Василий Васильевич стоял у гипсовой низкой колонны, опустив руки, слегка сутулясь, отчего крахмальная рубашка его смялась на груди под фраком.
По старому и мозаичному паркету залы медленно продвигались танцующие пары под звуки танго. Кавалеры были в черных фраках, полные или худые, иные с проседью, иные с блестящими бородами, иные с круглыми, почти детскими лицами; все они, словно в изнеможении и без сил, двигались, не отрывая заморенных глаз от глаз своих дам.
Их дамы, в желтых, оранжевых, красных платьях, узких и открывающих колена, с хвостами, как у ящериц, или раздвоенными, как змеиный язык, в перьях и пылающих драгоценностях, были словно тропические насекомые, охваченные лихорадкой и зноем вечера.
Тонкие, изломанные звуки танца, пронизывающие и безбольные, обезволивающие и ядовитые, смутили совсем и затуманили Василия Васильевича. Ему вдруг стало казаться, что от танцующих исходят, как паутина, ниточки, запутывают и томят, что эти ниточки – темные силы, просочившиеся из самых глубоких погребов сознания в кровь, и что это совсем не веселый танец танго.
Но едва ли Василий Васильевич сознавал все-таки, что думает: он был, как никто из участников этого рождественского бала в загородном дому князя Красносельского, взволнован и влюблен; не мигая и не отрываясь, он уже давно следил за Еленой Павловной Ходанской. Она была в оранжевом платье с черными кружевами на боках, плечи ее были опущены, как от сильного утомления, маленькая голова на высокой шее слегка запрокинута; на нее было больно и тревожно смотреть; ее кавалер, драгун Красносельский, с прекрасным, очень холодным лицом, в конце третьего тура сбился, покраснел и ласково усмехнулся; Елена Павловна подняла на него темные глаза, брови ее задрожали, обнаженная рука пододвинулась ближе к его плечу.
Василий Васильевич понял: если теперь же, до двенадцати часов, он не скажет ей всего, больше не стоит жить; уже три месяца он думает о ней, трусит, не смеет признаться; в полночь начнется томительный ужин, она сядет, конечно, с Красносельским, затуманенная и обольстительная. Василий Васильевич решился.
Без четверти двенадцать он вошел в маленькую гостиную; у морозного окна стояла Елена Павловна и, глядя на сосны, едва различимые, покрытые снегом, озаренные месяцем, кажется, плакала.
– О чем вы? – спросил Василий Васильевич так нежно, что она сейчас же обернулась и положила ему руку на рукав фрака.
Она ответила, что не знает, отчего плачет, что устала и ей представилась близкая смерть.
Василий Васильевич принес воды в запотевшем стакане, дал отпить и, глядя на зигзаг ковра, наморщив лоб, сказал, точно сдвигая тяжесть, что любит Елену и не может без нее жить.
Елена Павловна так удивилась, так раскрыла глаза и губы, что он уже без страха схватил ее руки, стал их целовать в ладони, в сгибы запястий, в нежные впадины локтей; она молчала и вдруг проговорила низким странным голосом: «Люблю тебя!»
Это было неожиданно и почти страшно. Неужели чувства ее так очевидны и грубы? Или все это накипело после дьявольской музыки? Он представлял ее необычайной и воздушной, не знающей страстей. Она же ответила как простая девушка. Но Василий Васильевич сейчас же и забыл об этой мимолетной царапине.
На другой день он поехал к Ходанским. От счастья и радости он не ел, не курил и несколько раз взглядывал в зеркало, не узнавая в нем себя.
Елена Павловна встретила его спокойно, сказав, что много думала и согласна быть его женой. Он опять удивился такому ответу: разве не ясно после ее вчерашних слов, что она его навек?
Они беседовали в гостиной, где обычно принимали и поили чаем всех гостей. Елена Павловна была в синем гладком платье, синеватые круги лежали у нее под глазами, и усталая морщинка врезалась между бровей.
Ее точно брало большое нетерпение – окончить все поскорее и уйти на мороз; над ее головой, над мягким диванчиком висели в тяжелых рамах два портрета: толстый хищный полковник в александровском сюртуке и зловредный старичок в орденах, сухонький, с гусиным пером в крошечных пальцах; у обоих у них между бровей была та же нетерпеливая складка.
На минуту Василий Васильевич почувствовал, что он здесь чужой и родным никогда (и никто из людей) быть не может. Он стал смотреть на полные губы Елены Павловны, красные, должно быть необычайные, если их поцеловать. Они задрожали, усмехнулись, и она спросила: «Ну, чего же вы молчите?» И у него опять закружилась голова на много недель.
Елена Павловна была всегда весела и умна; то легкими насмешками, то незаметным упорством, иногда только простым подчеркиванием слов она сделала так, что он считал вкусы ее самыми лучшими, поступки – самыми достойными, взгляды – самыми умными. Василий Васильевич думал, что в день свадьбы он получит несомненно величайшее из сокровищ на земле.
Иногда она запрещала им видеться; он страдал и сидел дома; и однажды узнал случайно, что в один из таких «отреченных» дней она ездила на Иматру.
Василий Васильевич надел сюртук, перчатки, причесал волосы по-старому, назад (теперь ему было приказано делать английский пробор), и в таком виде, решительно подняв брови, приехал к Ходанским. Елена Павловна не заметила ни его сюртука, ни того, что он не снял перчаток.
«У нее скверное лицо. Она сейчас солжет», – подумал он невольно, покраснел от стыда, ужаснулся своей грубости, но все же в длинном и путаном разговоре попросил объяснения таинственных поездок. Елена Павловна опустилась на диван, где и сидела до конца разговора, согнувшись, странная и замученная, затем просто и жалко махнула рукой и сказала:
– Не знаю, я ни в чем не виновата перед вами.
В этот же вечер они поехали в оперу, на «Русалку». Василий Васильевич умилялся несчастной судьбе мельниковой дочери и решил сделать Елену счастливой, чего бы это ему ни стоило. Но на первый день Пасхи он столкнулся у Ходанских с офицером, который, смеясь в дверях, придерживая кивер, говорил: «Нет, нет, я гораздо скромнее, чем обо мне думают!» Это был князь Красносельский; он слишком вежливо поклонился Василию Васильевичу и вышел. В гостиной Елена наспех улыбнулась жениху, сказала: «Ах, вот и вы!» – и почти прикрыла дрожащими веками глаза; но все же Василий Васильевич увидел в них и затаенную страсть, и гнев, и разочарование, и досаду.
С этого дня он почти не спал по ночам. Распаленным воображением видел Елену и князя. Срывал с себя простыни и дышал, как в жару. Или распахивал форточку, глотая мокрый воздух. С одичавшими глазами, со спутанной русой бородой, он томительно искал сна то на кожаном диване кабинета, то в последнем изнеможении присаживался в столовой у стола, глядя на скатерть, освещенную лишь мутным отблеском фонаря за окнами. Он писал и рвал письма к Елене. Решал вызвать Красносельского. Мечтал застать их обоих и убить или, не известив, уехать в Индию. На рассвете его сваливал тяжелый сон. А днем Василий Васильевич снова шел к телефону и объяснял свое отсутствие делами по продаже леса или приездом управляющего.
Елена поняла, должно быть, его состояние: вечером неожиданно она приехала одна, взяла крепкими руками за руку Василия Васильевича, отворившего ей двери, увела в комнату, не снимая шубки и капора, села к нему на колени и стала целовать его, молча, сурово, бледная и холодная. Она сама поторопила со свадьбой. В июне они повенчались и уехали в Италию.
Василий Васильевич так и не сказал жене ничего о ревнивых муках, о всем стыдном, в чем он ее подозревал. Счастье было такое острое, дни такие сияющие, Италия так благодатна, что недавнее прошлое казалось как дым. Елена была все так же весела, ровна и сдержанна. И только по вечерам в поцелуях ее охватывало безумие: словно весь день она сдерживалась, чтобы разнуздаться ночью. Однажды он долго глядел на ее спящее лицо с приоткрытым пленительным ртом, с растрепавшимися по подушке темными волосами и вдруг подумал, что Еленой овладели бесы, союз их душный и грешный.
Но снова поутру Елена вставала чистая и ясная. Шумело море за окнами, качались на нем лодки и корабли, и по залитым солнцем мраморным мостикам хорошо было идти под руку завтракать в любимый ресторан. Казалось, настало время, когда каждая минута словно вечность и не надо ждать иной.
У ресторана уже второй день вертелись и кричали газетчики, точно комары перед дождем, все назойливее приставая с экстренными выпусками. Василий Васильевич, наконец, подозвал чернокудрого оборванца, бросил ему сольд. Елена взяла газетный листочек, ахнула и быстро сказала:
– Боже мой, кажется, в Германии война. Вот досада! Пропал наш Мюнхен и старенькие города.
Действительно, о поездке в старую Германию нечего было и думать; подождали несколько дней, но уже войну объявили. Опасность, с каждым часом увеличиваясь, выросла внезапно в чудовищную панику. Начались разговоры о злых силах, сорвавшихся на волю, о том, что возможны ужасы времен Атиллы, сожженные города, вырезанные народы. Непрочной казалась даже земная кора.
Итальянцы суетились и шумели на улицах, как помешанные. Их решения – направо или налево положат они свой шар – ожидали великие державы.
Елена трусила. Василий Васильевич хотел только одного – быть сейчас в России. Он обегал все агентства и выбрал ближайший пароход на Константинополь. Покупая билет, он сосчитал, что на курсе потерял семьдесят восемь лир, и вдруг с бешенством крикнул усатому, горбоносому кассиру:
– Весь мир летит к черту, вы понимаете? Вам никакие ваши курсы не помогут! Лавочники!
Кассир сейчас же высунулся с обеими руками из окошка, затараторил что-то, доказывая, считая по пальцам, плюясь и задыхаясь. Собралась толпа. Василий Васильевич махнул рукой и вышел. Зараза скандала носилась повсюду; на перекрестках, в гавани, на палубе парохода быстро собирались кучки людей, точно заговорщики.
Но когда медленно опустились вдалеке берега Италии и, кроме воды и неба, ничего не осталось кругом корабля, все вдруг успокоились. Море было ясное, с неуловимо затуманенными краями; в положенный час в его разгоряченные воды ушло солнце и позолотило край небес.
Потом появились созвездия, большие и зеленоватые. Над головой сиял Северный Венец, точно увенчивая корабль, единственный в этой водной пустыне; Скорпион окунал в воду свое жало; простерся Лебедь на востоке, он был похож на взметенный вихрями в небо гигантский аэроплан. Взошел Сатурн; зловещий мутно-желтый след его протянулся до корабля.
Елена сидела на верхней палубе, на парусиновом кресле. Подняв голову, закутанную в серый газ, она словно с тоской глядела на звезды, мерцающие теперь и вверху и внизу: как будто корабль двигался в небесном эфире без дна и берегов.
Василий Васильевич стоял рядом, не шевелясь и не дыша; он поднял воротник пальто и надвинул шляпу. Внизу играла музыка. Вдруг он различил знакомые душные звуки танго, и стало оскорбительно за все, что было вокруг. Он посмотрел на Елену.
– Ты помнишь? – спросила она улыбаясь.
Он затряс головой и, отвернувшись, стал думать: «Нужно о многом, о многом с ней поговорить. Боже мой, мы совсем чужие люди! Я не чувствую ее мыслей; мы нарочно закрылись друг от друга, чтобы не мешать сомнительным удовольствиям. Разве мы муж и жена?»
Он положил руку на ее плечо, сжал его и сказал:
– Ты тоже подумала о том вечере? Мне неприятно о нем вспоминать: что-то слишком откровенное было там, обнаженное. Ты взгляни: мы точно летим в небе, и как далеко остались те переживания, не правда ли? Мне хочется взять тебя за руку, знать, что ты – мой друг, – он заглянул ей в глаза, полные слез и точно звездной пыли. – Ты о чем, Елена?
– Почему ты думаешь – я должна отдать тебе еще и тот вечер? – ответила Елена и освободила плечо от его руки. – Мне хочется остаться одной.
Василий Васильевич отошел к палубному столику, взялся руками за влажные перила. Ему стало вдруг спокойно, холодно и пустынно.
– Если ты даже сейчас прячешься от меня так старательно, значит, совсем не любишь, – сказал он и подождал.
Елена молчала. Тогда он негромко, точно добросовестно припоминая, рассказал о всех ревнивых думах, о мелких царапинах, противоречивых мелочах, разжигавших его ревность, и о том, что ему оскорбительны иногда их ласки, – в такие минуты он чувствует, как ее душа томится в духоте неосвященной и нечистой страсти и тоскует по другом… Он назвал имя Красносельского. Елена быстро встала.
– Для меня это новость, – проговорила она взволнованно, – если вы хотите так думать, я вам не мешаю.
Она ушла вниз. Василий Васильевич сел на скамью и просидел всю ночь. Ему было даже приятно, когда утренний ветер точно стал дотрагиваться до костей, – не осталось кровинки теплой в теле. Он решил довезти Елену до Одессы и там расстаться. Теперь он думал о войне: очевидно, призовут его еще не скоро, но хватит ли мужества пойти добровольцем и нужно ли это? Вернуться к прежней жизни, бездельной, суетливой, лишенной теперь прежнего очарования, казалось самым тяжелым. Поднявшееся солнце припекало. Отчаянье стало безнадежным, и он задремал.
Вдруг Василий Васильевич почувствовал нежный, знакомый, обольстительный запах духов и невыразимо родное прикосновение руки к лицу. Он глубоко вздохнул и открыл глаза. Было уже поздно, около сидела Елена.
– Милочка моя, – сказал он медленно, – милая моя, милочка…
Елена опять провела по лицу его ладонью, поправила шляпу на нем и сказала:
– Посмотри, ты спишь, а вон идет военный корабль. Все трусят, говорят, что это немецкий крейсер.
Действительно, повисшие на бортах, стоящие на скамейках и у капитанского мостика пассажиры всматривались в длинное облачко дыма на юго-западе. Там над водой медленно поднимались мачты и трубы, и, наконец, появилась четкая полоска судна. Тощий господин в клетчатой каскетке, стоявший спиной к Елене, быстро опустил бинокль, обернул веснушчатое, вдруг покрывшееся морщинами лицо и крикнул:
– Он идет на нас!
Тогда кто-то охнул, точно надавили на живот, и толпа мужчин двинулась к капитанскому мостику, женщины начали хватать детей, полная дама, цепляясь коротенькими ручками за воздух, вдруг пронзительно закричала и пошла, как слепая, со сбитой набок шляпой.
– Что с ней? Остановите! Пусть она замолчит! – воскликнуло несколько голосов, и, побелевшая, как клоун, сутулая какая-то девица неожиданно молча повалилась на пол.
Военный корабль приближался; он выкинул сигнал, и капитан, побагровевший под загаром, поспешно приказал застопорить машину. Пассажиры стали вбегать вовнутрь парохода и выскакивали оттуда полураздетые, с пробковыми поясами.
Василий Васильевич все крепче и больнее сжимал Елене руки. Она сидела, побледнев и глядя на зеленовато-серый длинный крейсер; теперь на нем видны были даже пушки и медленно ползающие точки людей. Вдруг вскрики, плач, суета затихли. Стало совсем страшно. В тишине хриплый голос капитана отчетливо проговорил: «На северо-востоке английское военное судно, – и после молчания добавил: – Это «Гамильтон», я могу поспорить».
И, точно услыхав это, немецкий крейсер изменил курс и быстро стал поворачивать. Тогда все увидели совсем ясно небольшое двухтрубное судно, оно приближалось с огромной скоростью. И вдруг все окуталось дымом. Через много секунд над водой полетел тяжелый грохот, надрывающий шелест снарядов, и раздались металлические удары, будто в борт крейсера хватили молотом; на нем поднялся столб огня, копоти, и сейчас же восемь его орудий, выкинув пламя и дым, ударили, сотрясая море и небо. Но ни один из тяжких снарядов не настиг маленького «Гамильтона»: он летел уже в обратном направлении, сближаясь и страшно дымя, и снова окутался дымом орудий, и, круто повернув, как волчок, дал третий залп, сбивший трубы и мачты с крейсера, покрыв палубу его кипящим пламенем. Подбитый крейсер стал быстро уходить; кругом него взлетали столбы воды…
– Слышишь музыку? – проговорил, наконец, Василий Васильевич.
Елена молча кивнула; мертвенное лицо ее было искажено; она освободила губу, до этого стиснутую; из-под глубокого знака зубов потекла кровь.
– Иди же, беги туда, – сказала она, дрожащими пальцами вытаскивая из сумочки платок.
Василий Васильевич схватил его и, размахивая и крича, как и все на пароходе, побежал к противоположному борту, куда подходил «Гамильтон». На его носу музыканты, сверкая трубами, играли марш. После грохота битвы музыка эта казалась нежной и таинственной, словно выходящей из глубины моря.
В том замкнутом кругу, где Василий Васильевич и Елена жили до сих пор, война была принята как очередное и чрезвычайное событие. Немедленно появились особые правила приличия; стало считаться неудобным носить яркие платья и шляпки и не вязать носков и набрюшников. Были введены в обиходный язык слова, до этого считавшиеся грубыми: портянки, набрюшники, кальсоны и прочее, а к Рождеству в гостиные проникло даже слово вошь, хотя и произносилось с некоторой заминкой; словом, круг этот не был застигнут врасплох и сразу применился.
По приезде в Петроград Елена, как и многие из дам, надела косынку и работала в лазарете. Под белым платком ее лицо казалось теперь затихшим и смиренным, и появилось новое выражение: поджатые губы, будто она стыдилась их красоты и выразительности. Василий Васильевич назвал ее «крестьяночкой». Она велела очистить от шкафов и картонок дальнюю комнатку, оклеить ее белым и там спала в ночи, свободные от дежурства. Эта беленькая комната взволновала Василия Васильевича, но он поймал себя на дурной мысли, пересилил и стал проходить мимо дверей на цыпочках и с умилением. Ему казалось – с Еленой происходит то же, что с ним; они оба пережили ожидание смерти и слышали голоса пушек; металлические, неумолимые, эти голоса звенели и теперь в ушах, отбивая новый ритм, подобно чудовищному камертону. Все личное, прежние привычки и страсти словно съежились – их было стыдно иметь. Тогда Василий Васильевич поспешил освободиться от них совсем. Это было нетрудно. Но освободившись (он рассчитал дорогого повара, отдал автомобиль союзу, поклялся не пить, не курить, не играть до окончания войны и, главное, выдержать молчаливое соглашение с Еленой), неожиданно почувствовал себя маленьким, похожим на всех и точно не одетым. Поэтому главное чувство, овладевшее им теперь, было смирение. Он не мог понять хлопотливой болтовни иных своих благотворительных тетушек, убежденных в том, что немцы, придя, например, и увидя, какие они добрые и светские, немедленно поймут свое место и бросят грубить и воевать; хотя убеждение это, правда, уже пошатнулось после того, как тетка Варвара, которой боялся весь Петроград, вернулась из-за границы в одной юбке, без чемоданов и вставных зубов, с вывихнутым коленом.
Василий Васильевич начал работать в комитетах, потом в союзе по снабжению армии. Он вставал еще при электричестве, звонил по телефонам, разбирал бумаги и письма, затем, довольный и радостный, завтракал у себя в кабинете и ехал по делам.
Он встречался с людьми, которых прежде почему-то привык не уважать. Теперь он старался всячески покрыть эту свою вину, и было радостно казаться незаметным, умаляться, точно этим он докапывался до самого себя, подлинного и единственного. Иногда он с тревогой думал, что, сдирая с себя, как с луковки, шелуху за шелухой, найдет ничтожное и никудышное ядро.
Но когда настала, наконец, очередь Василию Васильевичу надеть форму прапорщика, ядрышко это, самая сущность, не завопила, не перетрусила, а точно засветилась радостным и тихим светом. И он только дивился, каким чудом это его умиротворение сочеталось с единственным теперь долгом войны.
Увидев мужа первый раз в форме, Елена вскрикнула и покраснела.
– Вот привезут без ноги, прямо к тебе в лазарет лягу, – сказал Василий Васильевич, думая, какой бы ему найти предлог, чтобы поцеловать ей руки.
Они были длинные и тонкие, с очень обозначившимися теперь синими жилками. Ему вдруг до боли стало жалко Елену.
– Милочка, зачем ты так мучаешь себя? – внезапно проговорил он и, видя, что она, как всегда, испуганно подбирается, оглядываясь, чтобы уйти, поспешно докончил: – Я уже многое знаю и все пойму. Ты только откройся, будем и в этом вместе. Ведь мы же иные сейчас!
– Я боюсь, что он убит, – сказала Елена, прямо и строго глядя ему в глаза.
Василий Васильевич понял: сегодня весь город облетело известие о больших потерях в Энском полку, где служил Красносельский; в вечерних выпусках ожидали подробностей и списка павших.
Они не сказали больше ни слова. Василий Васильевич взял только руку Елены и молча поцеловал между синими жилками, такими понятными, смертными, простыми. Елена вышла. Он сел на пол перед камином и, глядя, как пылает загорающийся и сыплется догоревший кокс, стал думать о том, что давно ожидал смерти Красносельского, почему-то был в ней уверен и боялся, не принесет ли она ему злой радости. Он закрыл глаза: конечно, если Красносельский убит, то и ему тоже должно умереть! Такой неожиданный вывод удивил Василия Васильевича; он заворочался и подальше отодвинулся от огня. Но вдруг стало ясно одно: все это его спокойствие и умиротворение оттого, что он уже давно, сам того не зная, готов к смерти.
Около семи часов Василий Васильевич услышал, как два раза негромко позвонили в парадном, – принесли из швейцарской вечернюю газету; сейчас же по коридору застучали неровные и быстрые каблучки Елены. Она сама открыла дверь, сказала: «Благодарю» – и зашуршала газетой, должно быть просматривая ее на ходу; затем остановилась.
Василий Васильевич стал считать на каминных часах секунды.
«Если через тридцать ударов маятника не произойдет ничего, то в газете нет никаких известий и слух о смерти Красносельского неверен», – загадал он и уже на пятнадцатой секунде сбился: весь красный и потный, захватил бороду и потянул изо всех сил, чтобы хоть этим перешибить внезапно поднявшиеся с самого дна, как дым, дурманящие противоречия. Маятник качался все реже. Между двумя его ударами протянулась вечность. Елена жалобно вскрикнула, Василий Васильевич выбежал в коридор и увидел ее прислоненную к стене, в углу у телефона. Зажмурясь, точно смеясь беззвучно, она медленно сползла на паркет. Он подхватил ее, повторяя: «Возьми себя в руки, пожалуйста, нельзя так, нехорошо», – и отнес в белую комнатку. Елена обхватила подушку молча, не шевелясь; потом подняла совсем серое лицо и проговорила сквозь зубы:
– Пожалуйста, позвони сорок четыре – шестьдесят семь, сегодня не могу на дежурство.
Спустя два дня сильный морской ветер с утра погнал вдоль улиц дождь и мокрые хлопья. Василий Васильевич, улучив по службе время, вошел в собор, что на Измайловском. Холодный мутный свет с купола и желтенькие огоньки свечей не могли насытить полутьму церкви; дубовый гроб с телом князя Красносельского был покрыт цветами, поверх лежала красная фуражка; Василий Васильевич стал близ дверей, на сквозняке, дувшем в спину и шею; замотанная платками баба оглянулась на него, жалобно вытерла нос и что-то зашептала.
Василий Васильевич стал смотреть поверх голов на колеблющиеся траурные шляпы большой родни, окружившей гроб. Затем поднял глаза повыше; запели на клиросе детские голоса, то сливаясь, то вступая попеременно дисканта и альта, – они пели ясно и без скорби, точно уверяя: «Живите с миром, живущие, отошедший – с вами, он в свету и покое, печаль светла».
Василий Васильевич стал кусать губы, чтобы сдержать подкативший к горлу клубок. Голоса зазвенели, наконец, с такой радостью, словно над клиросом, над мальчиками, раскрылся купол, и оборвались.
Осторожно протискиваясь сквозь народ, Василий Васильевич искал глазами Елену, думая сказать ей: «Он был прекрасен, я теперь понимаю. Сейчас говорили: он погиб как герой. Ты должна была его любить преданно, всем духом». Но когда нашел жену, стоящую на коленях у темной колонны, не посмел ее потревожить и стал позади, глядя, как иногда двумя короткими вздохами поднимаются ее плечи, а сквознячок, отогнув косынку, тревожит завитки волос.
Служба кончилась, народ повалил на волю. Василий Васильевич поднял Елену и вывел на паперть, где с двух сторон толпились нищие, протягивая деревянные и свинцовые тарелочки. За воротами стояли солдаты, и музыканты готовились играть. Снег шел гуще, чем поутру, резкий порывистый ветер крутил его, лепил в лицо, и все – колонны, кареты, люди и лошади – стало белым с одной стороны. Елена поскользнулась на ступенях, ветер распахнул ей шубу, ослепил мокрым снегом. Но она продолжала стоять, ожидая выноса. Наконец на плечах солдат и офицеров выплыл тяжелый гроб. Протяжно и торжественно запели трубы шопеновский марш, и звуки его, срываемые ветром, понеслись сквозь снег и сумрак впереди заколыхавшейся толпы.
Василий Васильевич попросил Елену сесть в карету; снегом залепило стекла, ветер, раскачивая кузов, шлепал кожей и в углу свистел, словно надрываясь.
– Ах, какой ветер, какой ветер, – повторяла Елена, наклоняясь к окошку.
Муфта соскользнула с ее колен, Василий Васильевич поспешно поднял; тогда она стала смотреть ему в лицо, напряженно думая, потом сказала:
– В тот вечер, помнишь, на святках, я просила его быть моим мужем. Я бы не постыдилась ничего, только бы любил меня, а он, вот видишь, не любил, – она перевела дух и продолжала тем же печальным голосом: – Когда вы встретились у меня, я просилась прибежать к нему ночью, я и на это была согласна, правда. Он понял, что со мной делалось, но обидеть не захотел, засмеялся и сказал, чтобы я приехала не одна, а с тобой, и в дверях повторил: «Нет, нет, я скромнее, чем обо мне думают». Больше мы и не видались. А за тебя я вышла с отчаянья, сам знаешь. Как же могла тебя любить? Ни одного часа не любила истинной любовью; мыслью не хотела изменить ему. И не изменила, не изменила, не изменила. И еще хуже – тебя было жалко невыносимо… Точно ты актер: наряжаешься под другого, под него. Он был повсюду – в моих глазах, в воображении, в крови… Подумай, могла я сознаться тебе?.. Ах нет, не оправдываюсь! Грешна, грешна, знаю. Простить меня нельзя. И не насилуй себя. Не прощай. Теперь ничего, ничего не надо…
Василий Васильевич понимал только одно: сейчас нужно молчать, пусть скажет все. Он молчал, откинувшись в глубь кареты, закрыв глаза. Каждое ее слово точно втыкалось – так было больно. Внезапно он почувствовал всю свою грудь, ребра, сероватую полость между ними и твердое, жесткое сердце, с усилием отбивающее секунды; сейчас на него покушаются, засовывают руку в самую глубь. «Этого не прощают», – повторил он про себя.
– Я очень прошу, похлопочи, чтобы мне поехать туда, откуда его привезли, – продолжала Елена, – здесь я не могу. Пожалуйста, устрой это мне. Помоги уж мне в последний раз.
Она наклонилась к окошку, залепленному снегом, и опять проговорила:
– Ах, какой ветер, какой ветер!
Василий Васильевич скользнул по кожаному сиденью к ногам Елены, опустил в колени ей голову, из горла у него с натугой вырвался, наконец, давно накипавший крик, несуразный, хриплый, и лицо залилось солью и горечью слез. Елена испуганно рванулась к дверце. Василий Васильевич отерся ладонью, открыл карету и, выскочив на ходу, крикнул:
– Прости! Как это глупо! Господи!
И, с силой захлопнув дверцу, пропал в снежной буре.
Лунный свет заливал белую равнину, слегка холмистую, с неуловимыми, насыщенными мглой краями, приподнятыми, как чаша, к небу, где медленно плыл месяц, окруженный двойным радужным кольцом.
Из мглы через снега, мимо низкого домика, за холмом, пропадая опять в неясном сумраке, шла, едва приметная сейчас, канава, в которой лежало несколько тысяч человек, один подле другого, за высунутыми винтовками. Вдоль всей этой извилистой, в несколько рядов, прерывающейся канавы были набиты колья, оплетенные проволокой, запорошенные снегом. Дальше на равнине, так же схоронясь, сплетясь колючкой, недвижно лежал враг.
Василий Васильевич, в белой простыне поверх полушубка, вышел из домика и по глубоким сугробам взобрался на холм. Отсюда было видно все голубоватое поле, застывшее и мертвое. Иголочки мороза, переливаясь в лунном свету, медленно опускались на снег, на руку без перчатки, на усы.
Василий Васильевич внимательно еще раз принялся оглядывать в бинокль ту часть огромного поля, откуда на сегодняшнюю ночь ожидалась атака; но не было видно ни пятен, ни теней, не слышно выстрелов; разведчики же донесли, что в этом месте к неприятелю подошли подкрепления. После долгого бездействия германцы вновь намеревались пожертвовать жизнью нескольких тысяч своих солдат, чтобы на военной карте синяя черта, обозначающая русских, продвинулась на полмиллиметра.
Вглядываясь, Василий Васильевич опять представил суровых усатых людей, пришедших в эти снега, чтобы залечь и убивать и гибнуть самим. Но для какой цели? Не могут же они действительно поверить во владычество над миром. Тогда не с этим оружием надо было идти. Из каких подвалов поднялись у них это упорство, ненависть и тягота по убийству? Точно все их племя копило сотни лет неудовлетворенную эту жажду, она просочилась в кровь, закипела ядом и вырвалась, как буря.
Василий Васильевич опустил запотевший бинокль. Невдалеке перед ним на снегу сидело унылое, скучающее существо. Он вздрогнул. Вчера такое же протащилось под косогором, ныряя и волоча зад. Кажется, это был волк, Василий Васильевич с усмешкой шагнул вперед. Существо зашевелилось и двинулось навстречу, бесформенное, в серых зыбких складках, иногда безголовое, иногда будто выныривала из него остренькая головка.
– Фу ты, – громко сказал, даже плюнул Василий Васильевич. Тогда существо приподнялось, вздернуло руки и жалобно крикнуло по-немецки:
– Kaptif, Kaptif, mein Ober!
Перебежчик, худой, истощенный, с землистыми морщинами у рта, был закутан в защитный саван; он стоял перед Василием Васильевичем, показывая отмороженную руку и жалуясь, что третий день не ел и не хочет больше идти на убой. Василий Васильевич повел его в избенку, чтобы снять допрос.
От тепла и табачного дыма немец отошел и подробно ответил на вопросы.
– Наш полк назначен сегодня в атаку, в первую линию, – сказал он, щуря на керосиновую лампу покрасневшие глазки, – дай бог, если останется от него половина. Нам выдали каждому по эфирной лепешке; от нее кружится голова, приходят возвышенные мысли и ничего не страшно. Вот мой совет: будьте очень осторожны сегодня ночью: наши солдаты злы, зачем вы продолжаете сопротивляться. Я также был очень зол, но, как видите, изменил долгу, потому что слишком хотел кушать.
Окончив допрос, батальонный командир, грузный и сонный человек, ушел к себе за ситцевую занавеску, где сейчас же заскрипел постелью. Кто-то из младших офицеров предложил перебежчику чаю. Немец снисходительно улыбнулся, сделал под козырек, взялся за стакан, но сейчас же охнул от боли. Обмороженные пальцы не сгибались, упавший стакан облил ему сапоги, обмотанные тряпками. Тогда Василий Васильевич, поискав бумаги, оторвал от сахарного пакета клочок и написал карандашом крупными буквами:
«Елена, посылаю пленного, позаботься, он очень жалок. Сегодня в ночь ожидается бой. Может быть, мы не увидимся больше. Пожалуйста, не заходи в линию огня, это – никому не нужный риск. Я волнуюсь, но, кажется, значительнее и торжественнее этой ночи не было и не будет ничего».
Передав конвойному письмо, Василий Васильевич вышел из избенки. Солдат и пленный гуськом удалялись по тропе между сугробами. Месяц и радужные круги сияли теперь ярче, над самой головой. Повернувшись на запад, Василий Васильевич увидел, как из мглы над снегами поднялся красноватый шнур, на огромной высоте оборвался и вдруг распахнулся ослепительными красноватыми огнями. Долетел глухой звук, точно от раскупоренной бутылки, и вслед за ним вся залитая багровым сиянием даль грохнула, раскололась, и замигали в ней тысячи искр. Началась подготовка атаки.
Елена сидела перед железной раскаленной печкой и вынимая из кипящей кастрюли инструменты, опускала их в спирт; в низком, затянутом войлоком балагане было душно; раненые спали, бормоча, вздыхая, вскрикивая глухо; иной приподнимется, обведет одичавшими глазами низкие койки, привернутую лампу, сестру, копошащуюся у печки, и, ничего не поняв, повалится со стоном.
Вынув последний нож, Елена выплеснула в ведро воду из кастрюли, взглянула на часики и зевнула; ночь еще только начиналась, а уже клонил сон, и надо было думать, как ему не поддаться.
Елена приехала в этот барак с твердым решением умереть; ясно, как на картине, она видела себя лежащей на снегу, подтаявшем и красном около пробитого виска; но с первых же дней навалилось столько работы, что думать о смерти было некогда, а убитая женщина на снегу показалась просто глупостью. Раненые были так беспомощны и покорны, так нуждались в ласке, работа уносила столько сил и жалости, что в часы отдыха Елена спала без снов, с жадностью или садилась на пне у дверей и не думая, в тихом оцепенении, глядела, как падает снег или вдалеке через бугор проскачет заяц, протрусит казак. Острое горе, заслонившее было весь свет, словно подернулось все той же пеленой снега, ослабело, стало печалью, и впервые Елена почувствовала себя жалкой, неочищенной, ненужной. И на унылом поле ее дум все отчетливее появлялась одна фигура – молчаливая, покорная и обреченная. Елена встряхивала головой и возвращалась в палатку к терпеливым мужикам, разметавшимся в бреду.
Внезапно глухой грохот наполнил балаган, лампа мигнула и выпыхнула клуб чада. Елена с ужасом подняла голову, не понимая, как же это она все-таки умудрилась заснуть и что случилось. Раненые проснулись, один сидел на постели, слушал. «Ну, и зашкваривает немец», – сказал он негромко. Елена накинула полушубок и вышла на мороз. Снег искрился, как всегда; во мгле не было видно ничего, только в надрывающем грохоте бухали неподалеку четыре пушки, торопливо, точно четыре собаки услышали свалку и, рвя цепи, рявкали в темноту.
Подошли заспанный доктор и вторая сестра. Она куталась и шептала: «Что это, господи?» «Дело серьезное», – сказал доктор. Прыгая через сугробы, подбежал фельдшер, сказал, не попадая зуб на зуб, что уже разбудил санитаров и необходимо закладывать сани. Елена пошла распорядиться. На полдороге ее остановил солдат и подал синюю бумажку-обрывочек. Она сунула записку за пазуху и видела мельком, как совсем недалеко, у места, где стояла офицерская избенка, поднялся косматый столб огня.
Уже подходили раненые и садились у дверей барака; двенадцать саней вернулись полные угрюмыми, окровавленными солдатами. Доктор, в одном белом халате, работал на холоду. От радостного, как у всех сейчас, и жуткого возбуждения он резко вдруг крикнул Елене: «Что вы глазами хлопаете, потрудитесь заняться, вон у человека рука болтается!»
Действительно, Елена забывалась на мгновение, останавливалась на полдороге, точно никак не могла что-то вспомнить. Она подошла к раненому и стала резать ему рукав, освобождая из-под одежды и мокрого бинта белую, жалкую руку; солдат сидел как каменный, только закатывал глаза. «Больно тебе?» – спросила Елена. Он облизнул губы, сказал: «Потерплю, сестрица», – и она увидела его глаза, желтоватые, сосредоточенные, умные, с тем выражением чистоты и примирения, какое бывает у очень страдающих людей.
Окончив перевязку, она сейчас же подошла к лампе и прочла записку. Тотчас вспомнился столб огня, виденный мельком. Елена поспешно сказала доктору:
– Я должна ехать туда, я боюсь за мужа.
– Глупости, – ответил доктор, – не пущу. Хотя вернется фельдшер, тогда поезжайте.
Офицерский домик пылал, далеко освещая снег, уткнувшиеся в него тела, и от кольев колючей изгороди бросал длинные красноватые тени.
Василию Васильевичу с пригорка была видна вся его рота. Он сидел на коленях, стиснув зубами костяной свисток. Теперь уже ясно была различима темная волна людей, двигавшихся по равнине.
Толпы германцев, должно быть орущих дикими голосами, колыхались, то внезапно отливали, оставляя на розоватом снегу бесформенные пятна, иногда кучи, иногда целые борозды тел, то снова упрямо лезли к русским траншеям, наполовину развороченным пушками. Вверху над наступающими лопались огненные шары, навстречу неслась буря взвизгивающих пуль, и рокотал, дрожа от напряжения, пулемет…
Многие ползли, поднимались и, пробежав, падали; была минута, когда их навалило неподалеку длинной грядой, но позади напирали. Они уже достигли теней, бросаемых кольями. Василий Васильевич различал на мгновенье отдельные лица… Офицер, высокий, с маленькой головой, бежал наклонясь, глядя перед собой, затем рванул пальто и упал. Снова замелькали тяжелые фигуры с опущенными ружьями, длинная сталь штыков вспыхивала. Все чаще, чаще спотыкаются, падают ничком, навзничь… Но задние лезут через тела, сигают, вязнут… Огромный германец с разинутым до ушей ртом бросил ружье, схватился за каску, сорвал ее и ткнулся головой в снег. Василий Васильевич услыхал, наконец, их крики.
Он не замечал, как над головой, с боков, по всей его роте поют пули, рвется с тошным визгом шрапнель. В нем сжались сосуды, остановилась кровь… Он сознавал только одно – не пропустить минуты, засвистеть и выбежать навстречу.
Вдруг замолк пулемет; двое солдат, в надвинутых на глаза папахах, поднимали полузасыпанное орудие повыше. «Живей», – крикнул наводчик и снова прильнул, и пулемет затрещал как в лихорадке.
Василий Васильевич оглянул, много ли солдат осталось в его роте (ушло на это, кажется, не более секунды), а у проволок уже копошились, падая и ползая, человек пятьдесят людей с длинными ножницами. Нельзя было понять, кто живой, кто мертвый; германцы подползали, хоронясь за трупами, стреляя, накапливаясь. «Пора, пора», – с мучительным, как во сне, усилием повторял Василий Васильевич. Полетели оттуда часто, как мячики, ручные гранаты, оглушительно лопнула одна, другая, еще, еще; германцы набегали, карабкались на бугор. Василий Васильевич уже стоял, дуя что было силы в свисток, и вдруг, незаметно отделясь от земли, перепрыгнул канаву… Теперь он не видел ничего, глаза застлало туманом, в котором копошились красноватые тени…
С гоготом, гиканьем, бешеной бранью хлынула за ним серая толпа солдат… Затихли разрывы, выстрелы, пулемет…
Теперь в тупой, жуткой тишине слышны были только удары, вскрики, рычание, хруст, ругательства. Поднимались руки, приклады, летели шапки, каски. Немцы визжали дико и в ужасе перед болью и смертью метались с выкаченными глазами, вспененным ртом. Василий Васильевич, лазая через упавших, кричал одно привязавшееся слово: «Дьяволы, дьяволы!» На мгновение туман отходил от глаз, и он увидел, как немец, совсем мальчик, плакал, держась за горло, затем упал, вцепился зубами в проволоку…
И вдруг все кончилось. Ни крика, ни лязга; только стонали раненые. Василий Васильевич с удивлением оглянулся; его солдаты молча и мрачно бродили между упавшими – кто вытирал лицо, кто искал шапку, кто, зажав рану, брел назад на бугор; несколько человек, опираясь на винтовки, угрюмо глядели на последнего германца, старого и толстого; он стоял, держа ружье наперевес, и, сопя, поворачивал грузное, как на медали, бритое лицо. «Бери живьем», – крикнул Василий Васильевич. «Чего его брать, он весь испоротый», – сказал солдат и замахнулся было, но германец тяжело рухнул на колени, потом – ничком. «Поклонился, кончился», – проворчал солдат.
И сейчас же за спиной упавшего Василий Васильевич увидел узкоплечего офицера в маленькой щегольской каске. Он сидел, поджав под себя ноги, упираясь кулаками в снег. Вспыхнувшее в последний раз зарево отчетливо озарило его длинное лицо, и то, что казалось висящей бородой, – было кровью, она медленно текла из разбитой челюсти и рта. «Санитары!» – крикнул Василий Васильевич, начиная дрожать… Отвращение, жалость, все, что дремало до этой минуты, внезапно поднялось в нем. Неуловимой чертой изящества обезображенный офицер напомнил ему людей того круга, где Василий Васильевич всю жизнь чувствовал, страдал, наслаждался музыкой, любовью, комфортом. Он словно утратил внезапно условность сознания того, что происходит, что был штыковой бой и поле полно трупов русских и германцев. Перед ним мучился страшной болью человек.
Увязая в снегу, Василий Васильевич подбежал к раненому и, говоря почему-то по-французски: «Потерпите еще немного, сейчас будут санитары», – засунул руки ему под мышки, силясь приподнять. Голова раненого запрокинулась. Потухшими ненавидящими глазами он уперся в глаза Василия Васильевича, высвободил из снега кулак, в котором был зажат револьвер, и выстрелил в упор два раза. Василий Васильевич поднялся, отступил и, падая навзничь, слышал, как сгрудились солдаты, жестоко дыша, точно поднимая что-то на штыках. Затем стало темно и глухо. «Ничто», – подумал он…
Затем страшно медленно это «ничто» растворилось. Была где-то посередине чувствительная точка, но и она прошла. Стало не больно и не тяжело, хотелось всегда чувствовать покой и это мягкое медленное покачивание и думать:
«Вот она какова – смерть! Хорошо бы им всем рассказать. Жаль, что не могу. Но разве запрещено это? Нужно сделать только усилие, – и он открыл глаза, – какая дивная смерть, ясная, синяя. Это все оттого, что я сбросил всю шелуху, – огонек мой разгорелся в большое небо».
Медленно в это время над его глазами проплыла сосновая ветвь, осыпанная снегом. «Все-таки чудесно было жить, – подумал он, – вот такие же ветки были когда-то за окном, у морозного окошка. Елена тогда плакала. Зачем она плакала так горько? Ведь пели же радостно мальчики в церкви, что всем будет хорошо. Нужно заслужить, потрудиться, и тогда все услышат небесную музыку…»
Он долго вслушивался в поскрипывание, в легкий и мерный топот. Вдруг совсем близко изумительный голос проговорил:
– Ты смотришь? Тебе не больно?..
Василий Васильевич еще посилился, поднял голову и вдруг увидал красноватые стволы сосен, медленно уходящую в белом снегу узкую дорогу, краешек саней и Елену, в полушубке и пуховом платке.
Она сердито затрясла головой: «Не шевелись, нельзя», – понял он и улыбнулся. Тогда Елена быстро припала, обхватила его голову, прижалась щекой к лицу и проговорила нежно и опасливо:
– Родной, единственный, любимый… Всегда теперь, всегда буду тебе служить…
Василий Васильевич все вспомнил, и все понял, и закрыл глаза. Он чувствовал за веками хрустальное небо, белые ветви и родное, человеческое, любимое лицо…