Часть первая. Снег и пепел
Снег летел не вниз, а вбок — плотными, резкими порывами, срывающими дыхание. Ветер выл, как раненый зверь, и в этом вое терялись все остальные звуки: скрип сапог по насту, лязг оружия, тяжёлое дыхание людей, уже третий час пробирающихся через чащобу.
Николай Воронов остановился у покосившейся берёзы, сплюнул в сугроб табачную жвачку и посмотрел на небо. Серое. Низкое. Давящее на плечи, как цинковая крышка гроба. Сорок лет жизни, из которых последние пять — на войне, научили его не ждать от неба ничего хорошего. Ни в Карелии в тридцать девятом, где финны резали разведгруппы в снежной тишине. Ни здесь, в этой богом забытой дыре на границе Польши и Украины, куда их забросили без объяснений и с приказом молчать.
— Дед, сколько ещё?
Семён Ляхов, радист, поёжился под промёрзшей шинелью. Двадцать три года, но выглядел на все сорок. Худое лицо цвета старого воска. Губы дрожали — то ли от холода, то ли от того, что творилось у него в голове после контузии под Курском.
— Ещё час, — буркнул Воронов, не оборачиваясь. — Может, два. Зависит от того, насколько глубоко фрицы зарылись.
— А если их там больше нет? — в голосе радиста прорезалась надежда.
— Тогда нам повезло.
Но Воронов не верил в везение. Не здесь. Не после того, как разведка доложила о радиомолчании немецкого гарнизона в деревне Красное. Полная тишина. Никаких передач. Никаких следов от эвакуации. Как будто двести человек растворились в воздухе за одну ночь.
Григорий Михеев — все звали его просто Топор — шёл сзади, тяжело дыша. Здоровяк метр девяносто ростом, плечи как у быка. Хорош в ближнем бою — Воронов видел, как тот голыми руками ломал хребты немецким штурмовикам. Но на марше превращался в паровоз: сопел, потел даже на морозе, матерился вполголоса, перебирая одни и те же слова, как чётки. На груди у него болталась иконка Николая Угодника, потемневшая от пота и крови. Топор целовал её перед каждым боем и после. Пока помогало.
— Я не понимаю, — проговорил лейтенант Аркадий Сорокин, поравнявшись с Вороновым. Молодой, нервный, с интеллигентным лицом и руками, которые ещё год назад держали не маузер, а перо. — Зачем нам эта вылазка? Радиопередатчик? Немцы отступают по всему фронту, через месяц мы и так возьмём всё, что они бросят.
— Потому что приказ, — сухо ответил Воронов, не сбавляя шага. — А приказы не обсуждают, товарищ лейтенант.
Сорокин поморщился, но промолчал. Он был из тех молодых политруков, которые до войны читали Маркса в университетских аудиториях и спорили о диалектике материализма в студенческих кафе. Теперь он носил маузер на боку и записную книжку в нагрудном кармане гимнастёрки, в которой каждый вечер выводил мелким, дрожащим почерком: “Чтобы потом кто-то понял, что здесь происходило”. Воронов видел эти записи однажды — сплошной поток сознания, перемежающийся цитатами из Ленина и описаниями расстрелянных деревень.
Замыкала группу Мария Ковалёва. Снайперша. Двадцать два года, лицо как у мадонны с церковной фрески — холодное, отрешённое, будто выточенное из мрамора. Она почти не говорила. Стреляла точно — сорок три подтверждённых. Убивала без эмоций, методично, как станок на заводе штампует детали. Воронов видел таких — людей, из которых война выпила всё живое, оставив только механизм. Механизм, который ходит, дышит, стреляет. Но уже не чувствует.
Отряд из пяти человек. Задача — глубокая разведка. Проникнуть в заброшенную деревню Красное, где, по данным радиоперехвата, немцы держали секретный объект связи. Объект с кодовым названием “Эребус” — Erebus.
Воронов не любил непонятные слова. Особенно немецкие.
Особенно когда их произносили офицеры НКВД с каменными лицами, вручая запечатанный пакет и добавляя: “Если что-то пойдёт не так — сжечь всё. Включая себя”.
***
Привал устроили в три часа дня.
Небо было таким же серым, как утром.
Нашли полуразрушенную избушку лесника — крыша протекала, но стены держали ветер. Развели костёр из сухих веток, которые Топор наломал голыми руками.
Сидели молча. Грелись. Жевали сухари из пайка и запивали снегом, растопленным в котелке.
Воронов курил — самокрутку, кривую, с табаком, от которого драло горло. Дым поднимался к прогнившим балкам потолка и таял в тени.
— Дед, — позвал Ляхов, глядя в огонь. Голос тихий, почти детский. — А ты веришь, что мы вернёмся?
Воронов затянулся, выпустил дым через нос.
— Не знаю, Сёма. Не знаю.
Ляхов кивнул. Помолчал. Потом достал из нагрудного кармана фотографию — маленькую, потёртую, с загнутыми углами. Протянул Воронову.
На снимке — девушка. Лет восемнадцати, может, двадцати. Простое лицо, светлые волосы под платком, робкая, застенчивая улыбка. Стоит у плетня, за спиной — огород, подсолнухи.
— Катя, — сказал Ляхов. — Из соседней деревни. Мы с ней… ну, собирались. После войны. Хотели пожениться, дом строить, детей… — Он запнулся, сглотнул. — Я ей обещал вернуться. Обещал, понимаешь? А теперь вот сижу здесь и думаю — а вдруг не вернусь? И она будет ждать. Год. Два. Десять. Будет ждать, пока не состарится, и так и не узнает, что со мной.