Глава 1

Жизнь — это кот, уснувший на подоконнике.

Нежданно-негаданно он просыпается, падая с четвертого этажа.

Тициано Скарпо, «Венеция – это рыба»

There was only us in our world

And the music it never died, never died, never died

© «Wasted» Kasabian

Врата Лидо

Тело требовало своё.

Дать значило подчиниться природе, отказать – выиграть еще некоторый отрезок времени до окончательного превращения в хитиновую тварь. И он научился осознавать отказ, данный самому себе, как разновидность аскезы, и оно щекотало нервы, более не задеваемые почти ничем – то, как снова он устоял. Пять лет он был вечно голоден, но жить с этим привык вполне. Живут же люди и с куда большей хтонью в голове и теле. А у него – только тело, голову-то свою он знал наизусть. Пять лет почти не прерывал полет, пока вот не приземлился на несколько дней. Адриатика, отступая и подступая, шурша, качала его, лежащего на берегу, в песке, - как в коконе, как в колыбели. Сейчас он казался себе личинкой человека более, чем когда-либо. Что за странная метаморфоза – молодеть сознанием по мере приближения к износу, к физической смерти? Гибче и восприимчивей умом он себя не ощущал никогда. И никогда так остро не чуял границ телесных возможностей, за которыми – пустота.

Песок – тусклое серебро с патиной, небо расходится именно над тобой, обнажаясь из оперения облаков, открывая путь, куда бы взлететь. Платиновый блеск мерно набегающих волн слепит, ловя последний солнечный луч, небеса цвета горлышка голубя, между серым и голубым, столь же бархатные, столь же трепетные. Пятьдесят – возраст максимально накопленной или растраченной силы. Ты всё еще можешь, но каждый раз как последний. И он мог, хотел, брал, но уже начинал замедляться, начинал сдавать. И понимал, и отворачивался от этого, и отвернуться не удавалось. Ян Грушецкий открыл глаза, чтоб успеть увидеть, как оседает солнце в Адриатику – в течение получаса, содрогаясь, кровя, - и вода принимает жертву, претворяя кровь в расплав, и заливает золото в лимфу его хитиновой твари.

Он приехал рано утром, еще в прохладе, бросил байк у гольф-клуба, прошелся по дамбе до маяка. Днем песок в дюнах белый, но в пасмурных сумерках понемногу приобретает стальной цвет. В сезон на Альберони людновато, он же предпочитал одиночество. Верней, одиночество довольно давно предпочло его, и они сумели договориться. Как впечатал себя в дюну, так и провалялся там весь день, постепенно перемещая тело к воде, балуя слух волнами. Тормознуться было уже пора. Долгая, тягучая американская история оставила в нем смутное ощущение – а невербализуемым чуйкам своим он весьма, весьма доверял – что пора валить. Взлететь и исчезнуть с радаров на время, возможно, вернуться в Индию, осесть, чилиться, тупить, писать что-то из того, что давно откладывал. В Индии время останавливается. Но до той поры у него намечались две встречи в Европе, пропустить которые не то чтобы не мог – не хотел. Идея была заложить вираж по лагуне. Прилетел на Венеция-Лидо, вспорхнуть собирался в Местре, но завис, отогреваясь. Два дня здесь, после на неделю нырнуть в рыбу, там повидаться и стартовать из «Марко Поло» в новый виток. Даже у кондотьеров бывают каникулы, и вот кондотьер пера позволил себе немного тепла. Приехать к морю в несезон было любимой фишкой Грушецкого. Потому – что там делать в сезон-то? Париться, обливаясь потом, в толпе, как все? Существовать как все претило ему органически. А сейчас… цены припали, солнце приятно теплое, набережные и пляжи пустеют. Город очистился, сцедил лишнюю туристическую жижу. А что прохладно к вечеру и по утрам… так тут не самое холодное море, в которое ему доводилось нырять. Венеция – это рыба, Скарпо прав. Цельная рыба-кит плавала в густом рыбном супе мальков-островов. Лидо – берег Венеции, краешек нежного брюшка, переливающийся на солнце в садке. Октябрь в рыбьем брюхе на сей раз выдался изумительный. Еще неделя – и на Адриатику придут холод, шторма, дожди, окончательно опустеют прибрежные лежбища, но пока что, пока… Можно подброситься на вапоретто до Сан-Марко, а можно лежать на остывающем песке, думать и вспоминать. Без колебаний выбрал второе. Всегда был теплолюбив, а теперь и понимал, почему. Вообще понимать про себя почти всё оказалось очень полезно, хоть и неожиданно. Зимовать Грушецкий предпочитал на морях, если уж зимы вовсе не избежать. А так, летняя жизнь – это очень про него. Господь милосерднее к мухам, им назначен один лишь день сравнимо с человеческим веком, им не уготовано увядания. Мгновенная смерть – мечта, а не жизнь.

Вообще он тормознулся на Лидо ради частного, крохотного, кукольного аэропорта, из-за крепости Сан-Николо, а заодно чтоб взглянуть на природу, оформившую когда-то картину Висконти. Ретро-кино и ретро-музыка, с юности фанат того и другого. Чувства и эмоции – немного винтаж на нынешний вкус, однако стиль… теперь так уже не умеют, измельчал декадентский надрыв. Ходили слухи, что можно как-то через местных проникнуть внутрь крепости, стоявшей на армейском балансе, а пролезть туда, куда нельзя никому, всегда было особым умением и гордостью Грушецкого, однако вот, обломилось. В результате он смотрел в бескрайнюю гладь лагуны, взятую за краешек белыми пальчиками частных пирсов, утопающих теперь в плаве золота и меди. Еще двадцать минут жизни – и всё погаснет. Дыхание перехватывало от красоты, но не от боли. Если бы у него было что кинуть в море, он бы с ним сейчас обручился. В венецианских закатах нет драмы, есть сдержанная роскошь позолоты с картин старых мастеров. Сей момент ожидаешь, что из прорвы горящего неба посыплются сложносочиненные ангелы Веронезе, но вечность длится, длится и длится, ангелы не приходят, а потом сразу наступает венецианская ночь.

Глава 2

Великий дар одиночества, какое может обеспечить себе только человек, недооценен.

Одиночество – дар и путь одновременно, так он научился это воспринимать. Сперва была ломка, острая, как от нехватки дозы, у него-то, привыкшего к бурлению человеческих судеб вокруг, к плотному контакту, кожа к коже, с друзьями, женщинами, знакомыми. Пришлось отдаляться. Сопрягать, так сказать, внешне свое поведение с ощущением себя самого изнутри. Так-то он всегда был один – даже когда бурлило вокруг – он потому и устраивал бурление, что не мог вынести голодной пустоты внутри, высасывающего рассудок вакуума. А теперь он еще и знал, что это на самом деле такое. И не знал, в какой момент зайдет слишком далеко, поэтому сваливал от контакта еще резвей, чем прежде, когда просто диверсифицировал баб до ощущения тела, в которое кончаешь и на миг ощущаешь себя принятым – хотя и это только иллюзия, конечно.

И всё. Большего не дано.

Одиночество – то, в чем никому не позволял себя тревожить Гонза Грушецкий, двойная подкова в гербе, любимец богов, наблюдатель изнанки мира.

Смеркалось, парочки потекли с пляжа восвояси. Сумерки сползли с неба на землю, обнажая остро синеющее над Адриатикой небо. Прошуршали по берегу шаги, уже с пять минут неподалеку шушукались девчоночьи голоса. Рядом с ним на песок шлепнулся скомканный клочок бумаги. Сел, развернул записку, в ней значилось: «Если тебе меньше тридцати, подними правую руку, если больше – подними обе руки». Ухмыльнулся. Не оборачиваясь на хихиканье за спиной, поднял обе руки. Потом подумал, лег, поднял еще и ногу. Равнодушно пронаблюдал из положения лежа, как разочарованные подружки упархивают прочь, поигрывая прокачанными ягодицами. Вот, а вечер мог бы стать увлекательным. Женщины! Честность их никогда не привлекала. Впрочем, их общий суммарный возраст меньше одного его собственного, такие его не цепляли, хотя посмотреть приятно. Он и посмотрел. Потом закрыл глаза, закинул руки за голову и замер, впитывая последние лучи закатного солнца.

В Венецию он приехал переключиться, подумать об отвлеченном. Последний катер на сегодня упустил, да и бог-то с ним. Нырнет в брюхо кита он уже завтра. Да и что ему делать в ките? Хороший вопрос, на который новый ответ приносило каждое прожитое десятилетие.

Когда-то он думал, что движение – это жизнь. В смысле, что смысл ему даст объехать половину земного шара, а потом – еще половину. Но вот он обогнул это яблоко, висящее на древе грехопадения, несколько раз, а добра и зла не разобрал, уж очень равны они оказались на вкус. Потом он думал, что жизнь – это любовь, но любовь каждый раз оканчивалась, а жизнь продолжалась. Потом он страстно хотел приключаться и денег, и работа, обожаемая и изнуряющая равно, дала ему то и другое – как и седину в голову, а бес в ребре был всегда. А потом… а потом произошло вот это вот всё, расколовшее жизнь на до и после, болевшее фантомом, как сожранная нога капитана Ахава. Теперь-то он знал, что кит, за которым гонялся всю жизнь, и есть он сам. Кита звали адреналин. И полвека его все устраивало, до самого последнего лета, в которое окончательно понял, что все-то у него уже есть.

Одна проблемка: ему не хватало дозы.

Количество стран на земле конечно, нет бабы, у которой было бы поперек. Никак не хватало адреналина, чтобы вернуть былую яркость ощущений, чтобы получился приход – и потому всякий раз получалась ломка, всякий раз Гонза разбивался о жестокую опресненность реальной жизни. Причина пустоты, когда тебе нечего дать другим, тем, кто желает от тебя тепла, - в том, что тебе уже нечего дать самому себе. Хорошо, он достиг пределов обитаемого мира, прошел все тропы, звавшие его в грезах, любил всех женщин, которых желал. Деньги были, были крылья, была нора, логово, был секс, но не вставляло.

Не хватало адреналина.

Nec plus ultra. А дальше-то что?

Темные глаза мазнули его по груди, по лицу на выходе с пляжа, взглядом липким, как мед, как жидкий шоколад, но это было так привычно, что не обратил внимания на касание, нигде ничто не шевельнулось, просто отстегнул с парковки байк, глянул на трекер на запястье, садясь в седло. Десяточка всего сегодня… ленимся, ленимся, пан Грушецкий, это никуда не годится. На середине жизни почти каждый достигает Геркулесовых столбов и замирает натурально в остолбенении: дальше куда? Что за ними? Другой путь, другая жизнь? Суша и море резко обрываются, пропадают в небытии, на границе слуха грохочет отдаленный водопад, четко обозначая конечность вообще всего. У Грушецкого не было кризиса среднего возраста, потому что возраста у него теперь не было тоже. А вот кризис, похоже, был. Серенькая двухполоска, осыпанная по обочинам листвой окрестных кустов, прямо по полотну, по правой стороне разрисована сердечками, подстертыми уже от трения шин, похожими на мыльные пузыри, предпоследнее пронзено стрелой, два последних переплетены. Люди все-таки очень зациклены на любви, добро бы на сексе, это он хотя бы понимал, но на любви? Зачем? Столько непонимания, лишней боли…

На пляже он никого не встретил, кроме людей. И не то чтобы был разочарован, прямо сказать. Иногда он очень уставал от своей побочной работы – присматривать.

Кондотьер сошел с седла, припарковав коня у ограды на виа Вольфганг Гете, промелькнул через двор до двери: пустые, необжитые за двое суток апартаменты, холодные стерильной чистотой, еще через сутки от него тут не останется и следа. Зажег свет, достал из холодильника кусок пармиджано, накрошил на тарелку, расколол в кулаке с полдюжины грецких орехов. Над кухонным столом, под каплей свисающего над столом матового стеклянного абажура заплескали крыльями ночные мотыльки, но шарахнулись в сторону, обалдело вмазались в черноту окна, едва лишь Грушецкий вошел и сел. Белое пополам с минералкой в бокале, открытый ноут, початый файл, так он проводил подавляющее большинство вечеров своей жизни.

Только текст, ничего кроме текста.

Каникулы не в счет.

Глава 3

Острова лагуны

Следующий день почти целиком ушел на то, чтоб фланировать. Гонза приманивал внутреннего кита, кружил вокруг, загарпунивал, прикидывал, в какой бы ему впиться бок. Подсаживался на вапоретто, разрезавшие водную гладь – расплав аквамаринового стекла, такой цвет и свет от воды бывает только здесь – смотрел в волны, расслабленно щурился на солнце, соскакивал на берег… очередной топкий берег… искал опоры. Вся его жизнь в миниатюре. И думал, думал, думал до тошноты. Обо всем, что накопилось и требовало решения.

Быть в Венеции и не заехать на Торчелло, туда, откуда есть пошла Ла Серениссима – не зачет. Мурано-Бурано – это для девочек, слишком сувенирно, потом догонимся. Сан-Микеле, пожалуй, мимо, смерть в Венеции – это не про него, а на старое еврейское кладбище он зашел еще на Лидо. Острова разбросаны по глади морской дивного, небесного оттенка, как зефирки в какао, выбирай любой стеклянный, конфетный, не вспоминай о том, что это Венеция, где любая конфета может быть отравлена. Как выхолостились история, дух места за какие-нибудь четыреста лет… он не отказался бы хлебнуть Венеции настоящей, какой она была во дни славы, - наследницы византийских камней, коней и византийского же коварства. Но это так, пустые мечты.

Верховье древесной кроны всосало птичью стаю и растворило ее в себе – как и не было вовсе. Между человеком и жизнью происходит ровно то же самое. Стоя среди рыжих камней Торчелло, опустошенных малярией в четырнадцатом веке, он думал о том, что есть мужское. Думалось в этой мертвечине отменно.

Он слишком хорошо знал, что мужское – оно про ответственность, поэтому избегал ее где возможно, но там, где попадал, платил честно, по полной. Должен он был только двум женщинам – матери и дочери. На его всегдашнюю поддержку могла рассчитывать вторая из бывших жен. Расставался с женщинами, за вычетом двух случаев, мирно, во всяком случае, с его стороны. И, собственно, этого довольно. Остальное – заметки на полях. Маменька, сама дама более чем неординарная, воспитала сына в рыцарских правилах: с девочками не спорить, о девочках заботиться, девочек носить на руках… И первый же половой опыт научил его, насколько жизнь опережает мечту. А потом они пошли одна за другой. Пришлось снять понятие «женщина» с алтаря, потому как иные особи иначе, чем жестко, не понимали, принимая воспитание и галантность за тупость и мягкотелость. Нельзя сказать, что в женщинах ему потом не везло. Скорей уж, это им не везло с ним. Так вот, мужское – это в любом трэше вывезти вдвойне, не имея за то привилегий. Ну, как не имея привилегий… спинной мозг не имеют – и повезло. Не надо ждать от женщин слишком многого. Надо брать, когда дают. И он переходил с борта на борт, они сменяли друг друга, как острова лагуны. Он привык говорить «люблю» без неловкости первого раза, но с автоматизмом водителя, включающего радио по ходу трассы. Но трасса всегда заканчивается, распахивается дверь, в двери пропадает его силуэт. Из любых отношений выходил с вещами в формате одного рюкзака – ему хватало остального от жизни. Рюкзак, правда, паковал виртуозно, было время освоить. Все необходимое на две недели – и апокалипсис – умещалось в тридцатилитровом, и самой тяжелой вещью был ноут. И к сорока годам пришел к тому, что при начале новых отношений где-то на задворках восприятия, в прихожей сознания, у него уже сразу стоял собранный рюкзак. На всякий пожарный. На нем вот и сейчас висело все самое необходимое – тридцать литров его жизни. Производная от возраста – входя в отношения, знаешь: это опять не навсегда. Не конечная, просто полустанок. Маниакальное пристрастие к компактности багажа привело к странному следствию: чем меньше он носил на себе, тем больше помещалось теперь внутрь него самого. Чувства, ощущения, воспоминания… Не в том дело, что у него не было ничего своего. А в том, что он был всюду чужой.

Алчность. То, что вело его, называлось алчностью, а еще чистопородная, ничем не омрачаемая вольность. Вечная, неутолимая жажда свободы.

Сан-Марко

В Венеции следует ощущать себя персонажем книги какого-нибудь интеллектуала-извращенца, какого-нибудь, прости господи, Эко, которого он так любил. Только это и примиряло с действительностью. Жизнь как текст. Пишешь сам – позволяй писать и себя. Смотри на себя в контексте истории, в формате страницы. Верь, что автор выведет тебя к финалу, достойному роскошного образа, который ты сам любовно создавал многие годы, покуда наконец образ не принялся создавать тебя самого.

Вапоретто уютно бухтел, подтаскивая новую группу туристов и местных к Сан-Марко. Джудекка осталась по левую руку, катерок качнуло от теплохода, идущего мимо пьяцетты – теплохода, высотой превышающего и сам дворец дожей, с верхней палубы можно посмотреть под хвост льву святого Марка на одной из колонн, крокодилу Теодора – на другой, заглянуть в глаза чайке. Венеция – радиоактивный источник красоты, Грушецкий прямо чувствовал, как тут на нем прорастает лишняя, мутационная пара крыльев. При том, сколько всего он видел, у него не было ничего, что он мог бы счесть по-настоящему своим. Но роднило что его с Венецией – у этой бабы заемное тоже примерно всё. И святые собраны по типу Франкенштейна, и сиськи силиконовые, и тетрархи ворованные, и кони угнаны из Константинополя. Великий обман – вот что привлекало заниматься со Светлейшей сексом, искушение: ну, а вдруг она, раскрывшись под тобой, покажет себя настоящей? Какие сокровища ты тогда обретешь, пришелец? Те, кто говорят, что лагуна воняет, не стояли на берегу Ганга. Вранье! Лагуна пахла солоно и пряно, как женщина. Он бывал в Венеции неоднократно, в разные времена года, и всякий раз она пахла морем и женщиной – юной, зрелой, пожилой, разной – но не гниением и тленом. Она незримо присутствовала третьей в любом его соитии с подругой. Отдавалась она ему и сейчас, когда прибыл один, без пары. Ее надо было ласкать, пробовать на язык, доводить собой до неистовства, ею следовало причащаться. Чувство было столь сильным, что не удержался, облизнул губы, – и легко сошел на пристань.

Глава 4

Пьяцетта – замирание сердца, предвкушение события. Довольно странное чувство, ибо видал он немало, и Европе предпочитал Азию. Подумаешь, еще одно открытое пространство, обрамленное архитектурными шедеврами в смешанном стиле. Возможно, дело в том, что первый раз пару порфировых колонн он увидел в юности, а там, понятно, импринтинг яркий… Сейчас он сам себе напоминал пьяцетту – везде натыренное, нахватанное, не усвоенное, почти своё. Вечно притворяющееся чем-то другим, как персидская химера четвертого века покорно притворяется львом святого Марка. Но хвост-то торчит! Совершенно не львиный хвост, ежели приглядеться. И он сам, о да, та же химера, тот же хамелеон, вхож везде, не похож ни на что, ответственен только сам за себя и за производимое впечатление. И в этом плане ясный пан Грушецкий ощущал себя очень, очень венецианцем. Ибо здесь, в Венеции, нет лжи. Но есть легенда о себе.
Мавры на часах стукнули молоточками, и он задрал голову в небо. Когда смотришь в небо на пьяцетте, видишь себя бессмертным. И еще видишь чаек, кусающих ту химеру за хвост, несущих на крыльях легенду. На пьяцетту он придет чуть позже, повторно. Библиотека Марциана его дождется. Стоять очередь в Сан-Марко – ну, только если ради Анельки. Дворец дожей он не любил. Слишком много позолоты, завитушек барокко, слишком много помпезности, и со всех сторон на тебя валится морская слава Венеции – даже и с потолка. Вот ради батальных сцен, морских сражений Гонза туда и ходил. Да еще шикарные мужские жопы на выходе с Лестницы гигантов всегда удостаивались его одобрительного взгляда – не с низкой целью, а для сравнения с собственной, так сказать. Накачал такую – это ж уже красавчик. Честными тут, во дворце, были только стрельчатые готические окна, сквозь которые сияла лагуна и белый кристалл Сан-Джорджо, да тюрьма. Мост вздохов в лесах не вызвал вздохов. И, не вздохнув, Грушецкий свернул в первую попавшуюся калле. Благо в Венеции везде есть, куда свернуть.

Параллельно Мерчериям, прямо за часовой башней святого Марка, калле дель Пеллегрин, конечно же, нет ему более подходящего пути, дабы погрузиться в Венецию, - и она была узка, непривычна к его нерядовому размеру. Теснота по первости доставляла привычное удовольствие, а потом она, Венеция, расходилась, подстраивалась, но продолжала сжимать – порой робко, порой уверенно, пока уже он не ощущал необходимости выскользнуть. Но пока был в ней, она подавалась навстречу. Здесь, в подворотнях, и начиналась настоящая жизнь: лавочки, пицца навынос, баккаро, белье, дышащее на веревках, протянутых поперек улиц. Заскорузлый хозяйственный магазинчик, непривычный среди сувенирных лавок, стойко цеплялся за свое место, сопротивляясь давлению туристических волн, и Гонза сунул нос в ассортимент: спрей для отпугивания голубей – рядом с пьяцца Сан-Марко это смахивает на осознанный терроризм. Голубей Гонза не любил, срут много. Да и вообще птицы, особенно крупные, теперь будили в нем логически необъяснимую антипатию. Ну, ладно – именно логически и объяснимую. Чайки, например, не вызывали особого отторжения, а вот на голубей посматривал он с неприязнью. Какое-то путешествие Нильса, только наоборот. В смысле, что гуси, того и гляди, сожрут, а в человека обратно никто превратить и не обещал. Некому обещать, вырос мальчик, сказка окончена. Когда после проходного, торопливого акта в тесноте калле выскальзываешь на кампо – и хочется либо нырнуть, либо взлететь. Взлететь он позволить себе никак не мог, даже и не прилюдно. Посему вышел к паромной переправе – перекинуться на другой берег Большого канала. Трагетто пользовался стоя, как венецианец. В нем и вообще было развито седьмое чувство урожденного путешественника – мимикрировать под город. Может быть, ему так просто решиться на что-то, потому что он бесконечен. Может быть, потому он так текуч, что уже был здесь. И когда-нибудь будет снова.

И соскочил на пристань.

Риальто

Романтика романтикой, а опыт не пропьешь. Момент неловкости Грушецкий усек сразу. Толпа туристов сыпанула с трагетто, пяток местных за ними, кто-то замешкался, роясь в сумке, но в целом нетрудно оказалось заметить, как чья-то тоненькая лапка аккуратно потрогала его за задний карман карго. Наивные, непуганые дети, ей-богу, кто ж носит бумажник или смартфон на жопе, да еще в Венеции. Но нарочно замедлился, встал, заозирался на красоты набережной… и лапка уверенно скользнула в боковой карман. А мгновеньем позже чуть не хрустнула у него в кулаке. Только тут Гонза обернулся к добыче: пацан лет двенадцати, еще неоперившийся, худющий, глаза в обводке сизых синяков и зыркают. Даже не заорал, когда его поймали – заизвивался рывками, но Гонза глянул, и тот притих. Секунда, и рука мальчишки в захвате начала мелко дрожать. Грушецкий посмотрел, потом посмотрел еще… зашел глубоко и увидел, как внутри того, словно мягкая, незащищенная личинка, припадочно вьется колечками страх. Его собственный квартирант тут же стал разворачивать крылья. Убить ведь очень легко – достаточно один раз позволить себе… зайти немного дальше положенного. Парень начал исступленно дергаться в мертвом захвате, хотя ничего, совершенно ничего не поменялось ни в выражении лица, ни в облике высокого мужчины без определенного возраста, в самом среднем туристическом прикиде, - дергаться молча, кричать не мог.

Страх… это было хорошо. Это было приятно.

Его собственная суть разве что не урчала внутри.

- Сломаю руку, - тихо, проникновенно сказал, наклонившись к пацану, Грушецкий. – Еще раз полезешь кому-нибудь в карман – найду и сломаю руку.

И с самой легкой жалостью выпустил.

Парень прыснул по рива дель Вин, затерялся в толпе в один момент, как и не было его. А Гонза тем временем со всей силы ментально врезал ктырю. Сиди, тварь, жди, пока позовут. А когда поднял глаза, внезапно встретился взглядом с пожилым рыбаком, торгующим стеклянной мелочью с лотка.

- Напрасно вы столь сердобольны, синьор, - отчетливо проскрежетал, обращаясь именно к Грушецкому, тот, состоящий сплошь из морщин, узлов сухожилий, выбухающих суставов, - напрасно… Не про вас это. Малец того не стоит, надо было прикончить.

Глава 5

В Венеции непременно надобно, чтоб тебя обсчитали на Риальто, а то что ты как неродной? Знаешь, что обойдут, но не позволяешь сильно обворовать – в этом консенсус. Здесь, за мостом, близ рынка, копились странные кустарные лавочки со всякой всячиной, от стекла до копченой рыбы, от дынь до ювелирки. Пахло подкисшими фруктами, заскорузлым морем и ароматами обработанной дорогой кожи. Но и от той кожи слюнки текли скорейше, ибо тело воспринимало ее как еду. На Риальто всегда думаешь о еде. О неизбежной цене ее и воспроизводстве. О щедрости плоти и о скудости платы за эту плоть – тут тебе отдают всегда больше, чем можешь отдать в деньгах ты. Чем описать плотность, влажность, хрупкость, хрусткость, упругость рыбьих тел, совершенство их блеска, претворяющееся в торжество вкуса? В рыбных рядах на Риальто за прилавками то тут, то там копошились крабы и раки-богомолы, и такое себе было это чувство, прохладненькое, когда клешни или булавы проносились у носа ничего не подозревающего покупателя, и сперва Грушецкий подвисал, не понимая, почему видит их… потом дошло, хитин-то тот же, хотя и влажный, потому и видит. Венеция – жемчужина морей, и население у нее не сухопутное отнюдь, почему бы было иное? Засмотрелся, залипнув, когда древний краб, обросший ракушечником, отвешивал креветок туристке, да еще флиртовать и пошучивать изволил вполне человечьим образом… В рядах мясников пошевеливала жвалами самка слепня. Окруженный грудами дынь, подобно грудям Артемиды Эфесской, сидел, одуревший от сладкого запаха, захлебывающийся слюнями пухленький самец дрозофилы и ласково улыбался покупательницам. Просто праздник какой-то. Пир для глаз, услада ума. Гонза и не рассчитывал на веселые картинки, поднесенные Светлейшей. Увидев раз, выключить зрение уже не получалось. И смотрел, смотрел, проталкивался к прилавкам и от них, лениво вступал в разговоры – диалектное беглое «л» стекало с его языка очень по-венециански – обсуждал погоду, природу, улов, улыбался синьорам, как местный. Местные тоже посматривали – и некоторые отступали с опаской, не зная, чего от него ожидать. Он же, посмеиваясь их настороженности, просачивался меж прилавками и утекал прочь. Туда, где лежали на воде копченые бока гондол в синих презервативах чехлов.

На рецепции взглянули на него странно – в первый момент – очень уж неприютен был, чужд под обратными пальмами хрустальных люстр, на коврах, у резной стойки черного дуба, но потом он улыбнулся. Это работало, как идеальная отмычка, как пароль на вход, даже и на мужчин. Разговаривая с людьми, всегда улыбайся… Заглянул в номер, поводил рыльцем, остался доволен. Еще полсуток до того, как встречать, прицельно и на сей раз искренне светить улыбочкой, гулять, проводить время вместе. Передышка перед войной, как и всегда. Войдя к себе, сожмурился на тускло-блескучую позолоту, бросил рюкзак у дверей. Электрический свет ампирной люстры безжалостно выхватил тридцать литров жизни в контрастное пятно, и оно выглядело на интерьерах палаццо так сиротливо и убого, что… Ничего. Выключил свет, вышел вон, вернулся в Венецию. Пробежаться налегке, до того, как наступит ночь – вот чего живительно не хватало. Вырулив на калле дель Роза, кинул взгляд через Большой канал к Золотому дому, заплатил туристскую пошлину праздного любопытства и неспешно направился большим кругом, вернувшись по набережным к Риальто.

Замереть на мосту Риальто, окунаясь всем собой, не зрением только, в лазурь и в простор, как в женщину. В нем, скоростном как лучший истребитель, со временем проявилась эта способность – замереть и остановиться, бездумно залипнув в вязком воздухе на долгие минуты, зависнуть в стоп-кадре и, как двукрылое потирает лапки, пробуя на вкус мир, так отдаться работе воображения и анализа. Ничего не происходило извне, всё только внутри.

Время позволяло, никуда не торопился.

Жизнь его была, в сущности, жестко регламентирована работой, чужими страхами, страстями, опасениями, планами, стратегиями, мыслишками и, конечно, статистикой происшествий. Журналистика – странная штука, она про писательство как бы не всерьез, про черновую работу без вдохновения, этой работе все равно, болен ли ты, голоден, одинок или несчастен – пиши. Действуй. Двигайся. Он люто не любил привязку к месту и работу себе в этом смысле нашел абсолютно отвязную. Летучий, менял страны и города, обличия и адреса. Про почтовый было лучше не спрашивать – устаревал мгновенно. За год любой город становился им изучен вдоль и поперек, делался скучен и плосок. Еще менее он любил привязку ко времени и обманывал умелого убийцу, огибая земной шар раз за разом против вращения, вскрывая часовые пояса один за другим. Но и в вечном движении необходима порой дозаправка. За тем Гонза Грушецкий и стоял сейчас на мосту, облокотясь на парапет, гармоничный, как лучшее изваяние Челлини, включающий в себя должную толику несовершенства, успешно делающую его живым.

Венеция – место, откуда незачем уже торопиться. Теперь ты – дож, под старость ты обручен с морем. С морем своих воспоминаний. То, что его хранит – воспоминание. То, что он хранит – воспоминание. Смысла жизни нет, жизнь воплощена в ощущении. Это то, что ты можешь получить от жизни, покуда жив, то, чего не сможет лишить тебя никто, когда придет пора уходить. А поскольку час неизвестен, будь любезен, живи и воспринимай, вдыхай, уноси на кончиках пальцев невозможную, невероятную красоту твоего сегодняшнего пристанища, горсти земли, брошенной на кучку веток посреди моря.

Подходящий аэродром для платинового ктыря.

Карнавальность Венеции казалась теперь искусственной, теперь, когда изнанка мира видна была под маскарадным костюмом целиком. Притворяться, чтобы притворяться, что не знаешь об этом? Для выбора профессии у Гонзы было две побудительных причины: во-первых, он хотел иметь повод и возможность для путешествий, во-вторых, им владела страстная любовь к истине, выраженной фактом. И не так важно было рассказать о ней, как знать правду самому. Просто знать. Хранить в запасниках головы. А если ты уже знаешь, развидеть не получилось никак.

Глава 6

Зеркальные очки спортивного стиля, фасетчатые глаза, - не без самоиронии. Кто догадается, что модное лицо существа отражает черты его же истинной сущности? В Венеции маска нарастает сама собой в попытке защитить твою частность от сотен назойливых ищущих глаз – или от сачка. Или она, маска, слетает с тебя. Бессердечным мудаком выглядеть легко и приятно. Гораздо сложней выглядеть сердечным мудаком, особенно если ты не мудак вовсе. Мужчина наращивает скорлупки доспехов по мере взросления, и это неплохая защита, когда тебе не хочется, чтобы достали в больное. Если твоя сущность в свободе и полете, многим приходится пренебречь. Пытаясь пойти против своей природы, калечишь себя или других безусловно. По всем канонам, постранствовав, перебрав города и женщин, ему следовало на полстолетии ощутить острую тягу к простому семейному счастью, к единственной, незабвенной. Так вот ничего подобного он не чувствовал, какая незадача. А незабвенная и единственная и вообще, как правило, в его жизни оказывались совершенно разными людьми. Одной женщины по-прежнему не хватало, в одном городе становилось тесно. Так и жил он, кочевник, номад, гунн, не испытывая о том ни малейших сожалений вплоть до самого последнего дня. Приключенец и путешественник, писателем он себя не считал. Огромные объемы текста – казенного и сухого – с которыми имел дело за тридцать лет в профессии, изрядно выхолостили имевшийся поначалу дар. Между тем, как вывернуть слово наизнанку и вложить в него любой смысл, придать форму, насытить любой идеологией, он знал прекрасно. В юности секс и текст примерно одно и то же, текут равно инстинктивно, только одно от буйства плоти, другое от резвости ума. В зрелости во всяком процессе нужен смысл, тупо резвость не катит.

Солнце лупило прямой наводкой в зеркало Большого канала и, отражаясь, выстреливало обратно в глаза, пока высокий мужчина – светлые карго, темная летняя рубашка в цвет глаз, рукава закатаны, пустота на месте часов на загорелом запястье, шейный платок, солнцезащитные очки, седые виски, светлая трилби, бронирован и вооружен – стоял, облокотясь на парапет Риальто, напитываясь тем самым солнцем, отогреваясь.

У него за спиной кипела беззащитная человеческая жизнь.

Стоял и отгораживал собой мягких человечков от мира, в котором они живут – знаток пограничных состояний, звезда незримого воздушного флота, авиатор-разведчик. Стоял и медитировал на то, как черные гондолы выходят по рио де Сан Лука в Большой канал. И на то, как чайки на лету заглатывают прозрачных сардин, подброшенных в воздух с лотка дряхлым торговцем-крабом. Красные пожарные катера с брандспойтами на борту, напротив, швартовались под арками центральной казармы у Ка-Фоскари. Если не самолеты, то корабли, - но средства передвижения всегда были его страстью. Город отдавался, как дорогая женщина, за каждый вклад времени жизни, сосредоточенного внимания предлагая себя лишь частично. Здесь белое предплечье, тщательно сберегаемое от загара, там край бедра над темной резинкой кружевного чулка… Рива, калле, кампо… Занимался ли он сексом в Венеции? Случалось. Занимался ли он сексом с Венецией? В той же мере да. Немецкие туристки с проплывавшей под мостом гондолы махали ручкой, слали воздушные поцелуи – усмехнулся в ответ, коснулся тульи шляпы, отсалютовал, кивнул. Он служил сейчас для женщин частью декора, воспетого столь многими, скульптурой в пейзаже, бронзовым Аполлоном, о которого они эстетически кончали, камнем мостовой, который попирали они – и прекрасно понимал это. Светлые брюки и темная рубашка, широкие мазки седины в шевелюре волнами. Красавцы дурнеют с возрастом, усыхая, а у харизматиков есть шанс хорошеть, если хватило ума найти стиль. У него хватило. Не для того же Грушецкий ценил ретро-кино, чтоб не сделать выводов.

Наконец-то время остановилось, полностью освобождая героя от себя самого. Краем глаза он видел, как из окна Фондако деи Тедески за ним подглядывает мертвый Эко и пишет, пишет мертвой рукой бессмертные строки – покуда он, Гонза Грушецкий, стоит на мосту долгие минуты, растянувшиеся в часы, воображая Республику во дни ее славы, физически ощущая, как ходит под ногами палуба галеры… он отдыхал так от себя самого, политики, работы, мегалитических объемов пустого текста, которые был вынужден производить на той работе, - и от того, что носил внутри. Теперь-то у него был весьма опасный питомец, которого никак не следовало выпускать на свободу, а кормить изредка, аккуратно, диетически, только чтоб не сдох. Это напоминало диагноз неизлечимой болезни – внезапно понимаешь, что хрустальная клетка, хрупкая, у тебя внутри таит монстра. Что ты сам и есть этот монстр. Добро пожаловать в зрелость. Пятьдесят – это новые сорок? У меня для вас плохая новость: пятьдесят – это новые пятьдесят. Они завернуты в латекс, немного развязны, по-другому пахнут, но запах старческой плоти ненавязчиво продавливает оболочку плейбоя, как набухающее пузцо продавливает гавайку. Современный мир бежит навстречу смерти, отрицая ее. Если же носишь ее в себе, то вовсе перестаешь замечать. Просто она с тобой, родная, всегда с тобой, как в гребаном Средневековье.

Глава 7

Когда женщине перестает нравиться отражение в зеркале, она спешно пробует что-то сделать с оригиналом. Когда мужчине перестает нравиться отражение в зеркале, мужчина перестает смотреться в зеркало. Зеркалом Грушецкого был весь господень мир.
И он видел сам себя, стоящего, опершись на перила моста, он парил сам у себя над головой – этот спецэффект доставлял легкое головокружение, неприятное чувство слежки за самим собой изнутри себя же – в позе разлита расслабленность и усталость одновременно, летняя рубашка распахнута в вороте, шейный платок вместо галстука, легкая шляпа, ноги заядлого велосипедиста скрещены в лодыжках, и немецкие туристки в проскальзывающих под мостом гондолах перешептываются, случайно поймав его взгляд. Достаточно просто собирать крохи, он уже научился жить на минималках – в этом плане. Но ни в каком другом. Можно было бы сдать себя в наем, собирая те самые даром дающиеся крохи восхищения, поработав возрастной моделью, благо такой опыт по молодости имелся, однако ленился. Вдобавок фоточки в соцсетях прибавляли ктырю калорий. Посредственный фотограф, годный тележурналист, он хорошо знал, как войти в кадр – уверенно, развесисто и вальяжно, поигрывая сухими мускулами, как сытый кот, - как там остаться, как встать, чтоб отпечататься на сетчатке даже случайной зрительницы. Ракурс чуть сверху, легкая улыбка, летний свет в глаза, наклон по направлению к объективу, иллюзия стремления, движения, рывка – и вот оплывающий было овал лица снова подтянут, привлекает к себе внимание ширина плеч, а не проработка пресса. Фоточки в соцсетях сбавляли возраст, и так трещащий на нем по швам, на нем настоящем. Он хорошо понял, почувствовал на себе, почему пани Криста первым делом спросила тогда: «Как она выглядит?» - потому что теперь выглядел сам.

Все-таки корень проблем современной цивилизации – в развитой медицине. Раньше помер бы в сорок два, и счастлив, а теперь что делать после пятидесяти? Когда у тебя все уже было в первый раз, а то и в десятый… Бесконечно запускать репродуктивный цикл выращивания потомства? Что ж, попробовал, не сложилось. Да и партнерши неизбежно молодели, а, кроме секса, о чем с ними разговаривать? А именно разговаривать он любил и умел, даже о сексе, даже в сексе, даже вместо него. Возбуждает не женщина, возбуждает мечта. Ты никогда и ни с кем не сможешь трахаться столь упоительно, как с собственным воображением. Люди искусства на самом деле в большинстве своем восхитительные любовники, одна беда, собственно, до тела они уже и не доходят, любя себя или партнера в мозг. Потому когда-то он и не избрал эту сомнительную стезю. Уж лучше быть менее продвинутым, но телесным. И ему удавалось, долгое время ему удавалось, пока не случилась та, которая на словах умела, как две Камасутры и три Каджурахо. Лучше всех в брейнальном соитии была она, та, которой уже нет в живых. Лучше всех в этом смысле, взятых вместе. Из того, о чем они говорили тогда, он во многом состоит сейчас. Собственно, она и вылепила его слог двадцать лет назад, она отточила.

Эльжбета Батори.

На кампо Сан-Сальватор уселся прямо на ступени скованной лесами церкви, расчехлил ноут, но писать начал не прежде, чем сунул нос в агрегатор авиабилетов – порочная привычка, guilty pleasure. Движение – это жизнь, смерть – прекращение такового. Покуда стоит на крыле, он жив. Быть живым, не замирать, вот основное. Агрегаторы авиабилетов доставляли теперь куда больше эмоций, чем порносайты – и возбуждения, в том числе. В любой непонятной ситуации – лети, в повелительном наклонении. Те крылья, что были внутри, чесались, но он не смел их показывать. Имаго живут недолго, не говоря о прочем – он слишком хорошо знал Кафку. Ему не хотелось бы видеть в близких еду, уже став чудовищем. Ему не хотелось цепляться за них, умирая. И с этим наблюдалась основная проблема, с нехваткой эмоций: в любовь он больше не верил, и в новые отношения заходил с четким расчетом – здесь мне будет удобно, а я за это сделаю ей приятно. Злым никогда не был, был обходительным, милым, а теперь все больше засыхал изнутри. Трава там, внутри него, теперь была желтая, старая, ничто не цвело, ливень обрушивался только при виде нового пейзажа, при пересечении новой границы, хотя бы границы мира – эта осталась в недосягаемости последней. Но какие наши годы, всего полтинник, успеем.

Удобные билеты нашлись только на конец октября. Аккурат на Самайн он будет между землей и небом. Конечно, придется задержаться в Венеции, но что уж тут, увидеть в ночном рейсе горящую рыбу сверху стоит потраченного времени. Иногда можно и отдохнуть.

Шум, толпа, людское многоязыкое говорение, шарканье ног, зигзаги чаек в кромешной лазури неба никак не смущали. Писал он в любой кондиции – хоть вывалившись из самолета, хоть ночь не спав, хоть в служебной каюте сухогруза в шторм. Вновь распахнул файл, начатый у Врат Лидо. Заглавие бы сюда, но пока не давалось в руки. И нужен ли псевдоним? При его деятельности светить собственной фамилией на подобном было бы неаккуратно, но где наша не пропадала. Пропадала почти везде. А еще впервые он ощутил стеснение от многолетнего амплуа. Пора бы определиться с подлинностью, мечась меж ипостасей всю жизнь. Вычеркнул «Гонза», внезапно поставил «Ян».

Потому что хотелось поговорить о подлинности и уязвимости.

То, что просилось наружу, никак не должно было быть записанным – именно это возбуждало в нем равно текстовика и приключенца. В конце концов, кто скажет, что это не беллетристика, пусть первым бросит в него камень. Вы пробовали когда-нибудь попасть камнем в ктыря? Вот и не пробуйте.

Заглавие соскользнуло с неба само - «Королева летних стрекоз».

И, ощутив, как вывалился из мира вечности обратно в мир живых, закрыл ноут.