Подозреваю, Нику окончательно подкосило именно после моей смерти. Мне самой тонуть в шестнадцать никогда не казалось ни романтичным, ни достойным финалом: глупый мокрый обрыв, который не обещает ничего, кроме холодной тишины. Русалкой я тоже не стала, хотя идея выглядела многообещающе. Было бы забавно тянуть к себе на дно самоуверенных парней, которые замечают опасность только тогда, когда она смотрит им в глаза. Но внешность у меня была самая обычная, не та, из которой ткут легенды и ночные слухи.
А вот Ника — другое дело. Она всегда была безупречно красива. Красота, которая притягивает к себе свет, даже если человек намеренно прячется в тени. Ника знала о своей внешности с детства, но так и не научилась ею пользоваться. В ее руках даже собственные преимущества превращались во что-то рыхлое и аморфное, словно она боялась придать им окончательную форму. Так обычно и случается: человек не понимает, что именно держит, — и обязательно это теряет.
Мои похороны родители организовали с той же холодной безошибочностью, с какой всю жизнь организовывали похороны чужих людей. Думаю, если бы они наблюдали церемонию со стороны, то признали бы ее лучшей своей работой, совершенной до неприличия. Для них чужая смерть никогда не была трагедией, только задачей, которую нужно решить аккуратно, чисто, без сбоев. И когда им пришлось хоронить собственную младшую дочь, этот профессиональный автоматизм не дал трещины. Все получилось настолько гладко, что даже я, стоя уже по другую сторону жизни, ощутила странное удовлетворение, будто попала на собственную премьеру, идеально отрежиссированную чужими руками.
Зал выглядел безукоризненно: белые живые цветы стояли плотными молчаливыми рядами, не траурными, а почти стерильными, создавая ощущение хрупкой и ненадежной чистоты. На их фоне черный декор не казался мрачным. Он был точным, глубоким, продуманным, словно каждая поверхность отполирована до правильной степени темноты. Свет густел в углах, подчиняясь общей задумке. Никаких тяжелых драпировок, никакого бархата, никакой театральщины. Только строгий минимализм, который мои родители считают единственным честным языком для разговора со смертью. Все выглядело так совершенно, что напоминало не прощание, а аккуратно выстроенную экспозицию, где главным объектом выставили меня, выровненную, уложенную, окончательную.
Они сделали все именно так, как считали единственно правильным: безупречно, под полным контролем, эстетично до той степени, что даже посторонние выходили из зала почти успокоенными.
И только Ника плакала навзрыд и никак не могла остановиться. В той стерильной тишине, которую мои родители называют уважением к смерти, это выглядело почти неприлично. Но Ника всегда выбивалась из нашей семьи. Она была слишком эмоциональной, слишком легкой, слишком лишенной внутреннего каркаса, чтобы вписаться в наш дом, устроенный по принципу необходимости, а не чувств. Ника будто родилась с другим удельным весом: в ней не было той сухой собранности, которой жили наши родители и которой от нас обеих ожидали. Ее эмоции, мечты, страхи казались им чем-то посторонним, случайным шумом, который нужно переждать.
Я думаю, именно поэтому она плакала так отчаянно. Не из-за меня одной, а из-за всего, что копилось годами. Из-за того, что ей постоянно приходилось доказывать право на свои чувства людям, которые давно перестали считать чувства аргументом. Из-за невозможности быть в нашей семье собой, потому что ее "собой" казалось слишком расплывчатым, ненадежным, несерьезным. Моя смерть просто стала точкой, в которой эта скрытая хрупкость треснула. Хоть на минуту Ника получила возможность распасться так, как ей хотелось всегда: без удерживающих рук, без требований собраться, без вопросов. Тогда она еще не знала, что распасться насовсем — легко, а вот собрать себя обратно уже может и не получится.