когда-то привязали на гвоздик у стенных часов. Никаких электрических линий, никакого шёпота техники; рядом тихо покрякивала лампада в нише — пламя едва заметно дергалось от сквозняка.
— Мадемуазель… — шёпот подкрался к ней мягко, как кошка. — Вы слышите меня?
На стуле у постели сидела женщина лет тридцати — худенькая, в простом сером платье, затянутом на талии, с аккуратным белым чепцом. Лицо — не из тех, что бьют изяществом, но тёплое, открытое. Глаза — карие, упрямые; руки тонкие, жилистые, на костяшках — тёмные следы от щёлока, на большом пальце — крохотный порез.
— Я слышу, — выдохнула Андриана. Голос чужой и её одновременно. — Как вас… зовут?
— Элоиза, мадам… — она по привычке дёрнулась, — мадемуазель. Элоиза Мартен. — И добавила виновато: — Я раньше была при вас… ну, как сказать… компаньонкой. Когда синьорин… ваш батюшка ещё мог сидеть, мы читали вам вслух. Но потом… осталась. — Она улыбнулась неловко. — Куда ж уйти?
«Компаньонка», «маде… мадемуазель», «батюшка». Слова были шершавыми и добрыми. В них не было ни одного электрического шипения. Андриана вдохнула — по-настоящему — и внутри заскрипели двери, долго закрытые: память искала, за что зацепиться.
— Отец? — Это слово само вышло к свету, и от него по кожи пробежали мурашки — не из страха, из чужой нежности.
— Он в малой зале, — тихо ответила Элоиза. — Мы переносили туда, там свет лучше. Он после удару… — она опустила глаза, — у него только глаза живут. Речь — Боженька у нас забрал. Но разум у него горячий, я вижу. Смотрит… как лук, — она улыбнулась сравнения, — остро.
Андриана поднялась медленно, как будто у неё внутри была приёмная комиссия, и каждая кость ставила подпись под движением. Плотная льняная ночная рубаха натянулась на плечи — ткань вела себя честно: шершаво, слегка грубо, но держала. Одеяло — тяжёлое, шерстяное, пахло чистой овчиной и лавандой. Ноги нашли пол — прохладный; кожа на пятках отозвалась непривычной коркой: раньше её ступни знали только гладь паркета и ковров. Теперь — доски, на которых жизнь оставляла занозы.
На стене — зеркало. Не безупречное, не «глянец», не «как в бутике», а главное — правдивое. Стекло слегка волнилось, как вода в тихую погоду, и искажало ровно настолько, чтобы красота перестала притворяться схемой. Она подошла ближе, и чужое-новое лицо медленно сложилось для неё, как формула.
Глаза — ярко-голубые, большие, чистые, как весна после дождя. Ресницы — длинные, густые. Кожа — молодая, но истерзанная: поры раскрыты, щёки с пятнышками от ветра и солнца, чуть шершавый подбородок, лоб с двумя упрямыми морщинками. Губы — бледные, тонкие, но форма… Господи, да это же бантик, детский, но не глупый; надо только кровь разбудить. Волосы — густые, тяжёлые, тёмно-русые, со светлым отливом, толще, чем был её привычный французский кератиновый шёлк; пахнут лавандой и щёлоком. Шея — длинная, ключицы острые; плечи — узкие. Руки… Она на секунду задержала дыхание. Руки были прекрасными — если смотреть из жизни, а не из журнала: тонкие ладони, длинные пальцы… и вся лёгкая кожа на них была исполосована работой: мелкие порезы, сухость, трещинки у ногтей, потемнения на подушечках. Эти руки знали стирку, мыло, холодную воду, тяжесть вёдер. «Боже мой, — неожиданно улыбнулась она, — так вот отчего здесь пахнет настоящей лавандой: потому что кто-то держал её руками, а не рекламой».
Она наклонилась, провела подушечками пальцев по щеке, по виску — кожа отозвалась скрипкой: «живу». Смешно и радостно одновременно. В Париже её лицо было идеально гладким — труд визажистов, спа и простых чудес прогресса; здесь оно было честным полотном, куда можно было нанести правду.
— Исправимо, — сказала она вслух и сама себе кивнула. — Скраб — овсяная мука + мед + капля лаванды; лосьон — розовая вода… надо добыть. Мыло — своё. Кистью не водить, — улыбнулась, — пальцами, потому что так лучше.
Элоиза смотрела на неё с осторожной радостью — как на чудо, которое не надо спугнуть.
— Я боялась, — призналась она тихо. — Думала, вы уйдёте к маменьке Богородице. А вы… вы смотрите как будто через нож. Режете воздух и вяжете.
— Я… — Андриана поймала своё имя в этом мире и не стала от него отмахиваться, — я жива. И… — она вдруг села на край кровати и закрыла лицо руками. Из глаз вышли слёзы — плотные, настоящие, без драматических намерений. Они пахли солью и тишиной. — Элоиза… мне кажется… — она хмыкнула сквозь влажный смех, — мне кажется, что моя… свекровь решила разыграть самый дорогой косплей в истории. Но слишком много лаванды для Клотильды. — Она вздохнула. — Ладно. Если это сон — он пахнет правильно. А если это жизнь — тем более.
— Встанете? — осторожно спросила Элоиза. — Батюшка ждёт глаз.
— Встану.
Малая зала оказалась комнатой — не «залом» в парижском смысле, а той самой гордой старой горницей, где всё на своих местах. Узкое окно с глубокой нишей — стекло мутноватое, но пропускает золотой свет; тяжёлые шторы из грубой шерсти; на стенах — несколько картин в чернеющих рамах — дамы в старинных платьях, охота, один пейзаж с рекой и мостом; у стены — буфет с оловянной посудой и стеклянными бутылями, на полке — две фарфоровые вазы с синим рисунком, слишком дорогие для этого воздуха; у печи — кресло, в нём — он.
Глава 3
Утро пахло железом, мокрым камнем и хлебом. Небо было белёсым, как льняная простыня, высушенная в комнате, где топили печь: свет не резал глаза — он просачивался, и Париж XV века раскрывался медленно, как книга, которую читали уже много рук.
Мадлен вышла во двор сама — без лишних фокусов, тяжело вздохнула и подставила спину под оглобли. Возок — лёгкий, открытый, с дугами и натянутой холстиной — вёл себя скромно, будто боялся скрипнуть лишний раз. Мы укрыли вазы полотнами, бечёвку затянули туго, бронзового мальчика примотали, как дорогого ребёнка. Серебро — в мешочке, прижатом к скамье корзиной с холстами. Я поправила вуаль, Элоиза — свою. Мы выглядели так, как выглядят две женщины, которым «надо» — не наряд, не прогулка, а необходимость. У дверей тихо кивнул отец глазами: «езжайте». Я ответила таким же кивком: «вернусь с дыханием».
Улица встретила нас каменной кожей. Булыжник держал память о дождях и колёсах, о копытах, спорах и смехе. Домики теснились плечами; окошки — узкие, с слюдяными вставками; где-то вывешена широкая деревянная вывеска «К щиту», рядом — «Три голубя» (трактир, наверное), чуть дальше из-под арки выглядывал кузнечный двор: тёплый запах угля и железа щекотал нос, как перец. Мальчишка тащил корзину с угрями — промозглый, мокрый — они шевелились, как живая вязь. Женщина на ступенях билла ковёр лозой, сбивая пыль с упорством человека, которому нужно победить хотя бы пыль. На перекладине сушились пучки трав — шалфей и иссоп — я узнавала их носом быстрее, чем глазами. Всё было не музей — жизнь.
— Держу правее, — бросила Элоиза. — Тут камня меньше. Если слева — на колёсах останемся.
— Доверяю, — сказала я. И правда доверяла: она знала дорогу телом, как знают родного.
Мимо нас проехала двухколёсная повозка с бочонками — возчик крикнул «осторожно!», но не зло; колёса подняли брызги; петух в корзине возмутился громче всех. Слева, у дверей сапожника, висел в воздухе терпкий запах дубильной коры и сырой кожи — здесь шили обувь для людей, у которых не было времени для капризов. «Левый ремешок погрубее», — машинально отметила я, глядя на кривую стежку. Справа мастер чистил ножи — длинные, блестящие — он точил их о мокрый камень, и от этого звука по спине пробежал ледяной мурах: слишком хорошо знакомо, как лезвия делают мир управляемым.
— Вы… — Элоиза повернула голову, — не бойтесь людей на мосту. Там громко. Но шум — как гроза: пройдёт.
— Я боюсь только тишины, где никто не дышит, — ответила я. И поймала себя на том, что в этом городе я дышу ровнее.
Мы приблизились к Сене. Река была не «открытка», а сила: широкая, тугая, с серым отблеском под низким небом; пахла чуточку болотом, железом мостов и далёким мокрым деревом. На берегу — прачки: узкие фигуры в закатанных до локтей рубахах, они били бельё о каменные столы — бух-бух — выжимали с силой, которую я бы хотела иметь в переговорах с юристами. Рядом — бочонок с золой, ведро с сизой водой — щёлок. Щёки у них были румяные от ветра, волосины выбились из чепцов, но улыбки были живые — они спорили о чём-то бытовом и важном, как спорят богини о том, кому сегодня готовить суп.
— Pont au Change, — сказала Элоиза, показывая подбородком вперёд. Мост Менял. Он не выглядел мостом в привычном мне смысле — это была улица поверх воды: плотная, живая, с домиками по обе стороны, с лавками, вывесками, флажками, балкончиками. Под ним рычала река, между домами порывами гулял ветер, шевелил вуали и запахи. Здесь пахло всем разом: булочки с анисом от булочника; вяленая рыба — остро, с солью; свежая кровь — кто-то тащил разделанного ягнёнка; кожа; горячий свинцовый запах литейщика монет; и — тонко и упруго — лаванда от старой торговки, сидящей прямо на ступеньках, у которой пучки были связаны аккуратно, как письма. Я невольно улыбнулась — и она, заметив, кивнула: «подходи потом».
Лавки менял сливались в один зуммер: деревянные ставни, столы, весы — тяжёлые, латунные, с гирями; на витринах — расправленные пергаменты с крупной вязью, где ноты денег были пропети каллиграфией. Мужчины в длинных сюртуках, с меховыми воротниками, широкополые шляпы, на груди — кожаные сумы с завязками, ремни тянулись к кошелю, как сосуды к сердцу. Их лица — не злые и не добрые — сосредоточенные, строгие, иногда язвительные: «мир — это счёты». Я поймала один взгляд — быстрый, как ножичек: «женщины с вазами — хлеб». Улыбнулась так же быстро: «женщины с бумагами — не хлеб». Он отвёл глаза.
— Дядюшка Бастьен у Фужера, — сказала Элоиза и повела возок к широкой лавке со сдержанной вывеской. Здесь всё было чуть иным: чисто, чуть строже, гирьки в ряд, пергаменты без клякс. Внутри — длинный стол, скамья, за столом — двое писарей; дальше — приподнятое место для «месье», где сидел господин Фужер: круглые щёки, хитрые глаза, пальцы, на которых перо казалось продолжением вены. По левую руку — мужчина постарше, сухой, как высушенный лавровый лист, с аккуратной бородкой — на столе у него не свалка, а сад из перьев, печатей и песка для сушки чернил.
— Дядюшка, — шепнула Элоиза, и сухой мужчина поднял глаза. На лице его мелькнуло удивление, точно оттого, что из прошлогодней бумаги достали живую птицу.
— Элоиза? — сказал он. — Малая моя… Ты зачем на мост с вёдрами? — И уже, увидев меня, осторожно поклонился. — Мадемуазель де Беллер.
— Бастьен, — сказала я, кивнув в знак признательности, — у нас две недели. И дом, который пахнет лавандой. Мне нужно одно и второе сохранить.
У Бастьена были глаза — хорошие, серые, внимательные. «Понимаю» в них не было. Было «слышу».
— Сядем, — сказал он коротко. — Элоиза, чай несу — у лавочника, с тмином. — Он кивнул писарю. — Пьер, песок ближе.
Мы сели. Элоиза осталась у двери — глаза её бегали между мной и вазыми, как у собаки, которая хочет охранять всех сразу. Я выложила опись: аккуратные листы, написанные вчера чёрным, чётким письмом. «Ведомость залога», «Опись на продажу», «Нужды двора на две недели». Бастьен провёл пальцем по краю бумаги, удовлетворённо кивнул — перо слушали правильной рукой.
Глава 4
Дом проснулся раньше света — скрипом ставен, вздохом пола, лёгким треском поленьев в печи. Воздух был чист, будто ночь вымыла всё лишнее: пахло сухими травами, лавандой и чуть-чуть пеплом. Андриана сидела у кровати отца — его глаза, ясные и глубокие, следили за каждым её движением. Речь к нему не возвращалась, но разум в этих глазах жил, и в них читалось всё: и боль, и благодарность, и вопрос.
— Знаю, вы видите, — тихо сказала она, намочив салфетку в миске с водой и несколькими каплями розмаринового масла. — Я не твоя прежняя дочь, месье де Беллер. Но душа моя теперь в этом теле, и я буду за ним отвечать. Ты — мой отец по судьбе, и я сделаю всё, чтобы вернуть тебе силу. Не лекарь с его банками крови, а жизнь. Настоящая.
Он моргнул медленно — будто кивнул.
Она улыбнулась. Лицо стало мягким, почти юным.
Вода в миске зазвенела от движения её пальцев. Ткань скользила по коже отца, и запах масел расплывался по комнате, успокаивая. Она знала: чистота и уход — первое лекарство. Потом чай. Потом свет.
— Всё будет иначе, — сказала она вслух. — Мы начнём с тебя, с этого дома. Он будет пахнуть не старостью и бедностью, а надеждой.
Элоиза вошла неслышно, держа в руках чистое бельё.
— Мадемуазель, у вас глаза горят, — шепнула она. — Страшно даже, как будто у святой.
— Просто спала на совести, — отозвалась Андриана и легко усмехнулась. — А теперь — на дорогах.
---
Возок покачивался на булыжнике, утро дышало молоком и дымом. Париж просыпался шумно: кто-то выносил хлебы из печей, кто-то открывал ставни. Крики торговцев, визг тележек, скрип металла — всё сливалось в живую музыку. Элоиза, закутавшись в накидку, тревожно сжимала корзину.
— Мадемуазель, а для чего мы опять едем в город? — спросила она, прижимая к груди узелок с деньгами. — Мы ведь только недавно там были. Обычно вы так часто не ездили…
— Мы тогда продали время, — ответила Андриана спокойно. — Теперь покупаем будущее. Надо отказаться от услуг лекаря — пускать кровь я никому не позволю. Потом зайдём в аптеку, наймём сиделку для отца, закупим масла и продукты. Нам нужны руки и чистота. Без этого — никакой дом не оживёт.
— А лаванда? — осторожно спросила Элоиза.
— Лаванда — сердце всего, — усмехнулась Андриана. — Её аромат будет в каждом углу. Пусть люди чувствуют, что здесь живут, а не доживают.
Они проехали мимо мостов, где торговки раскладывали овощи — мокрые редиски, белые луковицы, пучки петрушки. Воздух был густой от запахов. Где-то жарили каштаны, чуть дальше — свежий хлеб и рыба. Париж, как всегда, был голоден и красив.
---
Аптека располагалась на углу улицы Сен-Жак, с маленькими окошками и вывеской, потемневшей от времени: «Aux trois herbes». Дверь звякнула, и их окутал мир ароматов — терпких, сладких, дымных. В воздухе стояла вязкая тёплая дымка, смешанная с запахом лаванды, шалфея и воска.
За прилавком — сухонький старик в очках на цепочке. Белый колпак, рукава засучены, пальцы пахнут мятой и серой.
— Доброе утро, месье Дюваль, — сказала Андриана, чуть опустив вуаль. — Я де Беллер. Мне нужно многое, но начнём с малого: масла, травы, баночки, и… разумный совет.
Старик наклонился поближе.
— Разумный совет? Это редкий заказ, мадемуазель. Но попробуем. Для чего именно?
— Масла — для ухода. Лаванда, роза, гвоздика, мускат. Травы — ромашка, зверобой, тимьян, мята, мелисса. Ещё жир, если найдётся, чтобы делать мази. Мне нужно лечить кожу — у лежачего больного. А потом… — она вдохнула запах лаванды и прикрыла глаза. — Потом будем лечить души.
— Гм, — усмехнулся аптекарь. — Вы говорите, как философ.
Он порылся в шкафах, достал флаконы: прозрачное стекло, золотистая жидкость в каждом, как солнечный мед.
— Розовое масло. Мускатное — осторожно, сильное. Лавандовое — чистое, провансское. А вот гвоздичное — редкость, но я оставлю вам пузырёк. И если позволите, я пришлю всё это с племянником. Парень надёжный, пусть помогает по дому вашему отцу. Горшки таскать не женское дело.
— Прекрасно, — кивнула Андриана. — И передайте ему — я щедра к тем, кто работает сердцем.
Элоиза, глядя на полки, не удержалась:
— А можно я понюхаю?
— Можно, — улыбнулся аптекарь. — Только осторожно, лаванда щекочет память.
Андриана тем временем рассматривала флаконы. Одни — в зелёном стекле, другие — в дымчатом, и каждый был как отдельная история. На одном — выцарапано «huile de rose», на другом — «camomille». Она поднесла к носу бутылочку с розмарином — запах ударил свежестью и морем.
«Так пахнет ясность», — подумала она. — «И я снова живу.»
---
Из аптеки они вышли, когда солнце уже пробивалось сквозь туман. Возок снова покачивался по улице. Теперь дорога вела к дому лекаря.
Дверь открыл пухлый мужчина с лицом, блестящим от пота. Он встретил их снисходительной улыбкой, вытирая руки о грязный фартук.
— Ах, мадемуазель де Беллер, — протянул он сладким голосом. — Как отец? Ещё жив, надеюсь? Кровь выпускали вовремя?
Андриана остановилась, глаза её стали холодными.
— Нет, — ответила спокойно. — Мы прекратили. Мой отец больше не кровоточит. Теперь он просто живёт.
— Простите? — опешил лекарь. — Но это же противно самой природе врачевания!
— Противно — это грязь на ваших руках, месье, — тихо сказала она. — Кровь не лечит боль, если вы из неё делаете ремесло.
Он побагровел.
— Женщины… всегда лезут, куда не просят.
— Женщины часто спасают то, что мужчины губят, — отрезала Андриана и, повернувшись к Элоизе, сказала: — Пойдём, здесь дурно пахнет. Даже лаванда не справится.
---
Следующий адрес был лавка у стеклодува. Маленький двор, запах дыма и горячего песка, а у печи — тонкий мужчина с узкими глазами и обожжёнными руками. Волосы собраны в узел, глаза внимательные и мягкие.
— Месье Ли Чэнь, — представился он с лёгким поклоном. — Я делаю стекло, которое поёт от огня.
— Значит, мы родственные души, — улыбнулась Андриана. — Я делаю запахи, которые поют от воздуха.
Глава 5
Прошло две недели, наполненные запахами масел, мыла, воска и лавандового пара. Дом, некогда пахнувший затхлостью, теперь дышал свежестью — в воздухе плавали розовые и мускатные ноты. Андриана каждое утро начинала одинаково: умывание прохладной водой с каплей розмарина, чистая простыня на отцовской постели и мягкие движения рук, когда она втирала ароматное масло в его плечи и руки.
Он стал шевелить пальцами. Сначала — еле заметно, потом всё увереннее. Иногда взгляд задерживался на ней чуть дольше обычного, и она знала — он чувствует, понимает.
— Ты сегодня лучше, — улыбалась она. — Я же говорила, кровь пускать не нужно. Достаточно тепла и терпения.
На подоконнике стояла маленькая глиняная чашка с лавандой — первый подарок аптекаря. Он прислал с племянником не только масла, но и крошечный куст дамасской розы. Андриана, смеясь, посадила его у окна. Теперь каждое утро встречала цветение — ещё неравномерное, но живое.
---
В доме всё постепенно становилось иным. В кухне гремели новые кастрюли, в подвале — аккуратно разложенные продукты. По двору теперь ходили садовники — два брата, оба с загрубелыми руками и мягкими глазами. Они уже вычистили клумбы, вскопали землю за домом и готовили место под лекарственные травы.
Элоиза ходила по дому с лёгкостью, словно сама зацвела. Теперь, когда появились люди и порядок, она больше не выглядела усталой. Особенно — после того как племянник аптекаря, Жюль, стал приходить к отцу Андрианы помогать: поднимать, выносить, подавать воду.
Андриана заметила, как взгляд Элоизы смягчается, когда Жюль входит в комнату, и как она сразу выпрямляется, прижимая к груди тряпку или книгу.
— Элоиза, — дразнила её Андриана с улыбкой, — мне кажется, твоя забота о моём отце подозрительно совпадает с его визитами.
— Ах, мадемуазель! — вспыхивала та. — Просто он так ловко управляется, я учусь у него аккуратности.
— Конечно, — кивала Андриана. — Только не слишком пристально учись, а то забудешь, что должна быть моей компаньонкой, а не ученицей аптекаря.
Элоиза краснела, вздыхала и скрывалась в кухне, где пахло ванилью и сдобой.
---
Лаборатория обустраивалась на втором этаже, в бывшей оранжерее. Солнечный свет проходил сквозь стеклянную крышу, освещая полки с баночками и колбами. Новые флаконы от мастера Ли Чэня стояли в ряд, и в каждом переливались цвета утра: янтарь, дымчатое золото, лазурь.
На столе — пергамент с записями. Андриана вела расчёты, делала пометки, записывала, какие пропорции давали лучший аромат.
— Элоиза, помнишь, как пахнет свежее мыло в лавке у нас, в будущем Париже? — вдруг вырвалось у неё, и она осеклась.
— Простите?
— Ничего, — улыбнулась Андриана. — Просто вспомнила один запах. Свежесть и чистота. Так должно пахнуть счастье.
Она взяла маленькую бутыль с надписью huile de rose и капнула в глиняную чашку, добавила немного жира — аптекарь специально прислал очищенный гусиный. Потом — несколько капель лаванды и гвоздики. Перемешивая деревянной ложечкой, она чувствовала, как воздух густеет от аромата.
— Вот он, первый крем, — сказала она тихо. — Для отца, но и для всех, кто нуждается в прикосновении заботы.
Элоиза склонилась над чашей.
— Пахнет как утро в Провансе.
— Или как новое начало, — ответила Андриана.
---
Вечером она сидела у окна и писала письмо аптекарю: благодарила за розу, за масла и за совет. Просила ещё немного воска, несколько редких трав — мирры, ириса, пачули. Добавила постскриптум: «Ваш племянник замечательно справляется. И, если позволите, пусть он приходит чаще».
Перо оставило тонкий след на бумаге, а свет свечи отражался в стекле колб. Она улыбнулась: жизнь начала подчиняться её ритму, как будто Париж прошлого века медленно втягивался в её дыхание.
---
Ночь принесла беспокойство. Не страшное, а тревожное — сладкое ожидание. Её мысли снова возвращались к тому мужчине в трактире. К тому, как он склонил голову, к тому, как на свету поблёскивала серебряная застёжка на его камзоле.
Месье де Морван.
Взгляд, от которого хотелось держаться на расстоянии и почему-то — приблизиться.
— Глупости, — шептала она, перебирая бумаги. — Всего лишь кредитор. Просто взгляд. Просто человек.
Но чем больше она убеждала себя, тем отчётливее всплывал его образ — уверенный, спокойный, с тем оттенком достоинства, который нельзя купить ни за какие деньги.
---
Прошло ещё несколько дней. Отец всё чаще шевелил пальцами, даже попробовал сесть, и Андриана ощутила — надежда стала привычкой.
Дом наполнился звуками жизни: стук молотка в саду, шорох веников, смех Элоизы и Жюля, запах свежего хлеба и розовой воды.
Она стояла у окна, глядя, как солнце ложится на улицу, и думала о предстоящем визите.
Через неделю истекал срок — долг требовал решения. Придётся встретиться с соседом. Может, поехать самой. Может, принять его здесь.
Всё равно.
Встреча неизбежна.
Она провела пальцем по шее, где всё ещё ощущался лёгкий аромат лаванды, и улыбнулась самой себе:
— Ну что ж, мадемуазель де Беллер, пора платить по счетам. Даже если сердце — тоже в рассрочку.