Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить, – это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно – сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время – во дни и в нощи.
Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
– Это что?
– Одеколон.
– Зачем нужен?
– Обтираюсь им.
– Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
– Нет; прелого места нет.
– Так зачем же такая низость!
– Кому же это вредно?
– Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
– Пойдемте, – накормлю.
– Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
– Чьи рубашки?
– Разумеется, мои.
– Сколько тут?
– Кажется, четыре.
– Зачем столько?
– А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
– Одну.
– И будто у вас всего одна?
– Нет; у меня ни одной.
– Без шуток, ни одной?
– Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
– Вот вам и шутки.
– Возьмите у меня рубашку.
– Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
– Нож!
– Вы не зарежетесь?
– Это не ваше дело.
– Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
– Эка важность!
– Нет, не режьтесь у меня.
– Не зарежусь – я нынче пожравши.
– Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
– Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, – завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где она? – отвечал:
– Скинул.
– Для какой надобности?
– У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился».
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
– Бунт, – говорит, – был. Мы все, техноложцы, в институт пришли – вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, – пихать начали. Меня взяли.
– Ну а потом?
– А потом – я ушел.
– Зачем?
– Да что же ждать – неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов – теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.