Книга 2. "Колодец желаний. Начало" - читать онлайн
Книга 2. "Колодец желаний. Начало"
Оглавление Аннотация. 3 Глава 1. Харон и монастырь. 4 Глава 2. Чернодолье. 29 Глава 3. Пробуждение. 34 Глава 4. Исполнение. 44 Глава 1. Харон и монастырь. Туман над Стиксом был особым созданием - не просто пеленой, а живой, дышащей субстанцией. Он не просто скрывал берега, а поглощал саму реальность: звуки теряли силу, краски выцветали до серости, даже время под его властью текло иначе - то замедляясь до полной остановки, то ускоряясь в безумном танце. Лодка Харона скользила по воде, не оставляя ни малейшей ряби. Ее борта, почерневшие от вечности, впитывали свет, как губка. Казалось, она движется не по воде, а сквозь саму тьму, рассекая не жидкость, а густую, тягучую пустоту. Лишь изредка мертвая гладь вздрагивала - то там, то здесь вспучивалась черными пузырями, из которых на мгновение показывались бледные, скрюченные пальцы или пустые глазницы. Эти всплески были единственными свидетельствами, что под абсолютно черной поверхностью кипит своя, чуждая живым, жизнь. Что-то огромное и бесформенное шевелилось в глубине, иногда касаясь днища лодки едва уловимым прикосновением, от которого даже у Харона холодели древние кости. Воздух был насыщен запахом забвения - смесью влажного камня, ржавого металла и чего-то еще, для чего у смертных нет названия. Этот туман проникал в самые потаенные уголки души, вымывая из нее последние воспоминания о солнечном свете, о тепле, о любви. Лодка плыла вперед, не оставляя следа, будто ее и не было вовсе. А туман смыкался за кормой, навеки скрывая от пассажиров мысль о возвращении. Здесь не было ни прошлого, ни будущего - только бесконечное, тягучее настоящее, где даже крик застывал во рту, не находя выхода. На корме лодки, в тени, что была чернее самой черноты, сидел Харон. Его плащ — истлевший за тысячелетия, пропитанный речной скверной и запахом прелых костей — обвивал фигуру, будто вторая кожа. Капюшон скрывал лицо, но если бы кто-то осмелился заглянуть под него, то увидел бы не плоть, а нечто вроде древнего пергамента, испещренного трещинами. Не лицо — слепок лица, высохший, как береста, с впадинами вместо щёк и ртом, что давно забыл, как говорить без боли. А глаза... Две тусклые точки, как угли, почти догоревшие. В них не было ни света, ни тьмы — только пустота, втягивающая в себя всё, как водоворот. В лодке лежал новый пассажир. Мужчина в разорванной тунике, с кожей серой от пыли веков. Его глаза — пустые, как колодцы без дна — смотрели в небо, которого больше не существовало. Губы были плотно сжаты: под языком лежала монета. Плата. Последнее, что связывало его с миром живых. Харон наклонился. Его шея хрустнула, как пересохший свиток. — Ты заплатил? Голос звучал так, будто ржавые гвозди скребли по деревянному гробу. Мертвец молчал. Он уже ничего не мог сказать. Но монета под его языком была теплой. Как последний вздох. Как последнее воспоминание. Как обещание, что когда-нибудь — через тысячу лет, через десять тысяч — он снова услышит вопрос. И, может быть, тогда найдёт ответ. Харон протянул костлявую руку, пальцы, похожие на корни мертвого дуба, разжали челюсти покойника. Но прежде чем он достал монету, небо разверзлось. Сверху, с черных склонов Тартара, сорвался огненный камень — огромный, раскаленный, с ревом рассекающий туман. Он рухнул прямо в воду, в то самое место, где Харон складывал собранные монеты. Вспышка. Грохот. Вода вскипела, пар окутал лодку, а когда он рассеялся, перед Хароном зияла дыра в реке — черная, как провал в саму бездну. Вокруг плавали оплавленные слитки — монеты, сплавленные жаром в бесформенные глыбы. Но самое страшное было впереди. Там, где упал камень, вода уходила вниз, обнажая дно. И в этом дне зиял разлом — узкий, как рана, уводящий куда-то вверх. Харон замер. Он знал эту реку тысячелетия. Она текла только в одну сторону — в царство мертвых. Но теперь… Теперь в ней появился путь назад. Ветер поднялся со дна, завывая, как голодный зверь. Он нес с собой запах — не тления, не серы, а… травы. Свежей, живой. Харон медленно поднял голову. — Такого не должно быть… Но дыра уже ждала. А в глубине, в темноте, что-то шевелилось. Полесье, XV век. Там, где еще не было села Чернодолье, где не ступала нога мирского люда, стоял монастырь. Он врос в землю, как старый дуб — бревна, почерневшие от времени, но крепкие, будто скованные самой волей Божьей. Стены, рубленные топором, без единого гвоздя, держались не на смоле, а на молитвах. Крыша, крытая дранкой, поросла мхом, а над ней возвышался крест — простой, деревянный, но нерушимый, будто вбитый в самое небо. Монастырь стоял на холме, окруженный лесом — могучим, дремучим, шепчущим на ветру тайны старше самой веры. Деревья, как стражи, смыкались вокруг, их ветви скрипели, будто предостерегали: «Не входи сюда со злом в сердце». А дальше — поля. Бескрайние, золотые от цветущего дроку и ковыля, они расстилались до самого горизонта, сливаясь с небом. Там, в высокой траве, прятались волки, а по ночам выходили олени — осторожные, как тени. Но самое странное было в центре монастыря. Колодец. Не простой — выложенный из черного камня, которого не было в этих землях. Его вода была чистой, но глухой, будто в нее смотрелись не люди, а что-то другое. Монахи шептались, что иногда, в полнолуние, в нем звучали голоса. Давным-давно, когда еще не было стен, не было креста над холмом — был только колодец. Он стоял на холме, окруженный лишь ветром да кольцом древних дубов, чьи корни сплетались в тайные узоры под землей. Черные камни его кладки — гладкие, отполированные временем до зеркального блеска — не походили ни на что в этих лесах. Они были чужими. Пришедшими из такого далекого прошлого, что даже земля забыла, как приняла их в свое лоно. Монахи, пришедшие позже, не знали его начала. Старожилы, те немногие, кто помнил дни до первых молитв, шептались у огня, что камни эти помнят голоса, которым не должно быть имени. Что вода в глубине — чистая, как первая слеза, и опасная, как последний вздох — не утоляет жажду, а разжигает ее. Пил один глоток — хотел десять. Пил десять — жаждал сто. А на дне, под черной гладью, что-то шевелилось. Что-то ждало. И считало глотки. А потом пришел он. Беглец. Оборванец, с лицом, изрезанным ножами и грехами. Его звали Грицько, а может, и не звали вовсе — имя стерлось, как следы крови на руках. Он сбежал из острога, где его ждала виселица, и три дня брел через чащобы, спасаясь от погони. Когда ноги подкосились от усталости, а в горле пересохло так, что казалось — вот-вот загорится, он увидел колодец. Черный, как провал в земле. Грицько рухнул на колени, зачерпнул воду ладонями и жадно выпил. Вода обожгла, будто раскаленное железо. Он вскрикнул и упал ничком, чувствуя, как тьма внутри него шевелится, как зверь, потревоженный светом. — Боже… — прохрипел он впервые в жизни. Не для показухи. Не от страха. Искренне. — Дай мне силы.… Не вспоминать о прошлом. Не быть тем, кем был. Дай мне… стать другим. И тогда туман поднялся от земли. Не обычный — густой, молочный, будто сама земля выдохнула его. Он клубился, рос, обвивая деревья, пока не скрыл лес, небо, весь мир. А когда рассеялся… Перед Грицько стоял монастырь. Не новенький, не свежесрубленный — будто он стоял здесь всегда. Бревна почернели от времени, крыша поросла мхом, а из-за ворот выглядывали лица — бородатые, изможденные, будто ждавшие его. Один из монахов шагнул вперед. — Мы тебя ждали, брат, — сказал он. Грицько хотел спросить: «Кто вы? Как это возможно?» Но вместо этого упал на колени и заплакал. Так началась история монастыря. Грицько стал первым игуменом — отцом Варлаамом. Он не помнил, как строил стены, не помнил, откуда взялись монахи. Но каждый вечер он подходил к колодцу, смотрел в черную воду и шептал: — Спасибо. А колодец молчал. Но иногда, в полнолуние, если прислушаться, в его глубине звучал смех. Тот самый, бандитский. Будто где-то там, под землей, старый Грицько все еще пил воду и просил забыть. А монастырь рос. И ждал. Потому что колодец никому не дарит даром. Ничего. 1917 год. Август. Багровое солнце, словно раненый зверь, медленно сползало за край земли, оставляя на небе кровавые подтёки. Последние лучи цеплялись за горизонт, дрожа в тяжёлом осеннем воздухе, окрашенном дымом монастырских печей. Холодный ветер, пахнущий прелой листвой и первой грозой, шевелил побуревшую траву у древних монастырских стен, перешёптываясь с придорожными репейниками о скором приходе зимы. Монах Егор стоял посреди двора, втягивая в себя вечерний воздух, густой от запахов земли и деревянных построек. Он не молился – его губы были плотно сжаты, а пальцы механически перебирали деревянный крестик, тёплый от долгого соприкосновения с ладонью. Взгляд, лишённый былой остроты, блуждал по темнеющему небу, где уже зажигались первые звёзды – холодные, далёкие, равнодушные. Крестик в его руках поскрипывал, будто жалуясь на небрежное обращение, а тени от монастырских стен удлинялись, сливаясь в единую чёрную лужу у его ног. Он не хотел вспоминать. Не хотел думать ни о покинувшей его жене, ни о детях, уведенных чужим мужчиной, ни о том, как рушился мир за стенами монастыря. Революция бушевала где-то далеко, но ее отголоски долетали и сюда — в виде шепотов, в виде страха в глазах братии. Егор вздохнул и поднял лицо к небу. Звезда сорвалась вниз. Он даже не успел загадать желание. — Господи... — прошептал он и тут же устыдился. Еще одна. И снова — ничего. Тогда он закрыл глаза и подумал то, что боялся признаться даже себе: — Хочу забыть... Не только прошлое. Не только боль. Всё. И тогда небо ответило. Сначала — тихий гул, будто где-то вдали проехал поезд. Потом — свет, резкий, белый, разрывающий тьму. Егор открыл глаза. Над лесом падал метеорит. Огненный шар, огромный, как солнце, прочертил небо, осветив монастырь, лес, колодец — все вокруг. Воздух дрожал, земля — тоже. И в последний момент, когда казалось, что пламя вот-вот испепелит землю... Метеорит рухнул прямо в колодец. Тишина. Ни взрыва. Ни грохота. Только красные искры, вырывающиеся из черной пасти колодца, освещали траву вокруг. Они прыгали, как живые, обжигали стебли, но не поджигали их — просто оставляли следы, будто кто-то невидимый прошелся босиком по росе. Егор стоял, не в силах пошевелиться. А потом... Из колодца поднялся пар. Не обычный — густой, багровый, будто смешанный с кровью. Он клубился, рос, принимая очертания... Егор лежал на земле, ощущая холодную росу на щеках. Его разум был пуст, как вычищенная клетка. Он не помнил ни своего имени, ни того, как оказался здесь. Только смех из колодца — низкий, хриплый, словно доносящийся из-под земли — дрожал в его ушах. Он поднялся на локти, огляделся. Туман. Густой, молочный, он стелился по земле, окутывая монастырь, лес, колодец. Но странное дело — сам колодец был чистым от тумана, будто что-то не пускало его внутрь. Егор встал. Ноги сами понесли его к черным камням. Шаг. Еще шаг. И тогда вода в колодце вздрогнула. Не от ветра. Не от падения камня. Будто что-то поднялось со дна. Туман за спиной Егора сгустился, закрутился воронкой — и из него вышел Харон. Тот самый, что веками перевозил души через Стикс. Его плащ, сотканный из теней и речного ила, шевелился, словно живой. Лицо — вернее, то, что можно было разглядеть под капюшоном — напоминало высохшую кожу, натянутую на череп. А в глазницах... Две звезды. Те самые, что горели в паре. — Ты просил, — проскрипел Харон. Голос его был похож на скрип старого дерева. — Я исполнил. Егор хотел спросить, о чем он говорит. Хотел убежать. Но тело не слушалось. Харон протянул руку — длинные, костлявые пальцы, похожие на корни мертвого дерева, — и коснулся груди Егора. Тот почувствовал, как что-то теплое вырывают из-под рубахи. Золотая монета. Единственное, что у него осталось от прошлой жизни. Последняя память. Последняя надежда. — Это... мое... — попытался выдохнуть Егор, но язык не слушался. Харон повертел монету в пальцах, будто оценивая вес. — Ты просил забыть, — сказал он. — Забыть — значит умереть. А за смерть надо платить. И тогда Егор вспомнил. Вспомнил, как прятал эту монету, когда уходил в монастырь. Как клялся себе, что однажды она поможет ему начать новую жизнь. Но теперь его жизнь принадлежала Харону. Перевозчик мертвых поднял монету к своим безгубым «устам» и проглотил ее. — Пора, — просто сказал он. Туман сомкнулся вокруг Егора. Последнее, что он увидел — колодец, из которого теперь поднималась чья-то рука. Та самая, что когда-то выпила воду и попросила забыть. А потом — тьма. Лодка скользила по черной воде Стикса бесшумно, будто плыла сама по себе. Вода была густой, как масло, и мертвой — ни волн, ни ряби, только редкие пузыри, всплывающие из глубины, будто там, внизу, кто-то тихо смеялся. Егор лежал на корме, безучастный, пустой. Его глаза — широко открытые, но невидящие — отражали тусклый свет двух звезд, что горели в глазницах Харона. Перевозчик мертвых стоял на носу, его костлявые пальцы сжимали шест. Плащ, сотканный из теней и речного ила, шевелился, будто живой. — Ты просил свое желание с таким усилием, — проскрипел Харон, — что стена между твоим и моим миром разломилась. Егор не ответил. Он уже забыл, как говорить. — Я исполнил твое желание, — продолжал Харон, и в его голосе прозвучало что-то странное — почти удивление. Лодка плыла дальше. Туман над рекой сгущался, принимая очертания. То лица — искаженные, кричащие. То руки — тянущиеся из воды, будто пытаясь ухватиться за борт. Харон, казалось, не замечал этого. Егор молчал. А где-то далеко, в мире живых, колодец в Чернодолье тихо смеялся. Тем же смехом, что когда-то просил забыть. Тем же смехом, что теперь звучал в воде Стикса. Лодка плыла дальше. К Аиду. К вечности. К новому желанию. А Харон все смотрел в туман, будто ища в нем того, кто бросил камень. Но туман молчал. Как и Егор. Как и сам колодец. Потому что настоящие желания не нуждаются в словах. Им достаточно тихого шепота в темноте. Туман висел над монастырём, как саван. Новый Егор стоял у колодца, неподвижный, будто вырезанный из ночи. Его глаза — чёрные, бездонные — не отражали лунного света. Лицо, ещё минуту назад безмятежное, теперь искривилось в гримасе, будто под кожей копошились черви. Он поднял руки, разглядывая их с любопытством зверя, впервые почуявшего кровь. — Хе-хе... Голос был не его. Грубый, хриплый, пропитанный самогоном и грехом. Грицько. Тот самый бандит, что когда-то выпил воду и забыл себя. Теперь он вернулся. Но не в своём теле. А в Егоре. Монастырь спал. Окна келий были тёмными, лишь в одной — у игумена — мерцал огонёк лампады. Грицько-Егор шёл по двору, нюхая воздух, как волк. — Монахи... — прошипел он. — Жирные, сытые... Его пальцы сжались в кулаки, ногти впились в ладони, но крови не было. Он уже не мог истекать кровью. Он не был живым. Первой жертвой стал брат Никодим. Старик вышел во двор — проверить, не оставил ли он ворота открытыми. Увидев Егора, улыбнулся: — Не спишь, сынок? Грицько ответил улыбкой. Слишком широкой. Слишком зубастой. — Не сплю, батюшка... И кинулся. Утром монахи нашли Никодима у колодца. Его шея была переломана, а на лице застыло недоумение. А рядом — следы. Босых ног. Ведущие обратно к колодцу. Где вода тихо смеялась. Грицько сидел на краю колодца, облизывая пальцы. — Неплохо... — бормотал он. — Но мало. Он посмотрел в чёрную воду. Там, в глубине, что-то шевелилось. Ждало. Хотело вырваться. — Скоро, — пообещал Грицько. — Скоро всех накормлю. И колодец ответил ему эхом смеха. Тем самым, бандитским. Тем, что никогда не просил забыть. Первая смерть была тихой. Брат Андрей, сторожевой у поварни, исчез после полуночи. Нашли его утром — сидящим за столом в трапезной, с ложкой в окоченевшей руке. Казалось, он просто задремал, если бы не... Пустая миска перед ним. Наполненная до краёв чёрной водой из колодца. А в горле у него — комок мокрых волос, будто кто-то насильно влил в него эту воду. Вторая смерть была громкой. Брат Игнатий, самый крепкий из монахов, дежурил у ворот. Он кричал перед смертью — так, что проснулась вся братия. Когда прибежали, он уже висел на верёвке от колокола, но не за шею — за кишки, будто кто-то вытянул их из живота и завязал петлю. А под ним, на земле, лежала монета. Та самая, что он прятал в сапоге. Теперь — проржавевшая насквозь. Монахи заперлись в храме. Установили дежурства. Двое у дверей. Двое у окон. Свечи горели не гаснущим пламенем. Но смерти продолжались. Третья жертва — брат Феофан, юный послушник. Его нашли в собственной келье, пригвождённым к стене заточенным крестом. Рот — зашит грубой ниткой. А в сложенных на груди руках — горсть монет. Всех, что пропали за эти ночи. Сплавленных в единый уродливый слиток. Грицько тем временем смеялся в тени. Он не прятался. Он играл. Каждую ночь он выбирал нового монаха. Каждую ночь оставлял подарок — украденные монеты, превращённые в бесформенную массу. А колодец... Колодец пил. Не воду. Страх. Боль. Души. Последняя свеча в храме догорала, бросая трепещущие тени на стены. Игумен Варлаам (тот самый, что когда-то был Грицько) стоял на коленях перед алтарём, но молитвы не шептал. Вместо этого его губы двигались в беззвучном диалоге с чем-то внутри себя. — Я знаю, что ты здесь... — прошептал он, наконец, касаясь груди. — Я чувствую тебя, Грицько. В ответ что-то шевельнулось под кожей — будто чёрный паук пробежал по рёбрам. Он помнил всё. Помнил, как сам когда-то стоял у этого колодца, пил его воду и просил забыть. Помнил, как тьма вошла в него — незваная, но желанная. А теперь она вернулась. В теле Егора. В его монастыре. За дверью храма раздался скрежет — будто кто-то провёл ногтями по дереву. — Батюшка... — пропел снаружи голос Егора, но с интонацией Грицько. — Впустите меня... Мне нужно исповедаться... Варлаам закрыл глаза. Он знал, что делать. Дверь распахнулась. Грицько-Егор стоял на пороге, его чёрные глаза сверкали в полумраке. — Ну что, святой отец? — он сделал шаг вперёд, и тени поползли за ним, как щупальца. — Будем молиться? Варлаам не дрогнул. — Нет, — сказал он. — Будем тонуть. И бросился вперёд. Они сцепились, как два зверя — старый грешник и новый демон. Грицько рычал, царапался, кусался — но Варлаам не отпускал. Он чувствовал это — чёрную душу, бьющуюся внутри Егора, как птица в клетке. Свою душу. Ту, что он сам когда-то заключил в колодец. Они падали. Катились по полу. Мимо алтаря. Мимо икон, с которых святые смотрели на них с ужасом. А потом — вниз. По ступеням. К колодцу. Грицько взвыл, когда Варлаам перевалился с ним через край черных камней: — Ты сдохнешь вместе со мной! — Я уже мёртв, — прошептал Варлаам. — С той самой минуты, как выпил твою воду. И они полетели вниз. Удар. Тьма. Холод. А потом — руки. Множество рук, которые схватили их и потянули куда-то вглубь. Грицько кричал. Варлаам молчал. А колодец смеялся. Наутро монахи нашли колодец сухим. На дне лежали две монеты: — Одна — ржавая, с почти стёртым гербом. — Вторая — царская, золотая. А между ними — надпись, выцарапанная на камнях: "Желание исполнено". С той ночи смерти прекратились. Но иногда, в полнолуние, из колодца доносится двойной смех. Грицько. И Варлаама. Двух грешников, наконец поделившихся одной могилой. Ещё в тот самый день, когда молодой беглец Грицько впервые поднял ведро из чёрных камней, он понял. Вода не утолила его жажду — она разожгла её. И когда он загадал своё желание, а из тумана вырос монастырь, дьявол уже смеялся в глубине колодца. Варлаам (когда-то Грицько) провёл в монастыре десятилетия. Он молился. Каялся. Но каждую ночь чувствовал, как что-то наблюдает за ним из глубины колодца. Как ждёт. И тогда он догадался. Это не святое место. Это ловушка. Дьявольский капкан для душ. Колодец давал желания — но забирал взамен всё. Грицько хотел забыть — и отдал свою память. Егор хотел покоя — и потерял душу. Монахи хотели спасения — и получили смерть. А их желания? Они исполнялись. Но дьявол никогда не говорил, какой ценой. Перед тем как схватить Грицько-Егора и броситься с ним в колодец, Варлаам посмотрел в воду. Там, в глубине, отражались не его лицо, а тьма. И голос (не его, не Грицько — чужой, древний) прошептал: — Ты долго догадывался. — Я знал с самого начала, — ответил Варлаам. — Но боялся признаться. — А теперь? — Теперь я вижу. И тогда тьма засмеялась. Когда их тела коснулись воды, Варлаам не сопротивлялся. Он знал, куда идёт. В ад. Но не один. С частью дьявола внутри себя. С Грицько. С тем, кем сам когда-то был. А колодец остался. Сухой. Бездонный. Голодный. Он ждёт новых желаний. Новых душ. Потому что дьявол никогда не насытится. А люди никогда не перестанут просить. Последняя запись в монастырской летописи, сделанная рукой брата Никодима за день до его смерти: "Колодец не исполняет желаний. Он пожирает их. А вместе с ними — и нас". Подпись: "Варлаам знал. И всё равно прыгнул". Глава 2. Чернодолье. Время сделало свое дело — медленно, неумолимо. От монастыря остались лишь бесформенные груды почерневших камней, утонувших в колючих зарослях крапивы и широких листьях лопухов. Камни, некогда сложенные в строгие стены, теперь лежали в хаотичном порядке, как кости древнего исполина, забытые на окраине мира. Но в деревне помнили. У вечерних костров, когда пламя начинало танцевать языками по сухим веткам, старики кряхтели, поправляя поясницы, и начинали свои рассказы. О монахах, которые исчезали по ночам, не оставляя следов. О колодце с черной водой, в которой иногда — если луна светила под правильным углом — можно было увидеть не свое отражение, а кого-то другого. И хотя люди крестились, слушая эти истории, в глубине души они любили этот холодок страха, пробегающий по спине. Любили шепотом повторять их детям, наблюдая, как у тех расширяются глаза. Любили ощущение тайны, что витала над руинами, как туман над болотом. Ведь пока живы страшные сказки — жива и память. Даже если она лжет. Чернодолье жило той же жизнью, что и сотни других полесских деревушек - неспешной, укорененной в земле и традициях. Добротные дубовые хаты, почерневшие от времени, но крепкие, как клятвы предков, прятались под сенью раскидистых яблонь. Каждое лето их стены белили свежей известью, а осенью, перед первыми заморозками, мужики крыли крыши соломой - плотно, в два слоя, чтобы до весны устояли против ледяных ветров и снежных заносов. Через каждые три двора стояли колодцы - неглубокие, с чистейшей водой, холодной даже в самый жаркий полдень. У их деревянных журавлей, поскрипывавших, как старые качели, собирались женщины с ведрами. Пока железные бадьи со звоном опускались в темную глубину, они шептались о предстоящих свадьбах и неурожаях, о больных детях и загулявших мужьях - о той простой правде жизни, что не менялась веками. – Слышала, у Одарки дочь замуж выходит? – прикрывала рот рукой тетя Параска. – За кого? За того кузнеца, что из-за Припяти приехал? – Та ні! За сына старосты! А дети, босые и загорелые, носились по улицам, поднимая клубы золотистой пыли. Их смех звенел, как колокольчики, и казалось, что ничто не сможет омрачить это мирное житье. По вечерам, когда солнце клонилось к лесу, старики выходили на завалинки. Тянулись трубки с самосадом, разливался густой, как смола, разговор. – А помните, лет двадцать назад, тут монастырь был? – кряхтел дед Архип, выбивая пепел о сапог. – Брешешь, старый, – отмахивался сосед. – Всегда тут село стояло! – То-то и оно, что не всегда… Но никто не слушал. Молодежь смеялась, догоняя друг друга в сумерках, а бабы звали детей ужинать. Церковь в Чернодолье была как белая лебедь среди деревенских хат - небогатая, но исполненная благодати. Её деревянные стены, почерневшие от времени, но тщательно проконопаченные, хранили прохладу даже в самый жаркий день. А вот купол, позолоченный ещё дедовскими мастерами, сиял так, что слепил глаза - будто само солнце решило поселиться над селом. В ясную погоду этот блеск был виден за три версты, служа верным ориентиром для заблудившихся путников. Каждое воскресенье ровно в восемь утра колокол, подвешенный на дубовых балках, начинал свой размеренный рассказ. Его медный голос растекался над полями, перекатывался через речку, будил самых ленивых сонь. Мужики, надевшие по такому случаю чистые, хоть и поношенные рубахи, степенно подходили к вратам храма, осеняя себя широким крестным знамением. Бабы, укутанные в праздничные вышитые платки, что передавались из поколения в поколение, шептали молитвы, перебирая чётки. А ребятня, обычно озорная и шумная, вдруг становилась тише воды - только глаза бегали по старинным иконам, пытаясь разгадать тайны святых ликов. Но настоящая сказка начиналась на большие праздники. На Пасху вся округа стекалась в Чернодолье - телеги с гостями, пешие, верхами. Улицы оживали, наполняясь звонким смехом, задушевными песнями и такими ароматами, что слюнки текли. Из печей доставали золотистые куличи, в котлах скворчало мясо, а в специально сооружённых на площади печах пеклись целые туши ягнят. Дети носились с крашеными яйцами, молодёжь заводила хороводы, старики, прихлёбывая домашнюю наливку, мудро кивали - жизнь, настоящая, полнокровная жизнь била ключом вокруг этого скромного храма, что уже сто лет хранил душу Чернодолья. В редкие безветренные вечера, когда солнце угасало в малиновых всполохах, а тени становились неестественно длинными, в Чернодолье наступали особые мгновения затишья. Даже самые бойкие собаки, обычно не умолкавшие до полуночи, прижимались к земле, поджимая хвосты. В такой тишине, нарушаемой лишь треском остывающих печей, старухи — хранительницы древних знаний — невольно крестились, их морщинистые лица обращались в сторону глухого лесного массива. "Там, где дикие яблони растут..." — шёпот старух напоминал шелест прошлогодней листвы. Их костлявые пальцы сжимались в нервном крестном знамении. "За буреломом, у кривого дуба... там колодец стоит. Чёрный-пречёрный, будто вырублен из ночи самой". Молодёжь, слыша эти речи, лишь переглядывалась да фыркала. "Опять бабки за своё!" — смеялся самый бойкий из парней, Витька, поправляя фуражку набекрень. "Сказки это всё, чтоб детей пугать!" — вторила ему рыжеволосая Маринка, хотя в глазах её читалось сомнение. Но колодец — если он действительно существовал — не спешил разубеждать скептиков. Он ждал. Терпеливо, как ждал столетиями. Как ждал, когда монастырь вокруг него превратится в руины, когда сменится десяток поколений, когда последний старик, помнивший правду, отойдёт в мир иной. Его время ещё не пришло. Но оно приближалось с каждым закатом, с каждым шёпотом, с каждым случайным взглядом, брошенным в сторону старого леса. Глава 3. Пробуждение. Слухи о проклятом колодце расползались по Чернодолье с упрямой настойчивостью. Они просачивались сквозь щели в деревенских хатах, вились дымком над вечерними посиделками, передавались вместе с глиняными крынками молока во время дойки. Как змея, осторожно пробуждающаяся после зимней спячки, молва скользила от дома к дому, оставляя за собой холодок страха. У колодца на площади, где обычно собирались бабы, разговоры велись вполголоса: — Вода там... не простая, — шептала тетка Дарья, озираясь по сторонам. — Налила я как-то ведро, так оно к утру... черным стало! — А мой покойный свекор рассказывал, — подхватывала соседка, понижая голос, — будто монахи того... сами в него кидались. По ночам. Мужики в кабаке лишь хмыкали: — Бабьи бредни! — кричал самый пьяный, стуча кулаком по столу. — Водку лучше наливай, Сидорович! Но по дороге домой, проходя мимо темнеющего леса, те же самые скептики невольно ускоряли шаг и крестились. А в домах, укладывая спать детей, добавляли лишний замок на двери. Семена сомнения уже были посеяны. И как любая сорная трава, они прорастали вопреки здравому смыслу — в темных уголках сознания, в ночных кошмарах, в том первобытном страхе, что живет в каждом человеке с тех пор, как он впервые увидел тьму. Николай, коренастый мужик с руками, как лопаты, и взглядом, привыкшим смотреть правде в глаза, стоял у церковной ограды и курил. Дым самокрутки клубился вокруг его обветренного лица, пока он размышлял. Вчера батюшка снова освящал воду - брал её из колодца у мельницы. А старый колодец за околицей? Заросший, забытый, обросший страшными историями... "Хватит, - вдруг решительно бросил он окурок и раздавил его сапогом. - Пора конец этим бабьим сказкам положить". После обедни Николай задержал мужиков: Слушайте, братцы... Надо тот колодец за околицей привести в порядок. Батюшка воду освящает, а там - позорище одно. Михаил, высокий и костлявый, почесал затылок: Давно пора, - кряхтел он, разминая плечи. - А то бабки пугают, будто там нечисто. Вчера моя теща опять про "мертвую воду" заводила... Степан, самый старший из них, с седой щетиной и хитрыми глазами, только хмыкнул: Нечисто? Так мы и приберем! - Он шлепнул ладонью по коленке. - Веревки у меня есть, лопаты в сарае. Да и коши для грязи с прошлого года остались. Иван, самый молодой, молча кивнул. Он всегда был за словом в карман не лезет, но дело делать умел. Николай оглядел товарищей, удовлетворенно хмыкнул: Вот и славно. Завтра на рассвете - за дело. Будем чистить, пока бабы не разнюхали. А то опять начнут: "Не ходите, не троньте, беда будет!" Они разошлись, даже не подозревая, что завтрашний рассвет принесет Чернодолье не очищение, а начало новой, еще более страшной легенды... Они вырубили заросли вокруг колодца, откидали камни, вытащили прогнившие бревна — будто кто-то специально заваливал вход. И тут Николай увидел ее. Монета. Старая, потертая, но золотая. Лежала у самого края, будто ждала. — Глянь-ка! — Николай поднял ее, повертел в пальцах. — Чья-то потеряшка… Мужики окружили его, ахали. — Царская, похоже… — Давно тут валялась, видать… Николай сунул монету в карман штанин — на счастье. Колодец не желал открываться. Они вытаскивали ветки, камни, куски ржавого железа — словно кто-то столетиями спешно заваливал его, пытаясь запереть что-то внутри. — Да тут дна нет! — крикнул Иван, заглядывая в черноту. — Надо спускаться, — решил Николай. Обвязались веревкой, закрепили на ближайшем дубе. Первым пошел Николай. Веревка скрипела, холодный пот заливал спину. Темнота сжимала со всех сторон. И вдруг — рывок. Михаил, державший веревку, чуть не выпустил ее из рук. — Ты чего, дурень?! — рявкнул Николай снизу. — Сорвалось! — оправдывался Михаил. В этот момент монета выскользнула из кармана Николая. Он попытался схватить ее — но поздно. Золотой кружок исчез в черноте, даже звука падения не было. — Чтоб ты сдох, дырявая твоя голова! — вырвалось у Николая. И тогда колодец ответил. Из глубины рванул ветер — ледяной, с запахом тлена. За ним — гудение, низкое, как стон земли. Мужики перекрестились. — Вылезай, Коль! — завопил Степан. Николай не стал упрямиться. На рассвете Михаил умер. Пошел в сарай — дать сена корове. Поскользнулся на мокром полу. Упал лицом на вилы. Острая сталь вошла точно в глаз, пробила череп. — Совпадение, — бледнел Степан. — Какое к черту совпадение?! — шипел Иван. — Коль же ему сказал: "Чтоб ты сдох, дырявая твоя голова!" — А монета… куда делась? Николай молчал. Он знал. Монета упала в колодец. А колодец взял плату. Теперь по ночам из леса доносился шорох. Будто кто-то полз по траве. А в церкви батюшка, поднимая чашу для освящения, вздрогнул — вода в ней была мутной, с легким оттенком ржавчины. Как кровь. Как старая монета. Как первая жертва. 3 октября 1985 года. Запись в дневнике прихожанина. Тусклый свет лампы дрожал в углу деревенской избы. Я сидел за столом, обхватив голову руками. Сегодня в церкви батюшка Василий сказал странные слова. Не во время проповеди - после службы, когда остались только мы, самые верные прихожане. — Люди добрые, - сказал он, и голос его дрожал, - колодец за старой яблоней - не простой. — Вода в нём - не вода, а зеркало. Зеркало в иные миры. Мы переглянулись. Старухи закрестились, мужики заерзали на лавках. А батюшка стоял перед иконостасом, и лицо его было серым, как пепел. — Не подходите к нему. Не пейте из него. Не загадывайте у него желаний. — Я не послушался. Ночью, когда деревня спала, я прокрался к тому колодцу. Луна освещала черные, поросшие мхом камни. Я заглянул в воду - и увидел... — Не свое отражение. — Себя. Но не себя. — Тот, кто смотрел на меня снизу, носил мое лицо - те же морщины, та же борода. Но улыбка... Улыбка была чужой. Слишком широкой. Слишком зубастой. — Тот "я" поднял руку - и я отпрянул. Вода взбурлила, и на секунду мне показалось, что из глубины тянется ко мне что-то... С тех пор я слышу шепот. Даже когда никого нет. А батюшка Василий с той ночи запирается в церкви и ни с кем не говорит. Только свечи в окнах горят до самого утра. 17 октября 1985 года. Вечерние сумерки окутали село сизым маревом, когда по деревне пронесся тревожный шёпот: "Марью нашли!". Бабы, оставив недопечённый хлеб в печах, мужики, бросив недопитые стаканы на завалинках - все потянулись к крайней избе, где уже толпились соседи. Я протиснулся сквозь толпу и замер. Марья сидела на лавке, обхватив колени, и... смеялась. Смех её был странным - высоким, дребезжащим, будто кто-то скреб ногтями по стеклу. Её платье было в грязи, волосы спутаны, а в глазах стоял тот самый безумный блеск, что бывает у людей, видевших нечто, что нельзя забыть. — Ваня дома, - бормотала она, облизывая потрескавшиеся губы. - Мой Ванюша вернулся. Сидит за столом, кашу уплетает. По спине пробежали мурашки. Все знали - её Ваня умер три года назад. Утонул в реке, когда пошёл по тонкому льду за уткой. Мы тогда два дня искали, пока не нашли его маленькое тельце, прибитое течением к коряге. Староста Игнат, перекрестившись, осторожно спросил: — Марья, да какой же Ваня? Твой Ваня... Она резко подняла голову, и смех её оборвался. — Не смейте говорить! Он дома! Он... он просто другой стал. Её пальцы судорожно сжали подол платья. — Не молится по-нашему. Не крестится перед едой. Говорит странные слова... "телевизор", "автомобиль"... Но это мой сын! Я же просила... я же у колодца просила... Тут бабы зашептались, а мужики побледнели. Все вспомнили, как вчера вечером видели Марью у старого колодца за околицей. Она стояла на коленях, билась головой о камни и голосила: — Верни мне дитя! Верни, чёрт тебя побери! А теперь... теперь "Ваня" был дома. Я не выдержал и рванул к её избе. Дверь скрипнула, когда я толкнул её плечом. В горнице пахло чем-то затхлым, хотя Марья всегда славилась чистоплотностью. На столе стояла миска с недоеденной кашей. А на лавке... На лавке сидел мальчик. Лет десяти. Похожий на Ваню. Но не Ваня. Он поднял на меня глаза - тёмные, бездонные, как вода в том колодце - и улыбнулся. Улыбнулся так, как не умеют улыбаться дети. "Здравствуй, дядя, - сказал он, и голос его звучал слишком взросло для ребёнка. - Ты тоже пришёл посмотреть на чудо?" Я отступил, натыкаясь на косяк. В горле пересохло. Потому что теперь я видел - его пальцы были слишком длинными. А когда он встал, тень его на стене изгибалась неестественно, будто принадлежала кому-то другому. — Марья сказала правду, - продолжал он, делая шаг ко мне. - Я её сын. Просто... из другого места. Там, где я был раньше, теперь плачет другая мать. Но это неважно, правда? Я выбежал, захлопнув дверь. На улице уже собралась вся деревня. Батюшка Василий стоял впереди всех с иконой в руках, но в его глазах читался ужас. А из избы доносился смех. Двойной. Марьин - истеричный, надрывный. И другой - детский, но с какими-то странными, хриплыми нотками. И тогда я понял - колодец исполнил её просьбу. Но, как всегда, сделал это по-своему. Глава 4. Исполнение. 26 апреля 1986 года. Чернодолье. Серое апрельское утро разливалось над селом мутным молоком. Солнце, бледное и холодное после ночного ливня, едва пробивалось сквозь рваные облака, отражаясь в лужах на разбитой колёсами тракторов дороге. Каждая лужица дрожала от утреннего ветерка, словно живое зеркало, в котором переворачивался мир. В колхозном дворе стоял гул, будто перед грозой. Трактора "Беларусь" ревели, выпуская сизые клубы дыма. Николай Петрович, председатель, с лицом, покрасневшим от крика и утренней стопки, размахивал потрёпанной папкой, из которой сыпались листки с планами посевной. — Да когда вы, балбесы несчастные, научитесь работать?! — его хриплый голос перекрывал рёв моторов. — К маю надо засеять, а вы тут как пни торчите! Вон у Степанова уже треть поля готова, а вы что? В бухгалтерии считать научились, а трактор завести — нет?! Механизаторы, потупившись, переминались с ноги на ногу. Молодой Витька, с чёрными от солярки руками, украдкой сплёвывал за борт трактора. Старый дед Матвей, единственный, кто не боялся председателя, только хмыкнул и полез в карман за "Беломором". А в это время по всему селу разносился аромат свежего хлеба. Бабы, засучив рукава, вынимали из печей румяные караваи. Тётя Параска, краснолицая и дородная, ловко переворачивала лопатой буханку, а её дочь Надька, с лицом, испачканным в муке, уже несла первый каравай на стол. Запах хлеба смешивался с дымом из труб и сырой весенней землёй — пахло домом, покоем, обычной жизнью. Дети, почуяв скорые каникулы, носились по улицам, как ошалелые. Петька и Ванька, в стоптанных ботинках и рваных штанах, играли в войнушку, стреляя друг в друга палками. — Ты убит! — орал Петька, прыгая через лужу. — Не-а! У меня броня! — отмахивался Ванька и тут же падал в грязь, под дружный хохот ребятни. Маленькая Олька, в платьице, перешитом из маминого, сидела на завалинке и качала тряпичную куклу, напевая что-то себе под нос. А из открытых окон школы доносилось дружное: — "Мы не рабы, рабы не мы!" Казалось, так будет всегда. Что это утро — обычное, как сотни других. Что завтра снова взойдёт солнце, снова будут пахнуть свежий хлеб и солярка, снова закричит председатель... Никто не знал, что это последнее обычное утро. Солнце уже начало опускаться над крышами хат, но старая Одарка всё ещё сидела на завалинке, как неподвижная тень. Её костлявые пальцы, покрытые коричневыми пятнами, медленно перебирали пучок сушёного зверобоя. Ветер шевелил седые пряди, выбившиеся из-под потертого платка. Вдруг её руки замерли. Сухие стебли зверобоя рассыпались по коленям, но она не обратила на это внимания. Голова резко поднялась, будто её дёрнули за невидимую нить. Кожа на лице натянулась, обнажая резкие скулы. — Что с тобой, бабка? — засмеялся проходивший мимо парубок Влас, придерживая ведро с только что надоенным молоком. — Опять своё видишь? Но Одарка не ответила. Её мутные, выцветшие глаза, в которых уже много лет не было ясного взгляда, вдруг стали необычайно сосредоточенными. Они были прикованы к точке где-то там, за лесом, за горизонтом, на северо-востоке. Её губы беззвучно зашевелились, когда она увидела, как небо в той стороне... дрогнуло. Не просто заколебался воздух от жары — нет. Само пространство будто содрогнулось на мгновение, как поверхность воды от брошенного камня. И на долю секунды ей показалось, что там, вдали, небо окрасилось в странный, неестественный цвет — не то зелёный, не то жёлтый, какой не бывает ни на закате, ни перед грозой. Влас, не дождавшись ответа, плюнул и пошёл дальше, бормоча что-то про "старую дуру". Но Одарка уже не слышала его. В её ушах стоял странный звон, а в носу вдруг запахло гарью, хотя вокруг не горело ничего. Её рука сама собой потянулась к нательному кресту. — Лиха година настає... — прошептала она беззвучно, и впервые за многие годы по её щеке скатилась слеза. Не от ветра, не от старости. От знания, которое пришло внезапно и беспощадно, как тот далёкий, невидимый удар где-то за лесом. Сумерки сгущались над Чернодольем, окрашивая мир в сизые тона, когда отец Василий в последний раз подошел к колодцу. Его высокая, чуть сгорбленная фигура казалась призрачной в вечернем мареве. Порывистый ветер играл седыми прядями волос, выбившимися из-под скуфейки, и трепал потрепанную рясу, обнажая стоптанные сапоги. В мозолистой руке, привыкшей держать кадило и крест, он сжимал ту самую монету - царский пятак 1897 года, найденный у порога церкви в день его назначения в этот приход. Монета была теплой, будто живой, несмотря на прохладный вечер. — Господи, прости меня... - прошептал он, и голос его, обычно такой твердый во время службы, звучал надтреснуто и неуверенно. Пальцы разжались, и монета, сверкнув в последних лучах заката, исчезла в черной бездне. Звук ее падения разнесся неожиданно четко - высокий, чистый звон, больше подходящий для хрустального бокала, чем для старого колодца. Он долго вибрировал в вечернем воздухе, постепенно затихая, но не исчезая полностью. Отец Василий глубоко вздохнул и произнес слова, которые вынашивал в сердце все эти страшные месяцы: — Я желаю... - его голос дрогнул, но не от страха, а от непомерной тяжести произносимого, - ...чтобы ничего этого не было. Ни пропавших. Ни мертвых. Ни этого проклятого колодца. Тишина, наступившая после этих слов, была особенной - густой, осязаемой, будто само время затаило дыхание. Даже ветер на мгновение стих, и листья на ближайшей яблоне замерли, не шелохнувшись. И тогда земля дрогнула. Не так, как во время настоящего землетрясения - без гула и треска, без падающих предметов. Только легкая, почти неосязаемая вибрация под ногами, больше похожая на глубокий вздох спящего великана. На миг показалось, что тени вокруг колодца стали гуще, а воздух - плотнее. Отец Василий перекрестился и, не оглядываясь, пошел прочь. Он знал - желание услышано. И что бы ни случилось дальше, Чернодолье уже никогда не будет прежним. 1:23:45. Чернобыльская АЭС В тот самый миг, когда царская монета коснулась дна чернодольского колодца, на четвертом энергоблоке что-то пошло не так. Не громовой раскат, не ослепительная вспышка - лишь едва уловимая вибрация, пробежавшая по стальным конструкциям. Операторы в пультовой даже не сразу поняли, что произошло - только переглянулись, почувствовав как бетонный пол под ногами на мгновение стал мягким, словно желатин. А потом... Тишину разорвал вой турбин. Воздух в машинном зале загустел, наполнившись странным электрическим треском. Из вентиляционных шахт потянулись первые клубы пара - не белого, а странного желтоватого оттенка. Они стелились по полу, обвивая ноги операторов холодными щупальцами, цепляясь за металлические поверхности, будто обладая собственной волей. За пределами станции ветер внезапно сменил направление. Он нес с собой не свежесть апрельской ночи, а что-то другое - тяжелое, густое, пахнущее озонированным металлом и чем-то еще, для чего у людей не было названия. Желтый туман. Он выползал из леса, перекатывался через дороги, заползал в вентиляционные шахты. В его гуще мерцали странные искры - не голубые, какими бывают электрические разряды, а больные, желто-зеленые. Там, где он касался земли, трава моментально чернела, скручиваясь в тугые спирали. Асфальт под ним покрывался сеткой мелких трещин, будто старея на глазах. Даже воздух над ним дрожал, искажая очертания зданий, делая их похожими на размытые акварельные пятна. Это не был обычный радиоактивный туман. Это было нечто живое. Голодное. И оно двигалось прямо на Чернодолье. Старый пастух Гнат дремал, развалившись на крыльце, когда внезапно его тело вздрогнуло, будто от толчка. Веки тяжело поднялись, открывая мутные от сна глаза. Он проснулся не от крика, не от грома — от неестественной, гнетущей тишины, опустившейся на село. Тишины, какой не бывает в живом мире. Где-то вдали должно было слышаться кукование кукушки, стрекотание сверчков, шелест листьев. Но стояла мертвая тишина, будто сама природа затаила дыхание. Даже ветер стих, замерли верхушки деревьев. Лишь в конурах у сарая жалобно поскуливали собаки, забившись в самые дальние углы, дрожа всем телом. Гнат медленно поднял голову. На северо-востоке, там, где обычно темнел лес, небо... горело. Не спокойным закатным светом, а пульсирующим, ядовито-багровым заревом, будто за горизонтом раскалили докрасна гигантскую кузнечную печь. Свет был живым — он переливался, пульсировал, отбрасывая на землю не тени, а какие-то извращенные подобия теней. — Матерь Божья... — хрипло выдохнул старик, и его мозолистые пальцы сами собой сложились в крестное знамение. Но самое страшное приближалось по дороге. Туман. Не обычный утренний туман, а густой, маслянистый, желтоватый, он извивался по дороге, как живая змея. Там, где он касался земли, трава моментально чернела, скручивалась в тугие спирали, будто ее опаляло невидимое пламя. Ветеринарный фургон "УАЗ", брошенный у дороги, застонал металлом — его краска вспучилась, а затем покрылась ржавыми язвами, расползающимися с пугающей скоростью. — Не туман... — успел прошептать Гнат, чувствуя, как по его спине пробежали ледяные мурашки. Желтая пелена накрыла крыльцо. На мгновение в ней мелькнуло что-то — может быть, силуэты, может быть, лица. Холод проник под кожу, в кости, в самое сердце. Гнат открыл рот, чтобы закричать, но... Туман рассеялся так же внезапно, как появился. На скрипучих досках крыльца осталась лишь лужица темной, тягучей слизи, медленно впитывающаяся в дерево. И маленький расплавленный крестик — все, что осталось от нательного креста Гната. Металл тек каплями, как воск от свечи, застывая в причудливых формах. А вдалеке, над Чернобылем, продолжало пульсировать багровое зарево. Первые лучи солнца пробились сквозь странную желтоватую дымку, окутавшую село. Но не было привычного утреннего шума - ни скрипа колодцев, ни мычания коров, ни детского смеха. Чернодолье встретило рассвет мертвой тишиной. Село опустело. Но не так, как бывает при организованной эвакуации - без следов спешки, без брошенных впопыхах вещей. Всё выглядело так, будто жизнь остановилась в одно мгновение. Двери многих домов были заперты изнутри - не на замок, а просто прикрыты, как делают, выходя ненадолго. В некоторых окнах еще теплился желтый свет керосиновых ламп, будто хозяева вот-вот вернутся и погасят их. На крыльце дома председателя колхоза стояла полупустая бутылка самогона и окурок, догоревший до самого фильтра. В церкви, словно в насмешку над случившимся, всё еще горели свечи. Их трепещущий свет отражался в позолоченных окладах икон, создавая причудливую игру теней. На аналое лежало раскрытое Евангелие, а рядом - очки отца Василия, будто он только что отошел на минуту. В домах на столах стоял недоеденный ужин - остывшая картошка в мисках, хлеб с откусанным краем, недопитый чай в стаканах. В одном доме на столе даже осталась раскрытая книга с закладкой на середине, рядом - детская тетрадь с недописанным домашним заданием. Во дворах бродили обезумевшие от страха животные. Корова мычала от переполненного вымени, куры метались по пустым загонам. Но не было никого, кто бы их покормил, подоил, выпустил на волю. Как будто люди... просто испарились. Растворились в воздухе. Оставив после себя лишь следы прерванной жизни - недоеденный ужин, недопитую чашку, недожитый день. И только странный желтоватый налет на оконных стеклах да неестественный блеск росы на траве свидетельствовали о том, что произошло нечто ужасное. Нечто, что не оставило даже следов борьбы. Просто... забрало всех. В одно мгновение. Колодец стоял на окраине села, окруженный мертвой травой. Его черные камни, веками впитывавшие людские тайны, теперь выглядели иссушенными, потрескавшимися, будто состарившимися за одну ночь. Деревянный сруб почернел и покрылся странными белесыми разводами, напоминавшими морозные узоры — только сейчас стоял конец апреля. В бездонной глубине, где раньше звенела живая вода, зияла сухая темнота. Луч утреннего солнца, пробиваясь сквозь желтоватую дымку, упал на самое дно, высветив: Ржавую монету. Царский пятак 1897 года, почти полностью съеденный временем. Его герб едва угадывался под слоем окиси, лишь кое-где проглядывали следы былого золотого блеска. Монета лежала строго по центру, будто аккуратно положенная чьей-то рукой. Но самое жуткое было рядом — четкий отпечаток ладони на пыльном дне. Свежий. Явный. Будто кто-то только что оперся рукой, выбираясь наружу. Пальцы были слишком длинными, суставы — слишком выделяющимися. А в центре ладони явственно читался след от раны — звездообразный шрам, которого не было у тех, кто бросал в колодец монеты. Вокруг отпечатка пыль шевелилась, словно дышала. И если бы в этот момент в селе оставался кто-то живой, он бы услышал тихий, едва уловимый звук — будто чьи-то мокрые пальцы скребутся о камни изнутри, пытаясь найти выход...