Сестра моя, невеста моя

Вечером накануне еврейского Нового Года от Полины ушел муж. Он остался в квартире, предстояло долгое оформление нужных документов, однако душа и сердце его были не здесь, а далеко, в пространстве звонков, сообщений и переписки с той, что несколько месяцев занимала его мысли.

Полина жила и двигалась потому, что так было нужно. Нужно было одеваться утром, выпивать чашку черного кофе, ехать на работу, вести совещания, распределять бюджет, урезать расходы и отвечать на письма. Нужно было расчесывать на ночь густые темно-рыжие волосы и втирать крем в мелкие морщинки у глаз. Нужно было сидеть в темном пространстве компьютера, где на связь выходили такие, как она, внезапно одинокие души.

Нужно было не помнить последние несколько лет, словно это был морок, сон, небытие, словно не ее, а другую женщину ночь за ночью отталкивали, не замечали, отворачивались, не позволяли.

Нужно было не плакать, молчать и улыбаться, застегивать по утрам на шее тонкую цепочку сверкающего злым бриллиантовым огнем кулона, вести машину и прятаться вечером за страницами книг или альбомов со старыми фотографиями.

На глянцевых, потрескавшихся страницах был дед Полины, спасшийся только потому, что летом сорок первого, его, восемнадцатилетнего, старшего сына в большой семье, забрали в армию, бросив в мясорубку Западного Фронта.

В поселке остались его младшие братья, близнецы Мотя и Яша, десятилетний Ефим, семилетний Лева:

– Бабушка даже плакала, что опять мальчик, – вспомнила Полина.

Все они, и долгожданная, поздняя дочка Анечка были расстреляны в песчаном карьере на окраине, вместе с родителями и еще тысячей евреев рабочего поселка в долине тихой реки.

Дед выжил на войне, даже став Героем. Вернувшись, он успел жениться на маленькой, длинноносой девушке из старой московской семьи музыкантов. Он

успел, оглушенный войной, написать о ней повесть и родить еще одну Анечку, мать Полины. Повесть он прочел только двум лучшим друзьям. Один из них потом сгинул там же, где исчезли дед и его скрипачка. Другой спокойно пережил все съезды и всех генсеков, умерев на излете века в профессорской квартире на Ленинском.

Повесть лет двадцать назад стали издавать и переиздавать, включать в хрестоматии, снимать фильмы и сериалы. Полина чувствовала, что ради памяти всех, кто не дожил, ей надо увидеть все своими глазами.

Ей никогда не хватало времени, но сейчас, думая о том, чтобы уехать и не возвращаться как можно дольше, Полина наконец-то добралась до вокзала. Она взяла билет на медленный, провинциальный состав до рабочего поселка, ставшего районным городом.

В переулке рядом с центральной площадью, где стоял крашеный серебрянкой маленький Ленин и громоздились лотки с одуряюще пахнущей антоновкой, Полина сразу нашла общинный центр, унылое одноэтажное здание, с потемневшими от времени стенами.

Нет ничего печальнее узких коридоров, с объявлениями, криво распечатанными на умирающем принтере. «Памперсы для взрослых только по предъявлению паспорта», «Запись к кардиологу закрыта». Рядом непременно найдется стенд из двух частей. Сверху, почему-то всегда кровавым кармином написано «УЗНИКИ» и «ОСТАЛЬНЫЕ».

Полина в таких местах ощущала себя узником всего – пышного плюща на стене, капающего в туалете крана, запаха пыли и валокордина. В холодной комнате, за стеклом, хранят пасхальное блюдо, присланное из столицы, засохший лулав, разрозненные сидуры.

Субботним утром здесь собирается несколько стариков. Дребезжащими голосами, вразнобой, они читают молитвенник. Потом долго пьют слабый чай, с бутербродами на засохшем хлебе и твердыми конфетами. Говорят они о детях и болезнях. Повторяются слова «диабет» и «Германия».

И все же это были свои старики, и женщина-администратор, в толстых очках, с неаккуратно прокрашенными хной волосами, была своя.

– Пешком вам туда не дойти, – она оценивающе посмотрела на Полинины модные ботинки.

– У меня с собой кроссовки, – Полина похлопала по сумке.

– Все равно, – покачала головой женщина.

– Это за городом, я лучше вызову нашего шофера.

Как и всегда в такие моменты, Полина почувствовала неловкость. Для бедных провинциальных стариков и старух она была чем-то недостижимым и недоступным – москвичка, еще и из той всемогущей организации, что содержала общинный дом и платила за все остальное, до последнего куска сахара в чае.

Машиной оказался потрепанный жигуль, шофером, Володя, как его представила администратор, молчаливый человек, на вид годами немного старше Полины. Было что-то странно знакомое в его лице, – резкий очерк носа, насмешливый изгиб нижней губы, – словно проблеск света в разрыве туч, искра солнца, пробившаяся сквозь непроницаемую стену дождя.

Он вел машину аккуратно, иногда бормоча что-то неразборчивое, когда колесо попадало в особо глубокую яму. Полина следила за бараками по обе стороны дороги, за брошенной, ржавеющей техникой на остановленных стройках. Вокруг не было никого, только мелкий, непрерывный дождь и темная, ничья земля.

Они доехали почти до самого обрыва. Дальше шла грунтовка. Остановив машину, Володя указал вперед:

– Идите прямо, там увидите. Мой дед, – он запнулся, – говорил, что до войны там был песчаный карьер. После все залили водой. Болтают, что она всегда холодная, даже в июле.

– А что, купаются? – Полина надела кроссовки.

– Некоторые, – нехотя ответил шофер, – я лично не купался ни разу, даже мальчишкой.

Полина медленно шла вперед, ощущая его взгляд.

– Так, собственно, они и брели, – женщина окинула глазами заброшенную землю, – и сосны были те же самые, и желтые листья на березах. Впереди был карьер и некуда было бежать.

Ей захотелось, чтобы кто-нибудь все-таки бежал, прятался по ночам, добирался и добрался до местных партизан.

Насколько Полине было известно, из расстрелянных в карьере тысячи двухсот не выжил ни один.

Присев на склоне, она пропустила между пальцев песок. Он был жизнью, а не литературой – легкий, вихрящийся под слабым ветром. Внизу лежало мертвое пространство воды, скрывавшей под собой размытые временем жизни.

Шофер смотрел на рыжую голову женщины. Ее черная куртка была словно мишень на белом песке. За последние несколько лет он возил сюда многих американцев, израильтян, москвичей. Они оставляли камни на склоне, – собралась довольно большая кучка, – и по дороге назад вытирали покрасневшие глаза. У рыжей тоже был с собой камень. Женщина достала из сумки простой серый булыжник с берега реки.

Володя почему-то был уверен, что она плакать не станет.

Сев в машину, она с преувеличенной осторожностью закрыла дверь. Ее глаза светились каким -то нездешним огнем, губы были сжаты, длинные пальцы беспрестанно теребили жемчужную нить на острых, выступающих под сухой кожей, ключицах.

– Хотите кофе? – внезапно спросил Володя, желая только одного, чтобы эта странная, высокая, худая, молчаливая женщина оставалась рядом как можно дольше.

– С удовольствием, – машинально ответила Полина. Она сразу обругала себя. О чем ей говорить с замкнутым человеком, изредка, – она чувствовала это, – глядевшем на нее с плохо скрываемым изумлением?

В полутемном кафе они говорили обо всем. У Полины, поездившей свое по командировкам, появилось знакомое ощущение случайного попутчика, соседа по креслу в самолете, которому можно рассказать сокровенное и расстаться, чтобы никогда больше не увидеть друг друга.

– Почему бы и нет? – в сумерках она ловила его взгляд, обегающий ее всю, с ног до головы. Иногда Володя смотрел ей прямо в глаза. Полина, отворачиваясь, незаметно краснела.

В машине они поцеловались, сначала медленно, а потом, забыв о редких фонарях на улице, так, как когда-то, на берегу другой реки, Полина целовалась с будущим мужем, тем, кто сейчас уходил от нее.

Отстранившись, Володя провел рукой по ее волосам, блестевшим на свету осенними листьями.

– Я не хотел говорить тебе этого, – его лицо потеряло юные очертания, и стало таким, каким, – Полина явственно это увидела, – оно станет в глубокой, еще далекой старости.

– Что? – продышала Полина, не в силах оторваться от него.

– Мой дед был в карьере. – Володя смотрел вдаль, в наступавшую на город тьму.

– Твой дед был еврей?

– Нет. – Володя помолчал: «Мой дед служил в РОНА, армии Каминского. Ты, наверное, слышала про местное самоуправление во время войны. Коллаборационисты».

– И? – Полина все еще не понимала.

– Мой дед был в пулеметном расчете. Он расстреливал тех евреев. Твоего деда и его семью тоже. – Володя положил руки на руль: «Извини. Я должен был сказать раньше».

Полина почувствовала, как боль, раздиравшая ее с Москвы, отступает.

– Все это неважно, – она закусила губу: «Это уже ничье, Володя, не наше. Важно только то, что здесь и сейчас. Правда». Она опять потянулась к нему, и мужчина не оттолкнул ее.

В его доме было тихо. Полина слышала их дыхание, звуки дождя, шелест деревьев, торопливые слова, из разряда тех, что либо забываются к утру, либо врезаются в память, раскаленным тавром, на всю жизнь.

В темноте ее тело светилось жемчужным, слабым отсверком. Полина потянулась, жадно, безудержно, к чему-то полузабытому, но ставшему таким же необходимым, как влажный воздух, как запах яблоневого сада из открытого окна, как шум дождя по старой крыше.

Вернулся ее давнишний кошмар. Что бы она ни делала, все было тщетно. Полина почувствовала его руки, отстраняющие ее, отталкивающие, отгоняющие прочь, в темноту и холод, где она увидит перед собой захлопнувшуюся дверь.

Отодвинувшись на другой конец дивана, сжавшись, она закусила губы. Володя смотрел вдаль, в другой конец комнаты, отводя глаза от ее лица.

– Это не ты, – наконец, сказал он, – это я. Я думал, что ошибаюсь, когда тебя увидел, но сейчас, наконец, понял все. Вот…, – положив что-то на стол, он отошел ко окну.

Полина взяла старый, выцветший снимок молодой женщины.

С фотографии смотрела ее мать. Тот же поворот сухощавой шеи, четкий очерк лица, длинный нос с заметной горбинкой, глаза цвета жженого сахара. Только мама коротко стригла волосы, а эта, неизвестная, уложила темно-рыжие кудри в аккуратную, нашпигованную заколками башню. Дед Полины назвал ее мать в честь этой девочки, своей младшей и единственной сестры, Анечки, последыша, которую, наверное, прабабка несла на руках всю длинную дорогу до карьера.

Он вглядывался в еще темное, ранее утро. Даже не поворачиваясь, он чувствовал, что Полина не плачет. Она сидела за столом, положив перед собой длинные, сцепленные в сухой замок, пальцы.

– Бабушка пришла туда ночью, – сказал он, – и услышала детский плач. У моей мамы были прострелены ноги. То есть ножки, конечно…, – он понял, что не может продолжать. Однако женщина с волосами цвета палой листвы и карими глазами его матери молча ждала ответа.

Он провел пальцами по влажному стеклу, отчаянно желая увидеть еще раз золотистые огоньки в ее глазах, рядом с его лицом, тенью отражавшемся в непроходимой черноте окна. Он знал, что больше никогда не увидит внезапно вспыхнувшего света, не услышит ее низкого, хрипловатого голоса, не ощутит прикосновение ее руки.

Песчаный карьер лежал между ними непроходимой преградой, и не было никакой силы, способной заставить их взглянуть друг на друга.

– Бабушка вытащила девочку из-под трупов и унесла в деревню, к дальним родственникам. Там ее держали в погребе, пока не ушли немцы…, – он спиной чувствовал темный, словно вода в карьере, взгляд Полины.

– Мой дед…

– Он не твой дед! – прокричала Полина измученным горлом, выжженным ночью, наполненной запахом яблок, дождем, ветром, песком, водой, ненавистью и любовью.

– Твоего деда расстреляли в карьере, с твоей бабушкой! Неужели ты об этом забыл?

– Каждый день…, – он заставил себя оторваться от окна и взглянуть на нее. В зыбком свете утра ее лицо казалось мертвым, несуществующим, словно он взглянул на него сквозь тяжелую воду карьера.

– Каждый день я помню об этом. Мою мать расстреливал человек, потом вырастивший ее. —

Он вернулся после войны? – спросила Полина.

– Он ушел с немцами. Потом вернулся. Отсидел десять лет и приехал к семье. Я его хорошо помню. Моя мама, – он запнулся, – дед ничего не знал. Бабушка сказала, что подобрала ее в какой-то сгоревшей деревне. Что она сирота. Мама тоже ничего не знала, пока бабушка не сказала ей перед смертью. А мама сказала мне.

– Она жива? – Полина сглотнула застрявший в горле комок:

– Сейчас он скажет – да, жива. Завтра, уже сегодня, мы поедем к ней. Она будет стоять на пороге и увидит меня. Господи, сделай так, чтобы она жила, пожалуйста, ради меня, ради деда, ради моей мамы, ради этого мужчины напротив, сшей, пожалуйста, эти разорванные жизни, соедини нас.

– Она умерла, когда мне было восемнадцать…, – Володя, наконец, нашарил на подоконнике сигареты. Он закурил, пряча лицо в ладони.

– И что теперь? – Полина сжала пальцы.

– Ничего, – он подавил желание шагнуть к ней, обнять все еще прямые плечи, спрятать ее в своем объятье, защитить, укрыть своим телом от бесконечного пулеметного огня, нашедшего своих последних жертв, через шестьдесят лет.

– Ничего. – повторил он. «Я отвезу тебя на вокзал».

– Но… – Полина замерла у стола, не решаясь перейти видимую только им двоим черту.

– Неужели ты не понимаешь? – он вдавил в консервную банку потухший окурок.

– Бабушка называла маму своим искуплением. Я тоже искупление, Полина. За все, что было, и что еще будет. Я должен остаться здесь». —

Чушь! – Полину бросило к нему. Она остановилась рядом, не осмеливаясь подняться на цыпочки, коснуться его, провести рукой по лицу, прикоснуться губами к щеке.

– Ты должен поехать со мной! Ты не один, у тебя есть семья.

– Моя семья там, – он махнул в сторону окна.

– Лежит под водой в карьере. И там, – он мотнул головой, – на городском кладбище. У тебя есть дети, Полина?

– Нет, – она тяжело опустилась на стул.

– И у меня нет. И не будет никогда. – Володя не мог больше смотреть на нее.

– Все может быть совсем по-другому, – тихо сказала женщина. «Мы можем быть вместе».

– Я никогда не смогу…, – он избегал ее взгляда, – быть с тобой. Я уже не смог. Прости.

Полина сползла на пол, обхватив руками колени. Ее распущенные волосы лежали на спине темной волной.

– Пусть не так, – сказала она, – пусть. Но кроме тебя, у меня никого нет. И, наверное, уже не будет. Володя поднял ее на ноги.

– Меня тоже нет. И не будет никогда. Мы ничьи, Полина. Как ничья эта земля, и ничья эта война. Никого не осталось, разве ты не видишь?

– Остались мы! – Полина вырвалась из его рук.

– Я отвезу тебя на вокзал, – повторил он. Полина поняла, что сегодня больше ничего сказано не будет.

Они ехали через рассветный город, город, наполненный запахом яблок и мелкого дождя, город серых стен и низкого неба, город одной их ночи и многих невыносимых дней, город, который она видела в последний раз.

Проходящий поезд, покачиваясь, уполз за горизонт. Володя все стоял на мокрой платформе, опустив руки, всем телом помня ее нежность, ее тишину, ее ласку, ее сладкий запах.

– Сестричка моя, невеста моя, замкнутый источник, запечатанный родник, – вспомнил он прочитанное давно, в другой жизни. Засунув руки в карманы, сгорбившись, он пошел под дождем через пустую привокзальную площадь к машине.

Полина смотрела сквозь запыленное окно купе на равнину, исхлестанную долгим ливнем, с размазанными колеями грузовиков, с облетающей в грязь листвой. Она бормотала в такт колесам, не замечая, как сплелись ее пальцы, из всех сил стараясь не плакать:

– Ничья война, ничья, война, ничья земля, ничья, земля ничья, ничья, ничья, не моя, не твоя, не наша, ничья, ничья…

В Москве, после работы, вечером, в начала поста, она добралась до светлого облака синагоги, торчавшей в путанице кривых переулков Китай-города. Полина поднялась на второй этаж, с кем-то здороваясь по пути. В глаза били золото и зелень недавно отреставрированных стен. Она прикрыла веки, всем телом вспомнив желтые листья берез, грунтовую дорогу и запах яблок в ночном городе.

Снизу грянул голос кантора, подхваченный хором: «Это замена моя, подмена моя, искупление мое». Уронив голову на барьер, отделявший ее от остального мира, Полина сладко, освобождено, безудержно зарыдала.

Загрузка...