1.0

На плите стояла кастрюля. Старая, эмалированная, с облупившейся синей каймой и черной ручкой, оплавленной у основания, будто ее когда-то забыли на огне и пламя оставило свой след. Молоко в ней закипало редко: он терпеть не мог горячее молоко, не переносил даже запаха. А для нее это был запах дома — сырого, теплого, родного, того, что было раньше: до чужих вежливых голосов, до равнодушно-зеленых стен с табличками на дверях и подоконника, где лапками кверху лежала дохлая мушиная семья.

Из дома ее увезли среди ночи, в вельветовых штанах, натянутых прямо на голую кожу. Потом она вспоминала запах отбеливателя от наволочки с большой синей печатью сбоку, спирт на руках медсестры и хлорку, перебившую все прежние запахи — запахи дома.

Только запах молока остался. Она помнила, как старая — не то бабушка, не то та, что была до нее — шептала в пар, а другая стояла рядом, держала крышку обеими руками, бледными, в пятнах, будто удерживала не посуду, а нечто живое, готовое вырваться и закричать.

И вдруг ей захотелось именно горячего молока, густого, чтобы не пить, а касаться губами, как живого. Не внутрь, а вокруг, чтобы обволакивало, отодвинуло темноту, заливало трещины внутри.

Она ушла в комнату на минуту. Может, две. Забыла. Телефон зазвонил. Или куртку искала. Или просто застывала у окна, глядя на темное стекло, где отражалась не она, а девочка, которой ей так не хватает.

Когда она вернулась, на кухне уже стоял плотный запах гари, едкий, въедающийся в занавески. Молоко убежало. Белые потеки стекали по бокам кастрюли, как слюна из приоткрытого рта. Дно затянулось тугой коркой, от которой тянуло чем-то странным — как ожог, но не на коже. Глубже. В груди. Там, куда не дотягивается ни рука, ни медицинский диагноз.

Она схватила кастрюлю — и тут же выронила: ручка обожгла ладонь. Пошла за полотенцем, потом за ножом — отскребать. Но всё было напрасно. Эмаль вспучилась. Внутри было темно, как в закрытом глазу. На дне чернел сгусток, будто знак или черная метка, оставленная чьим-то злым взглядом.

Она вымыла руки. Села на табурет. Долго смотрела на кастрюлю.

Потом молча вынесла ее из дома. Без пакета, без рукавиц. Держала прямо в руках, как что-то чужое, от чего нужно избавиться. Поставила под деревом у мусорных баков. Там, где обычно дерутся крысы. Туда, где земля всегда чуть влажная, будто что-то сочится изнутри.

Он не пришел домой в тот вечер.

Она ждала. Не писала. Не звонила. Просто сидела в темноте, прислушиваясь, как воздух в квартире становится чужим.

Наутро он позвонил:

— Не паникуй. Мне просто нужно немного времени. Все в порядке.

И хотя он остался — в кресле, на кухне — она поняла: его уже нет. Только кожура осталась. Только запах. Только тело, не привязанное к теплу. И шаг между ними — сперва крохотный, пустяковый — с каждым днем растягивался дальше, чем позволяла квартира.

На третий день, не дождавшись весточки, никому ничего не сказав, она поехала в деревню — в ту самую, откуда была родом. Сказала себе, что нужно развеяться. Вздохнуть свободно. Выйти в утренний туман, где пахнет холодной землей и углем, где тропинка в огороде помнит ее босые шаги, а воздух не ласкает — стягивает кожу, как мокрое покрывало.

Дом встретил ее молча, будто не отпускал никогда. Все осталось: плесневая веранда, скрип у порога, ржавый ключ под глиняным горшком. Она вошла без страха. Без цели. Просто чтобы быть. Чтобы провалиться в ту тишину, где ее никто не трогал, никто не ждал, где можно было наконец перестать притворяться живой. Никого не было, но была тишина. Были стены. И старые вещи — те, что остались. Кастрюли, банки, тряпки — зачем покупать новое, если все нужное уже ждет тебя, пыльное и грязное, но свое.

На кухне пахло старым деревом, залежалой пылью и высохшими травами. Там, на плите, как и прежде, стояла бабкина кастрюля — тяжелая, чугунная, закопченная по краям. Кастрюля стояла пустая, но на дне — свежий нагар, как будто еду готовили ночью. Или не еду.

Когда-то бабка называла ее Матроной, как будто это не вещь, а сожительница. Говорила шепотом, будто боялась разбудить. А однажды, когда ее — маленькую — забыли забрать с веранды и на улице уже темнело, она сидела под столом и слышала, как бабка, думая, что одна, гладит крышку кастрюли и шепчет: «Кормлю тех, кто уходит. Кормлю, пока не забудут».

В детстве к кастрюле ей запрещали прикасаться. Говорили: не трогай, это не для тебя. Не для еды. И когда бабушка уже совсем потеряла остатки разума, все еще просила: пусть стоит. Не выносите. Пусть будет.

А потом все пошло иначе. Сначала в школе начали задавать вопросы: почему девочка выглядит уставшей, почему стала тише, почему глаза всегда на мокром месте. Классный руководитель сказала, что она часто пропускает занятия, плохо ест и на уроках сидит, будто прислушивается к чему-то. Через несколько дней пришли с проверкой: обычная комиссия — соцпедагог, психолог, представитель опеки. Посидели, поговорили, спросили про режим дня, про дом, про семью. Потом поехали к бабушке.

Бабушка к их приезду надела свое фиолетовое платье, которое держала «на случай похорон». Поставила на стол картошку, молоко, яйца, черный хлеб — все строго, аккуратно и тихо, как для поминок. Девочка сидела рядом, молчала, теребила край нарядной скатерти. Бабушка улыбалась, угощала всех, накладывала еду в тарелки и повторяла одно и то же:

— Ешьте, пока горячее. Она сегодня добрая.

Никто не спросил, кто «она». Женщина в очках только взглянула на плиту: в большой чугунной кастрюле что-то остывало, и бабушка осторожно придерживала крышку ладонью, будто никого не хотела подпускать.

Когда уходили, бабушка вдруг вскочила — неуклюже, как старые собаки, — и закрыла крышку кастрюли, будто боялась, что туда заглянут. Потом прижала ладони к металлу и сказала:

— Все, все. Не дам. Они не понимают.

Комиссия молчала. Одна записывала. Вторая брезгливо смотрела на пятна на полу.

Еще через неделю их вызвали на ПМПК. Комната пахла бумагой и старой мебелью. Девочку посадили на детский стул, спрашивали про цифры, про время суток, про семью, просили нарисовать дом. Она путалась, долго молчала, почти не смотрела на взрослых. Бабушка опять повторяла: