Среди отечественных любомудров давно установилось мнение, что Западу не понять нашей сущности, наших особенностей, нашего своеобразия. А потому все попытки опереться на западный силлогизм в решении российских проблем приведут рано или поздно к неудаче. Однако пример последнего столетия, когда под видом марксизма мы исповедовали собственное бесовство, предсказанное еще Достоевским, заставляет задуматься: точно ли в наших неурядицах виноват западный «самодвижущийся нож разума»[9]? Быть может, речь должна идти о недостаточной разработанности нашего мышления и сознания, приводящей к роковым аберрациям, создающим определенные фантомы в нашем восприятии самих себя.
Один из таких фантомов есть миф о непостижимости, о загадке, о тайне, об особом предопределении русской судьбы, не поддающейся анализу разума. «Умом Россию не понять», – написал как-то Тютчев в стихотворении, ставшем программным для отечественного национализма, поводом к особой, специфической гордости, закрывающей путь к самопознанию. Между тем эта строка свидетельствует, скорее, о метафизическом отчаянии поэта, отчаянии, принадлежащем определенной мыслительной традиции.
В 1845 г. Хомяков написал статью «Мнение иностранцев о России», в которой огорчался недоброжелательным взглядом иноземцев на российскую действительность, но объяснял его тем, что мы сами недостаточно себя знаем, что русские не осмеливаются мыслить самостоятельно, ожидая интеллектуальной помощи с Запада, называл это незнание «грехом неведения»[10], но пытался показать, что Россия способна к самопознанию, несмотря на всю его трудность, которую приходится преодолевать и западным народам. Призыв понимать был очевиден и явился, видимо, ответом на сомнения Чаадаева, воскликнувшего в своем первом «Философическом письме»: «Где наши мудрецы, где наши мыслители? Кто за нас когда-либо думал, кто за нас думает теперь»[11]? Впрочем, Чаадаев же исходил из того, что русский ум мало подготовлен к подобной работе: «Всем нам не хватает какой-то устойчивости, какой-то последовательности в уме, какой-то логики. Силлогизм Запада нам чужд»[12].
Вроде бы опасения Чаадаева были опровергнуты развитием русской поэзии (первый поэт России хотел «мыслить и страдать»), историософскими построениями славянофилов, Кавелина, Соловьёва, Ключевского, становлением русской мысли, решавшей задачу, которая явственно выразилась в заглавии книги Д.И. Менделеева – «К познанию России». ХIХ столетие, особенно поначалу, питалось пафосом рационалистического познания мира, европеизации и гуманизации почвенной жизни во всех странах Европы, к которой причисляли и Россию. Не забудем фразу екатерининского «Наказа»: «Россия есть европейская держава». Именно европеец Пушкин («француз» – по его лицейскому прозвищу) не только воспел дело Петра I, но сумел понять и нарисовать специфические явления русской жизни – от летописца Пимена, самозванничества, бессмысленного и беспощадного русского бунта до русской барышни как музы и духовности России («софийность» рубежа веков была подготовлена его интуициями). Что же касается европеизации Европы, вестернизации Запада, то и эта проблема, казалось бы, была ясна русским мыслителям. «Образованности в Западной Европе очень много, – писал Чернышевский. – Так: но неужели масса народа и в Германии, и в Англии, и во Франции еще до сих пор не остается погружена в препорядочное невежество? <…> Она верит в колдунов и ведьм, изобилует бесчисленными суеверными рассказами совершенно еще языческого характера. Неужели этого мало вам, чтобы признавать в ней чрезвычайную свежесть сил, которая <…> соразмерна дикости?»[13] Так что в своем движении к европеизации Россия стояла в ряду других стран, возникших в результате переселения народов и строивших свою цивилизацию под воздействием христианства и усвоения духовных и материальных завоеваний Античности.
Однако, как постоянно твердили русские мыслители, именно в России разрыв между европейски ориентированным слоем образованного общества и народом был многими степенями сильнее, чем в других странах Европы. Если в Московской Руси было общее бесправие, общая внеисторическая жизнь всех сословий, практически единый культурный уровень, то в послепетровское время образовался слой, наделенный правами, широтой культурного общеевропейского выбора, сознававший себя выразителем России. Но остался в прежнем положении народ, то есть сложилась ситуация, при которой, по удачному выражению Владимира Вейдле, «Россия стала нацией, но не включила в нацию народа»[14]. Влияние же почвенных, еще во многом языческих структур народного сознания на национальную ментальность создавало умонастроение, в корне противоположное личностному рефлексивному развитию. Не случайно в своей «Семирамиде» Хомяков замечал, что «русским можно лучше других народов Европы понять переход саг (сказаний) в мифы. Мы еще недавно вышли из эпохи легковерной простоты и затейливой сказочности»[15]. И это умонастроение – от почвенно ориентированных мыслителей до крайних радикалов-нигилистов – утверждало неприменимость к России западных мерок. То, что Чаадаеву казалось трагедией, получило вдруг (среди первых – у И. Киреевского) окраску национальной добродетели, могущей вызывать только гордость и самоуважение. Но не у всех и не сразу. В 1859 г., возвращаясь с Запада домой, Тютчев так описал свое впечатление от Родины:
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —
Жизнь отошла – и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
«На возвратном пути»
По Тютчеву, непокорность судьбе есть основной признак самосознающей личности. Здесь же человек себя не сознает, он себе лишь снится, это жизнь вне истории. Понять ее нельзя, ибо это и не природа: ни естественно-научный, ни исторический разум здесь неприменимы. Что остается любящему свою страну поэту? «В Россию можно только верить» – это умозаключение Тютчева 1866 г. Здесь слышится безнадежность помрачнее, чем у Чаадаева. Ничего не может поэт найти утешительного, кроме смиренности и долготерпенья, ибо не в состоянии понять смысл существования России. Тем более «не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный…». Только почвенно, кровно сросшийся может не осознать, нет, это невозможно, – почувствовать нечто, а потому и поверить. «Верую, ибо абсурдно», – было сказано на заре «темных веков». Но так можно верить лишь в Бога, как Непостижимого. В данном случае, однако, происходит коренная подмена: вера не в Бога, а в место. А это чревато определенными последствиями.
Ведь если Россия является сакральным пространством, особым образом устроенным, которое живет по законам, неподвластным принципам жизнеустроения остального мира, то бог этого места, разумеется, не наднациональный Бог, для которого «несть ни эллина, ни иудея», а бог языческий.
Невероятное усилие русских писателей и мыслителей конца XIX века по христианизации России было в значительной степени продиктовано испугом, причину которого указал Достоевский, предъявив читателям угрозу беса Верховенского: «Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…» Об этом же и тревога С.Н. Булгакова, беспокоившегося о недостаточной укорененности христианства в русском народе: «Конечно, необразованный простолюдин совершенно бессилен отнестись критически и безоружен, как ребенок, перед наплывом новых учений. И с той же легкостью, с какой уверовали в неверие некогда его просветители, принимает и он безрадостную, мертвящую веру в неверие. Не приходится преувеличивать сознательности и прочности этой его старой веры, разлагающейся иногда от первого прикосновения»[16]. Удар «неоязычества» (С.Н. Булгаков) был тем сильнее, что народная вера, как показали русские богословы, включала в себя на равных правах веру в Христа и во всякую почвенно-языческую нечисть, иными словами, о преобладании Христа в сознании простолюдина было говорить рано: «Баба, ходившая “снимать килу” к колдуну, не чувствует себя согрешившей; она с чистым сердцем будет после этого ставить свечи в церкви и поминать там своих покойников. В ее сознании Церковь и колдун просто разные департаменты»[17].
Язычество, которое, по слову Чернышевского, сохранялось не только в России, а также в Германии и других вроде бы цивилизованных странах, вполне доказало свою жизнеспособность и силу, девестернизируя и дегуманизируя европейское сознание. Это с приходом фашизма констатировал Томас Манн: «Есть в современной европейской литературе какая-то злость на развитие человеческого мозга, которая всегда казалась мне не чем иным, как снобистской и пошлой формой самоотрицания. <…> С модой “на иррациональное” часто бывает связана готовность принести в жертву и по-мошеннически отшвырнуть достижения и принципы, которые делают не только европейца европейцем, но и человека человеком»[18]. Россия попала в этот общий поток, возникший после взрыва в Европе подсознательных, почвенно-языческих инстинктов, которые возжелали управлять историческим процессом, тем самым отрицая его надсубъективную силу и смысл.
Инициированные христианством принципы исторического развития человечества по сути дела отрицались в тех странах, где восторжествовали почвенные боги, превратившие даже интернациональные идеи в племенные. Очень хорошо ложилась в этот контекст «непостижимость России».
Скрещение «чужого» рационального разума и почвенных влияний – языческих, порой почти магических, как показал Флоренский, – родило национальный (скорее даже, националистический) миф о России как стране, неподвластной пониманию. Существенно уточнить, что неподвластна она казалась именно уму, как порождению инородного Запада. Знание о стране давалось непосредственным, бытовым, можно сказать, физиологическим соприкосновением с ней, сопереживанием, чувственной пронизанностью ее почвенными токами. Так утверждается в России специфический феномен знания помимо и вне понимания, враждебный воспитанию и образованию свободно и самостоятельно мыслящего человека. Эту националистическую традицию вполне усвоили (хоть и бессознательно, я полагаю) большевики.
Не случайно победил в России не рациональный марксизм легальных марксистов, а «выстраданный», если воспользоваться термином Ленина. Этот «выстраданный» Маркс занял место национального идола. Книги Маркса можно было открыть, а можно и не открывать: и без чтения правда жизни очевидна.
Это гениально выразил в предсмертной поэме Маяковский:
Мы открывали
Маркса
каждый том,
как в доме
собственном
мы открываем ставни,
но и без чтения
мы разбирались в том,
в каком идти,
в каком сражаться стане.
В советской жизни после победы революции возник весьма обширный и влиятельный слой людей, исполнявших роль идеологических жрецов, которые не читали Маркса, не понимали марксизм, но разбирались и знали твердо, что про него надо говорить и каким образом орудийно использовать. Утверждения Каутского и других западных социал-демократов, что ленинцы идут против теории, были с презрением отвергнуты как мещанские, т. е. такие, которым доступен только поверхностный, понятийный слой жизни, но заказан путь к истине «живой жизни». Рассудочности, логистике, «отвлеченному разуму» (И.В. Киреевский) снова противопоставлялась наша глубина, которая недоступна пониманию западных мыслителей.
Блестящий шарж на подобное национальное самовозвеличение можно найти в «Арабесках» Андрея Белого:
«Говорят, что широкая славянская натура чуждается тех рамок, в которых с таким удобством уживается натура немца. Говорят, что славяне глубже французов. Глубина и ширина сочетаются в нас, русских. <…> Глубина отрывает от жизни, ширина сжигает душу – и беспочвенный, но широкий и глубокий русский интеллигент оказывается с отчаянием в душе и опущенными руками пьяницей после запоя. <…> Или тугоумен Кант? Быть может, тугоумна немецкая культура и мы пользуемся всеми этими Кантами, Марксами, Вагнерами и Бетховенами только для того, чтобы, претворив их в нашей глубокой и широкой душе, явить миру десятки Марксов! <…> За границей есть строгое разделение повседневной жизни от жизни творческой. <…> У нас нет повседневности: у нас везде святое святых. Везде проклятая глубина русской натуры отыщет вопрос. <…> И как пьянице вино, так интеллигенту – словесное общение; предмет общения: всегда проклятый вопрос. И мы углубляем вопрос до невероятности. А ответ на вопрос – живой, действительный акт – убегает в неопределенность. Оттого-то у нас все вопросы – вопросы проклятые. <…> Так создаем мы себе убеждение, что мы необыкновенно глубоки. Но глубина эта – часто словесное пьянство. Да, слова наши – пьянство. И часто мы в кабаке. Кабак всегда с нами»[19].
Парадоксальным образом этот шарж подтвердил Александр Зиновьев, с настойчивостью доказывавший во всех своих произведениях, что пьяный словесный всплеск российского интеллигента, отрицающего саму возможность понять окружающую действительность, важнее и сложнее не только коммунистической партийной идеологии, но и западного сухого рационализма. Непонимание мира было объявлено им глубиной. Ограниченность подобной критики сделалась очевидной, когда русские партократы и сталинисты стали причисляться философом-диссидентом к выразителям непостижимой российской сущности. Основной рефрен его текстов: Западу нас не понять, он может нас переиграть, но по-прежнему не понимая, с кем или с чем имеет дело. Самоуничижение сливается с «чувством законной гордости» за собственное неумение жить. И думать. И понимать. Западу не понять, а Зиновьеву знание о России дано нутряно, почвенно, экзистенциально, если не побояться западного термина.
Впрочем, подобное знание было всем нам явлено в советские времена в «письмах трудящихся»: «Я Пастернака не читал (т. е. не хочу понять), но знаю, что он наш злейший враг». И т. п. Этот иррационализм стал нашей повседневностью, чтобы не сказать – нормой жизни. Механизм культуры, отказывающейся от самопознания, несмотря на усилия писателей и мыслителей ХIХ столетия, возобладал, создавая в умах инакомыслов не желание понять, а ощущение доблести: «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», совершенно непостижимо – а мы боремся с ним. Такое сознание льстило и власти, придавая ей сакральную глубину. В постперестроечные времена это чувство непостижимости сказалось в ставших общеизвестными словах государственного человека (В.С. Черномырдина): «Хотели, как лучше, получилось, как всегда». То есть присутствует в нашей реальности нечто, не поддающееся осознанию, пониманию и переделке.
А раз невнятен высший смысл бытия в этой культуре и чужд ей сложный Пастернак, враждебны Замятин, Ахматова и Зощенко, неизвестны творения отечественных философов, то ничего другого не остается как описывать ее (что и делали писатели «деревенщики»: Василий Белов, Валентин Распутин и др.) этнографически, как некогда Миклухо-Маклай страну папуасов. Но поскольку писали о себе, то не научно-аналитически, как о дикарях ученый, а ностальгически-умиленно. Хотя тоже безо всяких поисков у своих героев стремлений духа, работы мысли, высокой страсти. Злокозненно-изворотливым умом наделялись, как правило, персонажи – пришельцы из западной цивилизованной жизни, ибо ум с его разлагающим анализом противопоказан, конечно же, ладу почвенного мира. Противоположности, однако, сходятся: нынешние постмодернисты тоже исходят из непонятности, неподвластности рассудку принципов российской жизни. Они поэтому работают на уровне партийно-коммунистических клише, передразнивая их, но отказываясь от обсуждения отечественных проблем и коллизий по существу.
Русская классика – от Пушкина до Бунина – была одержима стремлением понять свою страну, свою действительность, тем самым как бы переналадить механизм культуры, демифологизировать ее, десакрализировав все ее понятия и учреждения: от помещиков и чиновников (Гоголь), государства и церкви (Лев Толстой), купечества (Островский), интеллигенции и крестьянства (Чехов и Бунин), армии (Куприн и Замятин) и т. п.
Трагично бытие людей, желающих понимать. Реальность, утвердившаяся на почве бесчеловечного мифа, отрицавшего разум, была безусловно и категорически отвергнута Мандельштамом, искавшим опору именно в разуме, в рацио. В статье «Девятнадцатый век» (1922) он сформулировал это: «Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк. <…> Теперь не время бояться рационализма. Иррациональный корень надвигающейся эпохи, гигантский, неизвлекаемый корень из двух, подобно каменному храму чужого бога, отбрасывает на нас свою тень. В такие дни разум – ratio энциклопедистов – священный огонь Прометея»[20]. Поэт оказался прозорливее многих своих ученых современников, винивших во всех бедах нашей жизни рационализм западной теории. Ее достоинства и недостатки обсуждать здесь не имеет смысла, ибо речь о другом. О том, что наша жизнь очень долго была построена на пафосе непонимания – запрете мысли, чтения и попыток самостоятельного размышления о судьбах мира.
Желая свободы мысли, возможности самореализации, не стесненного догмами образования, правового и открытого общества, мы встаем перед неимоверно сложной проблемой. Можем ли мы рассчитывать хоть как-то повлиять на идущий исторический процесс? Говоря словами поэта, «европеизировать и гуманизировать» его? Очевидно, не более того, как удалось это самому Мандельштаму. Однако ему и другим «потерпевшим крушение» в ХХ столетии гуманистам на самом деле удалось многое. Они сохранили и передали нам свое отношение к миру. И от наших усилий зависит сегодня не просто беседовать (или «вести дискурсы» по поводу), но – понимать. Утверждая понимание России умом как национальную добродетель. Чтобы эта добродетель стала фактом культуры, способным к дальнейшей ретрансляции.
Этот странный вопрос напрашивается как вывод из утверждения, что Россия есть Евразия, т. е. объяснения смысла и идеи России через географию. Когда-то Чаадаев сетовал, что Россия находится вне истории, что она не более чем географическое понятие. Тогда это казалось пределом национальной самокритики. Евразийцы обратили этот «географизм» в национальную добродетель, объявив большевистскую Россию (как отринувшую Россию петровскую) полной и абсолютной наследницей Джучиева улуса, апеллируя в том числе к фактору пространства: те же размеры, те же кочевые просторы. И такая же вражда к «романо-германской Европе», живущей прежде всего в системе временных координат, а не только пространственных. Представлялось, что Россия вырвалась за пределы исторического развития. «Довольно жить законом, // данным Адамом и Евой», – провозглашал первый поэт революции Владимир Маяковский. Эренбург в романе «Трест Д. Е.» изображал распад Европы и движение революционных голодных орд из России на Запад с лозунгом «Даешь Европу!», завершая роман картиной выжженного, разрушенного европейского пространства, пригодного лишь для передвижения кочевников. «Наше едва остывшее кочевье» [21], – называл Есенин Советскую Россию. Быть может, трагичнее прочих ощутил ситуацию конца истории Мандельштам, поэт европейского духа и склада, в стихотворении: «Сумерки свободы» (1918):
В ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Так что евразийский апофеоз «ордынского начала» как бы венчал картину «гибели западной цивилизации». Цивилизации, взлелеявшей историю и утвердившей в мире пафос исторического развития.
Здесь стоит вспомнить, что в трактовке судьбы России у С.М. Соловьёва важную роль играло понятие «внутренней Степи». Он писал, что после победы над «внешней Степью», т. е. татаро-монголами, строящуюся и цивилизующуюся Русь сбивали с этой дороги бунты, иными словами, восстания «внутренней Степи». Так что после победы в октябре 1917 г. народной, «скифской» стихии естественно было вспомнить о катастрофе, постигшей Киевскую Русь в результате татарского нашествия. В «Окаянных днях» об этом с ужасом писал Бунин (1917–1918), вспоминая, что уже в шестнадцатом он предвидел нечто подобное:
Вот встает бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдет…
С другой стороны, значительная часть интеллигенции – еще со времен Герцена – готова была встретить, да и встречала «грядущих гуннов» «приветственным гимном» (В.Я. Брюсов). Но и для этих, «приветствовавших», продолжавших линию «покаяния интеллигенции перед народом» победа «гуннов» означала закат всяческой культурной деятельности («мудрецы и поэты» прячутся «в катакомбы, в пустыни, в пещеры») и уход народа из истории. После налета таких стихийных сил «история прекращает течение свое» (Салтыков-Щедрин в «Истории одного города»). Об этом говорил и Пушкин: «Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства»[22]. Зато евразийцы восприняли уничтожение петровско-пушкинской цивилизации в России с восторгом и попытались обосновать причины своего восторга. Имеет смысл еще раз взглянуть на эти обоснования, ибо они почти без изменений перешли в лексикон и аргументацию современных неоевразийцев.
И первое, о чем надо сказать в этом аспекте, – об игнорировании, точнее даже о перечеркивании евразийцами национальных святынь и преданий. Речь идет об отношении народа к татарскому нашествию, как оно отразилось в летописях, былинах, сказаниях и песнях и как это нашествие трактовалось евразийцами. Вот несколько фраз из «Летописных повестей о монголо-татарском нашествии»: «В тот же год пришли из восточных стран <…> безбожные татары… Много святых церквей предали они огню, и монастыри сожгли, и села, и взяли отовсюду богатую добычу… Старых монахов, и монахинь, и попов, и слепых, и хромых, и горбатых, и больных, и всех людей убили, а юных монахов, и монахинь… увели в станы свои… А епископ Митрофан, и княгиня Юрия с дочерью, и со снохами, и с внучатами, и другие, княгиня Владимира с детьми, и многое множество бояр и простых людей заперлись в церкви святой Богородицы. И были они здесь без милости сожжены… Татары <…>. разграбили все монастыри и иконы ободрали, а другие разрубили, а некоторые взяли себе вместе с честными крестами и сосудами священными, и книги ободрали, и разграбили одежды блаженных первых князей, которые те повесили в святых церквах на память о себе… Расправились татары со всеми <…> И было видеть страшно и трепетно, как в христианском роде страх, и сомнение, и несчастье распространялись»[23]. Характерны и названия летописей XIII – начала XV в., все они повествуют о трагедии народа: «Слово о погибели Русской земли», «Повесть о разорении Рязани Батыем», «Сказание об убиении в Орде князя Михаила Черниговского и его боярина Феодора», «Повесть о побоище на реке Пьянее», «Повесть о битве на реке Вожа», «Задонщина», «Летописная повесть о Куликовской битве», «Сказание о Мамаевом побоище», «Повесть о нашествии Тохтамыша», «Повесть о Темир-Аксаке», «Сказание о нашествии Едигея» и т. д. и т. п. Перечень бесконечен. Одна из самых поэтических и печальных русских легенд – «Легенда о граде Китеже» – тоже связана с Батыевым нашествием. Она повествует, как разоренный и разграбленный, а некогда прекрасный и цивилизованный город на берегу озера Светлояр стал невидим «вплоть до пришествия Христова»[24], тогда и вернется он на Русь как символ русского города, некогда погубленной городской культуры. Все русские былины говорят о борьбе со Степью как главной задаче русских богатырей, а былина «С каких пор перевелись витязи на Святой Руси» описывает последний бой знаменитых богатырей – с татарским воинством, фиксируя конец русского богатырства, русского рыцарства с приходом монголов. Интересно, что кочевые пришельцы воспринимались как «сила нездешняя», которая множится, а потому не может быть уничтожена. Всех они могли победить…
И стали витязи похвалятися:
«Не намахалися наши могутные плечи,
Не уходилися наши добрые кони,
Не притупились мечи наши булатные!»
И говорит Алеша Попович млад:
«Подавай нам силу нездешнюю, —
Мы и с тою силою справимся!»
Как промолвил он слово неразумное,
Так и явились двое воителей
И крикнули они громким голосом:
«А давайте с нами, витязи, бой держать!
Не глядите, что нас двое, а вас семеро».
Не узнали витязи воителей.
Разгорелся Алеша Попович на их слова,
Поднял он коня борзого,
Налетел на воителей
И разрубил их пополам со всего плеча, —
Стало четверо – и живы все.
Налетел на них Добрыня-мóлодец,
Разрубил их пополам со всего плеча, —
Стало восьмеро – и живы все.
Налетел на них Илья Муромец,
Разрубил их пополам со всего плеча, —
Стало вдвое более – и живы все.
Бросились на силу все витязи,
Стали они силу колоть-рубить, —
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет.
Не столько витязи рубят,
Сколько добрые кони их топчут, —
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет.
Бились витязи три дня,
Бились три часа, три минуточки, —
Намахалися их плечи могутные,
Уходилися кони их добрые,
Притупились мечи их булатные.
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет.
Испугались могучие витязи,
Побежали в каменные горы,
В темные пещеры.
Как подбежит витязь к горе,
Так и окáменеет;
Как подбежит другой,
Так и окáменеет;
Как подбежит третий,
Так и окáменеет.
С тех-то пор и перевелись витязи на Святой Руси
Такова печальная мета в народном сознании, связанная с трехсотлетним игом.
Заметим, что на фоне постоянной борьбы со Степью ни разу – до сражений Александра Невского с немцами и со шведами, которых он победил «с небольшой дружиной», – не говорится в русских летописях и былинах об угрозе с Запада. Более того, и эти-то сражения произошли уже после захвата Руси татаро-монголами. Но евразийцы исходят из априорного убеждения, что Русь была обречена стать жертвой какого-либо захватчика, а потому ей повезло, что она попала под владычество татар. «Велико счастье Руси, – писал Савицкий, – что в момент, когда в силу внутреннего разложения она должна была пасть, она досталась татарам, и не кому другому. Татары… не замутили чистоты национального творчества»[25]. Для евразийцев – от П.Н. Савицкого до Л.Н. Гумилёва, с гордостью рассказывавшего, как он пил в память Чингисхана, – татарское нашествие представляется великой удачей русского народа, ибо благодаря нескольким столетиям рабства на территории бывшей татарской империи возникло могучее военное государство, ни во что не ставившее жизнь и свободу своих подданных (большинство было в крепостной неволе), зато чрезвычайно влиятельное на международной арене. Ибо именно внешняя мощь, а не духовное развитие, не рост благосостояния людей первенствует в концепции евразийцев.
Не буду вспоминать известные слова Пушкина, что духовная жизнь порабощенного народа не развивалась, приведу простые факты: «Последствия нашествия были катастрофичны: тысячи погибших воинов, тысячи разоренных жилищ и сел, десятки оставшихся в руинах городов, многие тысячи угнанных в плен мужчин и женщин, резкое сокращение населения страны», возродились «архаичные формы эксплуатации, вызвав демографический кризис в стране… Всех самых квалифицированных ремесленников отправляли в Орду… На Руси же в результате исчезли многие отрасли ремесла; была забыта техника перегородчатой эмали, производства стеклянных бус, черни, зерни, скани (художественной обработки благородных металлов). В других ремеслах произошло опрощение и огрубление технических приемов. Почти на целое столетие прекратилось каменное строительство в русских городах»[26]. Стоит ли говорить о нравственных, хозяйственных и экономических последствиях ига!
Но, даже став на позицию евразийства и полагая главным мощь государства, мы заметим, что вследствие татарского нашествия ослабленная Русь потеряла возможность укрепиться в Прибалтике, отдав эти территории немецким духовно-рыцарским орденам, и только спустя пять столетий, при Петре, получила доступ к Балтийскому морю. Заметим к тому же, что если в XIV веке, скажем, в Германии было около 20 млн жителей, то в России, во много раз превосходящей ее по территории, население от XV к середине XVII века, возросло с 2–3 млн до 7 млн. А надо ведь еще учесть и сибирские пространства. Это и есть результат демографического кризиса, вызванного игом. Спрашивается, возможно ли в такой пустынной стране строить цивилизацию, входить в мировую систему как промышленная или хотя бы как сельскохозяйственная страна, просто утверждать какие бы то ни было социально-общественные связи между людьми, выйти из системы пространственных координат в систему временны´х, обрести самосознание и тем самым войти в исторический процесс?.. Этот возврат в историю стоил России неимоверных усилий, но и необходимых – ибо вектор ее развития был направлен в Европу.
Евразийцы (особенно Трубецкой) много писали о важности самопознания для России, тогда-де она отойдет от Европы. Они забывали, что самосознание и самопознание суть добродетели европейские, возникшие в европейской Античности. И Россия обладала ими! Можно подумать, что русские летописи и былины не являются выражением народного самосознания и самопознания!.. Но евразийцы, вроде бы постоянно апеллируя к истории, по сути отказываются от ее реалий во имя своих идеологических конструкций. Поэтому их понимание и толкование истории было вполне аисторичным.
Второе – это отношение к Европе и – шире – ко всему Западу. В 60-е годы XIX века польский историк Франциск Духинский в книге «Арии и туранцы. Земледелие и история ариев-европейцев и туранцев, в частности, московских славян», изданной в Париже, утверждал, что Россия находится вне европейской семьи народов и что напрасно ее цари с политическими целями пытаются ей придать европейский облик. Объяснялась такая позиция понятным желанием поляка унизить Россию в глазах Европы после подавления польского восстания. А в 1925 г. князь Н.С. Трубецкой с упоением писал о «туранском элементе в русской культуре», заявляя, что именно этот элемент, по счастью, отделил Русь от Европы, а потому Европа чужда нам в принципе. И это-де хорошо – по нескольким соображениям. Во-первых, Европа – это постоянный источник агрессий. Во-вторых, это место, обреченное на гибель. В-третьих, все заимствования из Европы губительны для России, которой надлежит идти своим путем. Разумеется, все эти постулаты придуманы не евразийцами, но ими артикулированы наиболее отчетливо за последнее столетие. Да и сегодня они постоянно на слуху.
Заметим, однако, что все европейские агрессии Россия всегда отбивала, в конечном счете усиливаясь в результате этих битв. Да и испытывать нажим со стороны Европы Россия начала только с XVII века, когда сама вошла в европейский ареал. Вряд ли нажим поляков или шведов, даже французов, можно сравнить с трехсотлетним ордынским игом. Да и сама Европа на протяжении многих столетий помимо внутренних войн вела оборонительную борьбу против тех же монголов, венгров, арабов и турок, мобилизуя все свои силы («крестовые походы») для целей этой борьбы. Еще в 1682–1683 гг. турки-османы осаждали Вену. Так что Европа не более агрессивна, чем досаждавшие ей в течение столетий соседи.
О гибели же Европы, о ее закате евразийцы заговорили не первые. Пожалуй, после первых контактов с Европой образованные русские (Фонвизин, славянофилы, Герцен и др.), опираясь на европейскую самокритику, которая всегда была и остра, и беспощадна (и Руссо, и романтики, и Маркс с Энгельсом – да мало ли других!), глобализировали эту самокритику; находясь в другом «местоположении», превратили ее в критику с категорическим приговором о неизбежной и скорой смерти европейской культуры, полагая себя ее наследниками. И как нетерпеливые наследники мысленно торопили окончательный исход. У евразийцев иной оттенок неприятия. Видя развал России, находясь во власти «катастрофических» настроений, они боялись «коварного Запада» – старика, пережившего своих потенциальных наследников. А потому и ненавидели его более остро и непримиримо.
На руку евразийцам оказался трактат Шпенглера «Der Untergang des Abendlandes» («Закат – или, точнее, Гибель – Запада», переведенный у нас как «Закат Европы»), который выдержал с 1918 по 1920-й – к моменту выхода их первых сочинений уже более тридцати изданий. Повлиявший на всю мировую историософию, Шпенглер своей идеей поликультурности мирового исторического процесса, безусловно, оказал влияние на евразийцев: о знакомстве с его книгой они потом нехотя признавались, хотя и говорили, что пришли к своим идеям одновременно с немецким философом.
В 1920 г. «возник, – как пишет Степун, – таинственный слух» в Москве, что Н.С. Трубецкой выпустил «небольшую, но очень содержательную работу» «Европа и человечество». Трубецкой уверял, что книгу Шпенглера не знал, хотя с 1918 по 1920 г. вышло тридцать два издания первого тома «Der Untergang des Abendlandes». Степун говорит о сочинении Трубецкого лишь в контексте книги Шпенглера, при этом замечая, что, слушая рассказ молодого ученого о работе Трубецкого, «ловил себя на мысли, что не вполне доверяю ему»[27]. Впрочем, если говорить о дальнейшем, евразийцев он категорически не принимал, ставя евразийство в один ряд с большевизмом и нацизмом. Приняв многие соображения Шпенглера, евразийцы вместе с тем взглянули на Европу и на «мир истории» с точки зрения «мира природы», противопоставив «логику пространства» «логике времени»: все исторические изменения, по их мнению, ничего не определяют, определяет все «месторазвитие», бог данного места, идея вполне языческая. Поэтому-де важно, что большевики восстановили и снова соединили в некое целое бывшее пространство монгольской орды. Впрочем, Бердяев не случайно задавал вопрос: «Но существует ли история у самого Шпенглера, у него, для которого мир есть прежде всего история, а не природа? Я думаю, что для Шпенглера не существует история и для него невозможна философия истории. <…> Историческая судьба, судьба культуры существует для Шпенглера лишь в том смысле, в каком существует судьба цветка»[28]. Если так, то основания для такого вычитывания аисторического начала в его книге у евразийцев были. Ход, характерный для русской ментальности. Так же в этот момент подтверждали свои злодеяния русские социалисты ссылкой на немецкий марксизм.
Существенно, однако, что сам Шпенглер выражал антиевропейские настроения как представитель окраинной, менее западной страны, нежели другие европейские страны, был одним из вдохновителей, быть может, последней попытки Германии пойти своим особым, «немецким» путем. И его неприятие Запада (ведь – повторю – точный перевод названия его трактата – «Гибель Запада») было не меньшим, чем у евразийцев. Все острие шпенглеровской критики направлено против идеи европоцентризма.
Что касается губительности для России заимствований с Запада, то тут евразийцы умудрились перечеркнуть практически всю русскую культуру – в ее высших послепушкинских проявлениях. Говоря о благотворности византийских влияний (кстати, для Руси X века эти влияния были вполне западные – принятие европейской, а не восточной религии, интенсивный контакт со всеми европейскими государствами: династические браки и пр.), евразийцы полагали, что «западноевропейские» влияния прошли мимо русского духа: «Все получаемое с “Запада” органически не усваивалось, не вдохновляло национального творчества. Западные товары привозились, покупались, но не воспроизводились. Мастера выписывались, но не с тем, чтобы учить русских людей, а с тем, чтобы выполнять заказы. Иногда переводились книги, но <они> не порождали соответствующего роста национальной литературы»[29].
Эти соображения, отчасти справедливые для Московской Руси, уже абсолютно неприложимы к России Петра I, заветным желанием которого было, по мысли Ключевского, пересадить европейские корни на русскую почву, чтобы они у нас дома производили свои плоды, овладеть источниками и средствами духовной и материальной культуры. Для евразийцев два постпетровских столетия словно бы и не история; на их взгляд, они только разрушали Россию. Еще понятно отвержение славянофилами Петровской реформы, ее плоды могли быть не очень заметны и внятны сознанию в начале XIX века. Но к XX столетию уже заявила всему миру о себе и о России великая русская литература, появилась могучая наука, самобытная философия, живопись и музыка… Этого мало? Как сказать! Афанасий Фет в противовес весьма многим западным критикам России (вроде уже упомянутого Ф. Духинского), равнявшим русских с племенами, еще не вышедшими из варварского образа жизни, а стало быть, не имеющими, говоря словами Пушкина, «ни истории, ни дворянства», указывал на русскую литературу как на доказательство вхождения России в круг цивилизованных, исторических народов. Он писал:
Вот наш патент на благородство, —
Его вручает нам поэт,
Здесь духа мощного господство,
Здесь утонченной жизни цвет.
В сыртах не встретишь Геликона,
На льдинах лавр не расцветет,
У чукчей нет Анакреона,
К зырянам Тютчев не придет.
На книжке стихотворений Тютчева, 1883
К этому стоит добавить, что роль поэзии отнюдь не преувеличена Фетом, поэты в самом деле конституируют нацию. Такова была роль Гомера в античной Греции, давшего грекам историю, поэзию и религию. Нельзя забывать о могучем поэтическом пафосе Ветхого Завета, создавшего еврейскую нацию из кочевого племени. Г.П. Федотов писал, что уже в Новейшее время Рунеберг, автор «Калевалы», создает «новую нацию из того, что было лишь этнографической народностью»[30]. Об эстонцах и латышах он тоже пишет как о нациях, творимых на наших глазах поэтами. М.К. Мамардашвили говорил «о рождении из творчества писателей целой страны, России»[31]. Речь шла о русской литературе XIX века, по которой и в самом деле весь мир узнает Россию – через ее собственное самопознание посредством литературы. Пушкин как-то сказал о себе, что он ударил по наковальне русского языка и тот зазвучал. Но заставить «звучать язык» это и означает конституировать национальное сознание.
Оставался, однако, вопрос о российской катастрофе. Кто погубил Россию?.. «Откуда же известно, – спрашивал евразийцев И.А. Ильин, – что нас погубил Запад, а не наше собственное, неумелое подражание? Из чего же видно, что наша самобытность за двести лет погибла?» И восклицал иронически: «Ну, а в чем же выразилась наша самобытная культура за двести лет? Ни в чем! Ничего русского! Ничего самостоятельного! Ничего первоначального, почвенного! Сплошное подражание гнилой германо-романщине: вся государственность от Петра I до Столыпина; вся поэзия от Державина до Пушкина и Достоевского; вся музыка от Глинки до Рахманинова; вся живопись от Кипренского до Сомова; вся наука от Ломоносова до Менделеева и Павлова. Где во всем этом здоровая и самобытная стихия Чингисхана? Где здесь национальное самосознание татарского улуса? Где здесь слышен визг татар, запах конского пота и кизяка?»[32]!
Иными словами, в отношении к Европе у евразийцев ксенофобия, оборачивающаяся отрицанием собственной культуры и истории.
Правда, современные неоевразийцы главной заслугой этой теории – и это третий пункт нашего рассуждения – считают утверждение поликультурности мира. Отвечать на это даже как-то неловко. Не говоря уж о европейских мыслителях от Гердера и романтиков до Шпенглера и Тойнби, вполне преодолевших простодушный европоцентризм, стоит вспомнить Геродота, увидевшего другие народы и описавшего их, вспомнить бесчисленные путевые записки европейских путешественников, монахов и воинов. Цезарь оставил записки о галлах, Тацит писал о германцах, но где заметки Чингисхана, Батыя или Тамерлана о порабощенных ими народах?.. Да и русские первопроходцы – Ермак, Хабаров, Дежнёв – не могут похвастаться своим писательским вниманием к жизни и обычаям покоряемых племен. Видеть другую культуру в состоянии только человек личностного сознания – и этому видению евразийцы могли научиться только в «индивидуалистической» и полицентричной Европе: полицентричность предполагает умение воспринимать другую точку зрения, другую культуру, т. е. предрасположенность к толерантности и поликультурности. Кажется, евразийское пространство такой полицентричностью похвалиться не может, ведь даже наличие в послепетровской России двух столиц – Петербурга и Москвы – воспринималось националистическим сознанием (в том числе и евразийским) как начало российского распада и катастрофы.
Одна из важнейших тем, поднимаемых в связи с обсуждением евразийства, касается вопроса о необходимости евразийского центра как антипода «западному» центру для структурирования мирового пространства, поскольку недавнее существование двух сверхдержав якобы не случайность, а закономерность в порядке человеческого развития, ибо всегда было два Рима – Рим Запада и Рим Евразии (вначале в облике Византии, затем России). Но так ли это? Как показывает историческая реальность, периоды стагнационной биполярности чрезвычайно редки в структурных конфигурациях человечества. Если уж какая-нибудь простая молекула составляет весьма сложную поливалентную конструкцию атомов, позволяющую ей сохранять целостность, то что говорить о человечестве!.. Особенно неудачен часто приводимый пример с Западным Римом и Римом Восточным (Византией). Посмотрим, как было дело: появление второй столицы (Константинополя) приходится на начало IV века, разделение Римской империи на Западную и Восточную происходит в 395 г., а в 410 Рим уже взят Аларихом. Это разделение было вызвано невероятным давлением (начиная с III века) варварских племен на Рим, стал необходим второй центр для лучшей защиты разросшейся империи. Но, как видим, эта биполярность продлилась слишком недолго.
Если же говорить о религиозном смысле разделения на два Рима, то Константинополь (второй Рим) очень долго первенствовал над Римом «западным», окруженным неимоверным количеством варварских государств, абсолютно безвластным и маловлиятельным. Светская власть пап, а потому и большее их воздействие на европейскую жизнь начинается с IX века. Теперь они могли потягаться с византийской церковью, прежде с высокомерием относившейся к Риму. Но наметившееся противостояние оформилось в Схизму лишь в XI веке (1054), а уже в 1204 г. Константинополь был захвачен крестоносцами, и влияние Византии резко упало. В 1439 г. сдавленная со всех сторон османскими турками Византия принимает Флорентийскую унию, и на ее стороне сражаются на сей раз латинские рыцари, но Восток оказывается сильнее, и в 1453 г. Византия завоевана османами, а на месте Константинополя появляется Стамбул. Правда, после падения «второго Рима» свет православной веры переходит в Московскую Русь. Но до Петровских реформ Московское государство, несмотря на гордые самоименования («Третий Рим»), оставалось мировым маргиналом, и говорить, что оно создавало другой полюс европейского континента было бы неверно. Реальной силой Россия становится после столетия постпетровского развития, но тогда Запад уже обретает дополнительный центр в лице Северо-Американских Соединенных Штатов. Биполярность же двух сверхдержав занимает еще более короткий промежуток времени – от Второй мировой войны до развала СССР. Иными словами, я хочу сказать, что структурированность мира в истории человечества постоянно меняется и объявлять константным то или иное положение непродуктивно.
Мы говорим о делении на Запад и Восток, на Европу и Азию. Но нельзя забывать, что граница между ними подвижна, ибо она есть не географическая данность, а историософское прочтение мира. Когдато Европа состояла из двух-трех народов Средиземноморского бассейна, все остальное представлялось варварской азиатской периферией. Россию называют наследницей двух евразийских культур – эллинистической и византийской. Но ведь надо отдавать себе отчет, что основной пафос существования этих культур был в проведении и отстаивании европейских начал на Востоке. В этом смысле и Рим можно назвать евразийской державой. После становления Римской империи граница между Западом и Востоком стала проходить по Рейну. За Рейном уже была сплошная Азия. Но и внутри империи хватало диких, кочевых, вполне азиатских племен, цивилизовавшихся медленно и с трудом. Равнин и в Европе было немало, и ни Альпы, ни Пиренеи не могли остановить кочевые орды. Рим тоже, как и Византия, испытывал мощное излучение со стороны «Азии». Но когда он пал, останки его цивилизации «заразили» варваров, потихоньку пересоздавая их. Процесс, занявший почти десять столетий. Напомню, кстати, что в распавшейся впоследствии на несколько государств огромной империи франков первоначальные владения Карла Великого именовалась Австразией и лишь после присоединения им Лангобардии, Баварии и других земель, после покорения диких кочевников и язычников саксов, их крещения, он был коронован в 800 г. папой Львом III как император Священной Римской империи. Отсюда можно считать начало уверенной европеизации данного пространства. Назвавши себя «Третьим Римом», Русь заявила о своей европейской ориентации и намерении продолжать «дело Рима». И сегодня мы свидетели и невольные участники нового и весьма сложного процесса структурирования евразийского пространства после нескольких столетий господства здесь европеизирующей политики России. Снова связать это пространство единым узлом вряд ли получится: оно связывалось, пока племена и народности не приобрели национальное самосознание – пусть пока диковатое, но где оно начиналось иначе?.. Новые независимые республики пытаются стать субъектами исторического процесса, как некогда пытались сделать это и европейские народы.
Наконец, о чем я еще хотел сказать, это «устойчивость и сила»[33], которая якобы была характерна для Московского государства, как наследника Батыева, а также для Сталинской империи, где использовались те же методы скрепления народов, и далее для Советского Союза. Туранская психология и татарское иго, враждебные творческой инициативе, «разрушительной для государственной прочности», по мысли евразийцев, явились основой новой России. Только когда Россия стала окончательно Евразией – и по территории, и по повадкам и методам правления как в Орде – когда она, так сказать, «отатарилась», она обрела самое себя. «Московское царство возникло благодаря татарскому игу, – писал Трубецкой. – Московские цари, далеко не закончив еще “собирания русской земли”, стали собирать земли западного улуса великой монгольской монархии: Москва стала мощным государством лишь после завоевания Казани, Астрахани и Сибири. Русский царь явился наследником монгольского хана. “Свержение татарского ига” свелось к замене татарского хана православным царем и к перенесению ханской ставки в Москву»[34].
Надо сказать, о влиянии татарского владычества на структурирование русской государственности и на русскую ментальность (по крайней мере сюда включались, например, Чернышевским черты паразитарности и произвола) писали многие русские мыслители, правда, в отличие от евразийцев – с горечью. Здесь, однако, речь о другом – о приобретении колоссальных территорий как гаранте мощи и устойчивости государства. Стоит, пожалуй, вспомнить наблюдение Тойнби – продемонстрированное на весьма обширном историческом материале – о негативной (для цивилизационного рывка) роли больших завоеваний: «Когда общество, отмеченное явными признаками роста, стремится к территориальным приобретениям, можно заранее сказать, что оно подрывает тем самым свои внутренние силы»[35]. Тойнби считал, что таким препятствием, отяжелившим Россию, стало присоединение Сибири – пространства, не поддававшегося цивилизационному освоению в ту эпоху. Ключевский по поводу Московского государства замечал, что «его склад» стоил «народному благу» огромных жертв[36]. А народ и составляет внутренние силы любого общества. Но, быть может, государство все-таки было крепко – пусть ценой обеспложения народных сил?..
Евразийцы вели отсчет могучего российского государства от правления Ивана Грозного. Верно ли это? Завоевание уже достаточно цивилизованной мусульманской Казани (1552), находившейся, кстати, со времен Ивана III в мире с Москвой, да покорение слабой торговой Астрахани (1554) – вот, пожалуй, и все внешние достижения Ивана Грозного, не считая захвата Сибири, совершенного в конце его царствования отнюдь не государственными войсками, а казаками и торговыми людьми. Но при этом в 1571 г. крымский хан дотла выжег столицу Руси. Как вспоминают зарубежные свидетели, татары «устремились к самой Москве, столице всей страны, и, найдя ее покинутой государем-тираном (Иваном IV), несколько ранее бежавшим в крепость Белоозерскую, и незащищенной, по прошествии трех дней подожгли сразу в тридцати местах и сожгли, так что в один день погубили много тысяч людей»[37]. Начатая успешно война с Ливонией закончилась бесславным поражением, причем войско Батория было раз в десять меньше сил Москвы. «Россия казалась слабою, почти безоружною, имея до восьмидесяти станов воинских или крепостей, наполненных снарядами и людьми ратными… разительное доказательство, сколь тиранство унижает душу, ослепляет ум привидениями страха, мертвит силы и в государе и в государстве»[38], – пишет по этому поводу Карамзин. Истребление собственных подданных (включая целые города, Новгород, к примеру) – основной результат деятельности Ивана IV. В этом контексте московского псевдомогущества стоит и униженное письмо царя к английской королеве Елизавете: от нее «хотячи любви», он через посредника сообщал «словом свои великие дела тайные»[39]. Грозный для рабски покорных своих подданных, он, тем не менее, держал наготове казну для бегства в Англию. В одном сходились русские историки от Карамзина до Ключевского, что результаты царствования Ивана IV по бедствиям можно сравнить только с монгольским игом.
Он оставил разоренную, ошалевшую от внутренних неурядиц и царских погромов страну. И спустя всего двадцать лет после его смерти Самозванец с двумя тысячами казаков и тысячью поляков прошел всю Россию и захватил престол. Это вряд ли говорит о государственной крепости. Начиная с десятилетия Смуты вплоть до Петра I Россию непрестанно терзали бунты и восстания; в описании историков последнее столетие Московской Руси – это «бунташный» век. Маленькая Швеция осмеливается замахнуться на северного колосса, и, если бы не проведенная Петром европейская реформа армии, если бы, говоря современным языком, не своевременная вестернизация, Русь как наследница монгольской империи была бы разбита.
Замечу, кстати, что «предшественницу Московской державы» (сначала империю Чингисхана, а затем Джучиев улус) без конца сотрясали усобицы, разбивая на все более и более мелкие улусы, дравшиеся друг с другом бесконечно. Уже Мамай не обладал и сотой долей сил Батыя, был всего-навсего темник, захвативший власть на короткое время.
Существенно и то, что все волнения, колебавшие Российскую империю, включая и Пугачёвский бунт, начинались на окраинах (казаки) и питались участием не до конца покоренных народов (калмыков, башкир, татар и др.). Николай I, наиболее близкий по своей психологии московским государям, в отличие от Петра I, Екатерины II, Александра I – вестернизированных императоров, побеждавших в войнах европейские страны, – потерпел сокрушительное поражение в Крыму от не очень больших сил Англии и Франции. А Николай II, пытавшийся возродить по совету националистических публицистов якобы существовавший на Московской Руси прямой контакт царя и народа, вместо «чуждого» России европейского парламентаризма (Думы ведь постоянно разгонялись) развел «распутинщину», сыгравшую немалую роль в возбуждении революционного негодования общества. И первые громы революции, кстати, грянули опять с окраин – из Польши, считавшейся неотъемлемой частью единой и неделимой евразийской державы. И дело не в противопоставлении «евразийскому принципу» мононационального и моноэтнического государства, как упрекают своих противников евразийцы, совсем нет. В Великобритании почти десяток национальностей, причем (в отличие от не менее многонациональных США) компактно проживающих – англичан, шотландцев, валлийцев и т. д. Просто внутри Российской империи была слишком велика разность цивилизационных потенциалов. Пока вектор развития России был направлен в сторону вестернизации (ведь марксистские коммунистические идеи из этого же ряда), она могла примирять с собой народы более высокого уровня цивилизации и народы, еще только знакомящиеся с ее плодами: интересы и тех, и других лежали в одном направлении.
Как только этот пафос исчезал – терялась сверхзадача, энергия экспансии сходила на нет: так, громадный Советский Союз не сумел в 1940 г. совладать с крошечной Финляндией, бывшей когда-то частью Российской империи. Да и внутреннее единство страны оказывалось под сомнением. На это сомнение опирался Гитлер, полагая сталинскую Россию «колоссом на глиняных ногах», который от первого же толчка распадется на десятки составляющих его народов, народностей и племен. И правда, государство противостоять ему не смогло, и он прошел в течение нескольких месяцев до Москвы, из которой бежали коммунисты и все правительство. Но Гитлер оказался монстром и варваром пострашнее Сталина, и началась народная война «за защиту родного очага», которая и разбила фашистскую машину – причем с помощью западного, ненавидимого антизападником Гитлером сообщества государств. Но характерен испуг Сталина во время войны перед пестротой и многоплеменностью России: отсюда экспатриация чеченцев, ингушей, немцев Поволжья…
Сегодняшние межнациональные конфликты есть продолжение евразийской политики Сталина, тасовавшего народы, чтобы сохранить целостность державы с единым центром управления.
Известно, что российский колониализм был сухопутный, с открытыми границами, что Российская империя существовала на фронтире. Отсюда, разумеется, следует сильное влияние на культуру метрополии культуры колониальных народов. Вместе с тем Достоевский полагал задачу России в том, чтобы быть проводницей европейской цивилизации в Средней Азии и на Северо-Востоке. Да и русские историки XIX века также видели в распространении на восток «славяно-русской народности» не просто материальные приобретения и приращение материальной силы, а «победу европейской цивилизации над Востоком»[40].
Но – в результате – это цивилизованное, пусть даже полуцивилизованное пространство приобретает национальное самосознание на европейский лад. Самоопределение племен и народов становится неизбежным. И в этом смысле напрашивается параллель с сухопутной Австро-Венгерской империей. Австрия тоже ощущала себя проводницей европейской цивилизации в отдаленные от европейских центров (Афины, Рим, Вена, Париж) славянские страны. Крушение и распад Австро-Венгерской империи по силе энергийного выброса не были, разумеется, равны крушению и распаду Российской империи, но типологически они очень похожи. Не случайно сами австрийцы называли Австрию «лабораторией будущего светопреставления» (К. Краус), оспаривая тут пальму первенства у российских «катастрофических» мыслителей и писателей. Но уже сейчас немыслимо даже представить, чтобы Австрия вознамерилась (не приведя мировое сообщество к катастрофе) вернуть себе территории, потерянные ею всего 75 лет назад.
Держит народы вместе не сила, а идея. У большевиков была работающая идея, идея интернационализма, ибо имперская идея в XX веке работать перестала. Идея интернационализма и оправдывала проживание «под одной крышей» разных народов. С ее угасанием ситуация изменилась не в пользу единства. Мы наблюдаем, как «безыдейное» восстановление пространства происходило в начале 90-х годов в Югославии. Думая восстановить силой государства (а у евразийства тоже нет иной идеи, кроме этатизма, кроме государственного насилия) единство разных народов, балканские государственники не только сгубили несчетное число жизней, но и пришли к совершенно чудовищной религиозно-этнической чересполосице.
Поскольку то, что происходило в Перестройку, только полоумными националистами могло называться сознательной вестернизацией, а на деле представляло собой не что иное, как конвульсии старого государственного организма, пытающегося в этом распаде империи уцелеть (спекулируя на идеях западной демократии) и по-прежнему паразитировать на материальных богатствах огромного пространства, возникали, разумеется, и другие идеологические обоснования и проекты его сохранения. Одним из таких проектов являлся евразийский. Но, как показывает исторический опыт, именно евразийские по своим устремлениям государственные структуры в России были наиболее уязвимы и склонны к катастрофам – Московское царство, режимы Николая I и Николая II (при котором произошел первый грандиозный распад империи) и, наконец, сталинский режим, закономерно выродившийся в коррупционистское брежневское Политбюро, растащившее как диадохи или, точнее, как татарские ханы, империю на куски. Она пала в результате внутренней немощи. Посредством евразийства (т. е. посредством причины болезни) болезнь не излечить. Нынешние мусульманские отделившиеся республики предпочтут контакт с богатыми мусульманскими же странами, уже владеющими всеми благами европейской цивилизации в отличие от нищей России. Что мы можем им предложить снова, кроме насилия? Да ничего, поскольку борьба диадохов, или, точнее, младших ханов, за сохранившиеся куски улуса продолжается.
Легенда о гармонии народов царской России вполне равнозначна легенде о «новой исторической общности – советском народе». Но сегодня, не стыдясь, повторяют и ту, и другую легенду. Чем больше мы желаем новой великодержавности, тем сильнее откатываемся к ситуации и психологии Московского царства – только не в фазе подъема, а в ущербной фазе заката. Попытки сколотить элитное войско, т. е. вариант либо опричнины (если на манер Ивана IV), либо преторианцев (если из эпохи заката Рима), вызывают насмешки газетчиков, использование армии как последнего средства политической аргументации не пользуется поддержкой у населения и т. п. Однако по-другому государство уже не может.
Желая стать Евразией, Россия будет стремительно возвращаться к идеологии Московии, на доцивилизационный, доисторический уровень. Ситуация, однако, такова, что от контактов и взаимоотношений с Западом отказаться не могут даже самые неистовые антиевропеисты: книгопечатание, видео, телевизоры, гармошки, полицейское оборудование, термометр, машины, телефоны, антибиотики, динамит, «лампочки Эдисона», фото, кино, магнитофоны, компакт-диски и т. д. – я нарочно перечисляю в беспорядке и вне логической связи, но это все то, что дала нам цивилизация Запада и что давно уже кажется как бы даже и своим. Что же мы можем противопоставить всему этому изобилию, как можем получить его?.. А природные ресурсы на что?! Тут уж мы всех богаче! И опять все сводится к распродаже наших природных богатств и святой уверенности, что Запад просто непременно «даст нам доллары» за нашу экзотику, за то, что мы такие евразийские и дикие, почти что с кольцом в ноздре, ибо все равно мы с ними состязаться в науке и технике не в силах, это не наша территория, «не наше пространство». Мне кажется, идеология евразийства – результат духовной слабости и робости перед Западом.
Петр не стеснялся пить за здоровье своих учителей – европейцев, шведов в том числе, после Полтавской битвы, победив их, ибо хотел европеизации страны, верил в ее силы, «знал ее предназначение» (Пушкин). И тогда Евразия как целое держалась наднациональной имперской идеей петровской европеизации, а затем коммунистического интернационализма (что не исключало применения насилия, но во имя сверхнациональных целей – не во имя своей нации). После сталинского националистического переворота, который Г.П. Федотов разглядел уже в середине 30-х годов, вождь «мог на целые народы обрушить свой державный гнев» (А. Твардовский). И обрушивал. Лучше уничтожить народ, нежели отдать пространство. В этом Сталин совпадал с другим «евразийцем» – Гитлером, который также не мыслил существования «великой нации» без огромного «жизненного пространства»: отсюда его стремление на Восток. Не случайно среди кумиров современных евразийцев Сталин и Гитлер находятся в божнице на первом месте. Ленин восстановил империю. Сталин превратил ее в татарский улус, в котором до самого последнего момента сохранялись европейские интенции благодаря марксистской идеологии. В этом странном смешении европейского по типу самоопределения наций с распадом, напоминающем распады татарских ханств, и заключается наша сегодняшняя историческая ситуация. Тут возможны два варианта действий. 1. Варварский, т. е. силой возвращать утерянное. 2. Цивилизованный: видеть в противнике другого, субъекта, а не объекта приложения наших сил, решать проблемы путем переговоров, в крайнем случае – «цивилизованного развода». Превращение же народной жизни в арену для бандитских, ханско-панских разборок под видом сохранения «целостности» уже частично разворованного и распавшегося, но еще по-прежнему воруемого постсоветского улуса может привести если и не к глобальной катастрофе, то к ускорению распада, к желанию мелких баскаков и темников стать самостоятельными ханами, объявив свои области независимыми ханствами и обособиться от главного улуса.
Когда говорят о страхе вестернизации и ищут, скажем, союза с Японией, то, в сущности, ищут тех же цивилизационных благ, которые вроде бы островная держава уступит нам подешевле. Пока, кстати, не похоже. Нынешняя цивилизация (назовем ее условно, соглашаясь с Л. Баткиным, западной) полицентрична, но по этой же причине она и поликультурна. В ее лоне процветают самые разные культуры. Более того, именно западноевропейская закваска дает народам ориентацию на самоопределение. Ранние евразийцы, раздосадованные на Европу за «измену белому движению» (ибо Европа не смогла или не захотела поддержать выбрасываемую из России европеизированную часть населения), не учитывали, что сила европейской цивилизации не в «репрессивности», как они уверяли и уверяют, не в оружии, а в идеях. Как некогда христианство, принятое германскими варварами, переработало их в европейцев, так идеи марксизма создали новый слой европейски просвещенных русских. А еще влияла и живая жизнь самой Европы, которая была всегда лучшим аргументом в спорах о разных образах жизни. И это стало ясно почти сразу после революции. Можно сказать, что к 1924 г. концепция евразийцев сложилась окончательно, конституировалась, была отмечена ЧК как лучшее антиэмигрантское оружие. Ибо эмигранты предлагали другой тип европеизации России, нежели предложенный большевиками, евразийцы же поддерживали самые дикие варварские и свирепые моменты в большевистской революции. И раз такое говорят евразийцы (т. е. тоже эмигранты), то чего уж сетовать на большевиков!
Евразийцы думали, что они ухватили самую суть народной психеи России, обозначив ее как антиевропейскую, наследницу Чингисхана… Действительно, многие черты указаны точно. Но суть ли это?.. В том же 1924 г. в своей автобиографии истинный, на мой взгляд, выразитель русской народной ментальности поэт Сергей Есенин писал (я хочу вернуться к уже цитированным его словам, но расширить цитату, чтоб она прозвучала яснее): «в 1918 году… началась моя скитальческая жизнь, как и всех россиян за период 1918–1921 гг. За эти годы я был в Туркестане, на Кавказе, в Персии, в Крыму, в Бессарабии, в Оренбургских степях, на Мурманском побережье, в Архангельске и Соловках.
В 1921 г. я женился на А. Дункан и уехал в Америку, предварительно исколесив всю Европу, кроме Испании.
После заграницы я смотрел на страну свою и события подругому.
Наше едва остывшее кочевье мне не нравится. Мне нравится цивилизация»[41].
Итак, он прошел все главные пункты евразийского континента, поглядел на них воочию, затем сравнил с Европой, и – выбрал цивилизацию. Надо сказать, что и сегодняшние наши евразийцы (пусть не покажется пример случайным, он говорит о реальной их ориентации) учат своих детей не монгольским и тюркским языкам, а романогерманским, и семьи свои отправляют жить в Европу и Америку. Да и русский язык все же относится к языкам индоевропейской группы, а отнюдь не к тюркским. Если мы считаем, что Россия – страна, пребывающая в истории, значит, она – в системе западноевропейских ценностей, западноевропейской парадигмы развития, родившей само понятие истории, если же Россия станет всего-навсего псевдонимом Евразии, то мы больше не будем иметь «ни дворянства, ни истории», а носители духовной культуры и высших нравственных ценностей будут в очередной раз сметены кочевой стихией.
Сегодняшние газеты читать жутковато, слушать речи политиков и журналистов тоже. Все о том же: Россия потеряла себя, России навязывают чуждую систему ценностей, Россия находится на пороге смуты, Россию злые силы хотят превратить в Запад, а между тем русский народ хочет жить свойственным ему образом. Прямо апокалипсис какой-то.
Постоянно задается риторический вопрос: кто мы такие и кем должны быть, чтобы оставаться самими собой, иными словами, речь идет о нашей самоидентификации, о том, какова наша ментальность, или, употребляя более старинное и точное выражение, каков «умственный и духовный строй народа». Разумеется, на протяжении тысячелетия, которое существует Россия как государственно оформленное целое, этот строй менялся, как менялись общественнополитические структуры. Но все же какие-то коренные особенности оставались, в зависимости от ситуации играя то положительную, то отрицательную роль. Если верить отечественным романтикам (славянофилам и пр.), то такими особенностями являются общинность, соборность и крепкая православная вера. В 30-е годы XIX века, когда европеизм уже слишком сильно «заразил» русское общество, этот романтический взгляд обрел каноническую официальную формулу: православие, самодержавие и народность. Три кита, на которых, казалось, вечно стояла и будет стоять Россия, стоять неколебимо. Так мы тогда попытались отделиться от Запада. В эпоху недавнюю, эпоху более плотного железного занавеса, то есть большевистский период, триада превратилась вроде бы в диаду: партийность и народность. Но суть была та же: роевое, общинно-государственное начало в противовес «гнилому индивидуализму Запада».
Если же обратиться к тем, кто выражал самокритику культуры (Чаадаев и др.), не отрицая ее специфики и самобытности, мы увидим картину более мрачную, но тоже построенную на конкретных фактах, а именно: склонность к отречению народа от своих прав, полное подчинение личности государству, а в моменты народных возмущений – дикий произвол, побеждаемый еще более лютым государственным произволом, сызнова приводящим народ в рабское состояние. Из недавних исторических вариаций на эту тему можно напомнить Октябрьскую революцию и Гражданскую войну с их лозунгом (по свидетельству Питирима Сорокина) «все дозволено», на смену которым пришла большевистская тирания, невиданная даже в российской истории, наглядевшейся тиранов.
Разумеется, каждая по отдельности, эти точки зрения вполне односторонни, но они, в общем-то, прекрасно взаимодополняются. К примеру, в ситуации сегодняшней “свободы” больше всего жалоб на распад общинных, коллективистских связей, войну всех против всех, как оно было и в Европе в период первоначального накопления капитала. Человек отделился от государства, и выяснилось, что никакой он не общинник, если не считать общиной мафиозные структуры. Рухнул общественный порядок, а апологеты «неособорности» способны только проливать слезы да мечтать о «крепкой власти», наподобие сталинской, которая живо бы всех вновь вернула в коллектив, или, если исходить из нынешних идеологических реалий, в «православно-коммунистическую общину».
Так что же, заколдованный круг?.. Вот трагическое: из «мучительства рождается вольность, из вольности рабство»?.. (Радищев). Или пророческое у героя «Бесов» Шигалева: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Или вообще принадлежащая нашей стране одна шестая часть суши является своего рода «заколдованным местом» (Гоголь), из которого как ни пытайся уйти, все равно останешься там, где был?.. И ничто не меняется?.. Стоит, однако, обратить внимание на историко-культурные причины, породившие такое состояние дел. По мнению большинства русских историков, культурологов, философов истории (как романтиков, так и реалистов) тип государства, тип социокультурных отношений, который в той или иной степени продолжается доселе, сложился на рубеже XVXVI веков. То есть тогда, когда с помощью татар произошла «московизация» Руси (Г. Федотов), затем татарская власть ослабела, была отброшена и образовалось не похожее на западноевропейские (хотя примерно в то же время) централизованное государство. Поколебленное реформами Петра и последующей европеизацией, оно было реанимировано большевиками. Его называли «государством правды» (М. Шахматов), «тоталитарным государством» (Н. Бердяев), «народной монархией» (И. Солоневич), суть же его в следующем.
Все права были у верховной власти, подданные имели только обязанности, но они мирились с этим, поскольку их вынуждали к тому два обстоятельства социально-психологического характера, роль которых в истории много больше, чем мы традиционно считаем. Во-первых, преобладающим моментом была психология осажденной крепости: кругом враги (так оно и было), природных преград никаких, крепость можно построить не из камней (еще С. Соловьёв подчеркивал, что в отличие от Европы Россия – страна деревянная, а дерево, как известно, плохая защита, оно горит), а из тел жителей этой крепости (Ф. Нестеров). Поэтому личность не ставилась ни во что, надо всем преобладали интересы государства. Именно этот архетипический фактор народной психологии столь удачно использовали большевики, объявив страну в кольце буржуазной осады. Во-вторых, изолированность и связанный с ней мессианизм. Менялись цари, менялись социальные структуры, но чувство изолированности и мессианизма оставалось.
Возникло оно, возможно, как результат византийского наследия, которое через Балканы (Сербию и Болгарию, неудачно претендовавших на роль Третьего Рима) утвердилось в России, единственной политически независимой стране с православной верой. Отрезанные татарами от Европы, идеологи российского православия охотно принимали восхваления униженных и разгромленных греков, болгар и сербов, уверявших московитов, что они одни являются спасителями подлинного христианского благочестия. В момент освобождения от многовекового ига это падало на весьма восприимчивую почву и льстило национальному самолюбию. В дальнейшем этот мессианизм претерпел всевозможные модификации и метаморфозы, но пафос остался: мы потому одиноки (но могущественны), что несем свет вечной истины, ибо одиночество – родовое свойство пророков. Не случайно те же большевики так легко отвергли западноевропейский опыт пролетарского движения, наконец-то вроде бы с полным основанием призывая Запад учиться у страны «победившего социализма». Это мессианистическое безумие, начиная с Достоевского, приобрело адептов в широком кругу русской интеллигенции, пусть даже не принимавшей православия или революционаризма, но все равно верившей, что нечто пророческое сейчас совершается именно в России. Например:
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня,
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!
Это из стихотворения Андрея Белого «Родине», написанного в августе 1917 г. Из этих факторов вырастал российский утопизм, т. е. склонность к футуризму, будетлянству: от Чаадаева и Герцена до Фёдорова, Хлебникова и Маяковского. Что это значит? Это значит неприятие жизни сегодняшней и даже завтрашней во имя жизни послезавтрашней. Таков был один полюс – высокой мечты и жажды всемирной гармонии. Но был и другой полюс этого футуристического мессианизма – в реальности пафос будущего вел к идее социальной жертвенности: можно жертвовать собой, своими детьми во имя даже не внуков, а правнуков – в надежде на посмертное (по Фёдорову) «воскрешение отцов». Дело в том, что «сегодняшняя» жизнь была настолько безысходной, что нормальное «завтра» из этой безысходности никак не вытекало. «Завтра» на языке государственно-административном (который был усвоен всеми российскими жителями) означало – «никогда». Как писал знаменитый французский мыслитель граф де Местр, больше десяти лет проживший в Петербурге (1803–1817): «Сделав все зависящее от меня, погрузился я в бесплодное ожидание. Zafstra (завтра) – вот страшный пароль сей страны»[42]. Зато, как звезды из темного и глубокого провала, виделось отчетливо, почти до галлюцинаций, «послезавтра», идущее «через горы времени» (Маяковский) и воспринимавшееся как чудесное преображение.
В VI выпуске «Голосов из России» Герцен напечатал «Письмо к издателю “Колокола”» (автор до сих пор не известен). Хочу привести оттуда слова, по-чаадаевски сурово и жестко характеризующие нашу ментальность: «Забота о будущем не в нашем духе; на словах готовы мы взвалить на свои плечи хоть все человечество, будем социалисты, демократы, будем говорить об высокой честности с глазами в крови; на деле – боимся всякого труда, всякой мысли, живем настоящей минутой; наш чиновник ворует для того, чтоб покутить, купец мошенничает, чтоб сыну чин доставить, мужик работает, чтоб пьяну напиться. Даже материальной заботы об будущем нет; на того, кто об этом думает, в России показывают пальцами, он предмет насмешек и неприязни»[43]. Иными словами, мы видим невероятный, не свойственный, пожалуй, ни одной другой культуре разрыв между мечтой и реальностью, ибо «мечта о будущем» не есть «забота о будущем».
Ради мечты можно страдать и сражаться, быть винтиком и кирпичиком, утешая себя мыслями об «общем деле», что «ради всех». Забота требует самостоятельной деятельности, муравьиной хлопотливости в построении собственного дома, труда на себя, что предполагает в культуре независимую личность, которая так и не смогла выработаться в общей массе российского народа, всегда трудившегося на «чужого»: на татар, на казну, на царя, на бар, на партократию. Неумение, непривычка строить сегодняшнюю жизнь приводит к желанию жить «настоящей минутой» (пока «не отобрали» заработанное), не думать о перетекании сегодняшнего дела в завтрашнее (новый хозяин – новые приказы: а сам себе не хозяин), т. е. в реальное будущее, а потому возникают мечты об утопическом прыжке через время, через века, где получат оправдание и сегодняшние бессмысленные страдания и нелепица жизни. Такова российская «неевклидова математика», преодоление мира, где «все противоречия вместе живут» (Достоевский), идея «единого мига» (так подробно прослеженная у своих героев тем же Достоевским), предполагающая добиться всего не постепенным многолетним трудом, многовековым развитием, а разом – прыгнув через столетия. Только такой мечтой о будущей всеобщей счастливой и равной жизни можно утешить рабов, к тому же и не знающих иного состояния, кроме принудительной общинной уравниловки. Поэтому и вроде бы осуществленная мечта оборачивалась новой модификацией рабства (как у Шигалева: «все рабы и в рабстве равны»), оставаясь жить в народном сознании в качестве мифической реальности («как хорошо было при Сталине!»), воображенной духовной соборности, «подлинного равенства» и коллективизма.
Так можем ли мы зажить по-другому? Теперешние процессы – говорят они об изменении ментальности или просто разыгрывается очередной вариант сказки про белого бычка, повтор реформ Александра II, расслоение, а потом новый взрыв?.. Да и вообще – может ли меняться ментальность?.. Ответить однозначно на этот вопрос нельзя. Попробуем порассуждать. Скажем, в XV веке трудно было даже отдаленно предположить, что в этой стране проявится гений такого гуманного и всеотзывчивого, всеевропейского поэта, «славянского Моцарта» (Томас Манн), как Пушкин!.. А ведь появился! И появился целый слой, сословие, которое стало жить интересами культуры, причем открытой всем европейским влияниям, воспитывая своих детей на поэзии Пушкина. А в каком-то смысле это важнее многих социальных реформ. Ибо реформы, т. е. сознательное влияние на жизнь, – результат появления рефлектирующего слоя: так полагали, к примеру, русские просветители. Русская поэзия стала второй церковью, по сути заместив сервильное, государственное православие с его казенной верой. Как христианство влияло на человечество, создавая из варваров цивилизованных людей, так и русская литература, выросшая на христианстве, оказалась фактором гуманистического просветления русской ментальности. Однако великий самообман российской интеллигенции – попытка перехитрить историческую закономерность, перескочить из российского настоящего в гипотетическое европейское будущее – привел к катастрофе: гуманистические черты были стерты и восстановились, восторжествовали архаические, агрессивные и изоляционистские особенности ментальности, нашедшие на новом историческом витке свое выражение в сталинизме.
Что же происходит в последние годы? Тирания принудительного единомыслия ушла, но многие жалуются: стало легче дышать, но труднее жить. Исчезает духовность, творческое начало. Принуждение политическое сменилось экономико-социальным. Люди не думают о высоком, стали прагматиками, стараются жить на западный манер, «продавая свое духовное первородство за чечевичную европейскую похлебку». Можно, конечно, ответить банальностью, что тому, кто хочет жить духовно, помех нет, бочка Диогена и служба ночным сторожем всегда возможны, а вообще-то за свободу надо платить, и что ни дай – ничего не жалко. И если культура не сумеет противостоять натиску денежного мешка (хотя противоборствовала государству), то очень обидно, но тогда такую духовность не жалко: во всяком случае западные интеллектуалы, писатели и художники постоянно показывают, что они способны на независимость. Но лучше не говорить банальностей, а посмотреть на конкретные идейно-смысловые сдвиги в нашей культуре за последние 50 лет.
После колоссального выброса энергии, длившегося с 1917 до середины 50-х, русский народ не выдвинул ни одной мессианистической доктрины и не воспринял таковой. Основная идея, начиная с Хрущёва, – жить не хуже, чем в Европе и Америке («догоним и перегоним Америку по производству мяса, молока и масла!»). Исчезли страх перед государством, а также любовь к нему. Уже в 70-е годы в передовых слоях интеллигенции развивается апология частной жизни в противовес коллективно-государственной. А интеллигенция в России задает направленность социально-общественного движения. Октябрьская революция явилась, как полагают весьма многие, результатом усилий русской интеллигенции и русской литературы. Именно поэтому, так говорят теперь, революция семнадцатого года была великим порывом и прорывом к светлому будущему, пусть даже не состоявшимся. А в наши дни торжествуют мещанин и спекулянт безо всяких идейных запросов. Но надо сказать, что и нынешний перелом связан с полувековым (если не больше) стремлением русской интеллигенции (диссидентство и вся потаенная, тамиздатовская и самиздатовская литература) вернуться на тот путь европеизации, с которого она сама помогла сойти России в 1917 г. Именно это и происходит. Причем с невероятной активностью. И характерно, что нынешние радикалы – националисты и неокоммунисты – мечтают не о новых победах, а пытаются сохранить хоть что-либо из старого. Речь идет не только о территориальных потерях и приобретениях, но и об идейно-духовном наследии, которое, как им кажется, полностью отвергнуто.
На мой взгляд, это совсем не так. «Чистый» национализм в России никогда не работал, но всегда облекался в идеи всемирности. Только в этом случае можно было ощущать себя носителями высшей истины (будь она идеей Третьего Рима или пролетарского интернационализма – все равно) и испытывать превосходство над непоследовательными, а потому и враждебными иноземцами. И этот основной архетипический механизм культуры, определявший ее ментальность, остался прежним. Его можно назвать склонностью к заимствованию или тягой к всечеловечности, понимавшейся Достоевским как способность к целостному восприятию всей европейской культуры. Только нынче всемирные идеи другие, ибо изменилась ценностная ориентация и геополитическая структура мира, – идеи открытого общества, рыночной экономики, – которые, хоть и в диковатом российском исполнении, уже не ведут к изоляционизму, ибо разрушают жупел «вражеского окружения».
Что же дала эта новая мировая идея? Государственность в коллапсе, а гражданское общество еще не состоялось. Зато слышатся песни бардов: «Теперь толкуют о деньгах!» И правда толкуют. Пропагандируют впервые в истории не верную службу, а умение работать на себя. Забыв о «светлом будущем», все хотят быть уверенными не в послезавтрашнем, а завтрашнем дне. Но пока по-прежнему живут «настоящей минутой». Слишком укоренен страх перед непредсказуемыми действиями государства, на первый взгляд, бессильного, но при том вполне замещающего собой гражданское общество. Точнее сказать, оно бессильно в области защиты человеческой личности, а также потеряло власть и желание принуждать граждан к труду, но как прежде всесильно в своих помехах развитию независимой от него экономики.
Государственные структуры хотят все так же контролировать экономику, чтобы собирать с нее жатву удушающих налогов и взяток. От этой неопределенности в нашей жизни царит попрежнему беспредел, не регулируемый даже идеологией. Избавленное от коммунистических и партийных обязательств и прикрытий, российское троекуровское хамство стало откровенным. Властные структуры воруют, как никогда прежде в России чиновники не воровали. Население растерянно, как больной после гипнотического сна. К работе больше не принуждают, а по-другому еще надо научиться. Поэтому в глазах агрессивность, безумие и тоска по палке, заставлявшей что-то делать. Личность другого все так же ничто. Более того, те структуры, где всегда сохранялось (более или менее) личностное начало, то есть научные структуры, планомерно уничтожаются. Зачем это делается? Видеть в этом влияние ЦРУ, желающего вытолкнуть Россию за пределы стран, способных к творческому развитию, – нелепо. Я полагаю, что именно нынешней власти не нужно сохранения сообщества людей, способных к самостоятельной мысли.
И вместе с тем растет поколение (после двух-трех «небитых» поколений – с середины 50-х годов прошлого века), которое не связывает свои надежды на устроение жизни с государством, полагаясь прежде всего на личные усилия, ум, талант, умение и ловкость. Оно жаждет независимости, но что из него получится, выйдет ли оно из стихии спекуляции к организации производства отечественных товаров – Бог весть! Научиться работать самостоятельно, без государственного принуждения – задача исторической важности и невероятной сложности. Разрешима ли она? Ясно, что открывшийся путь – это путь не в райскую жизнь, не в светлое будущее, а в очень непростой, не менее жестокий, чем прежний (хотя по-другому), но все же свободный мир. Выдержит ли эту свободу привыкшая существовать по закону военного времени – закону «палки», закону принуждения – российская ментальность?.. Можно ли тут предсказывать?
Во всяком случае, очевидно, что многие черты, характеризовавшие до сих пор нашу ментальность, бледнеют, стираются, уходят в прошлое. Исчезает постепенно психология окруженной данайцами Трои, а соответственно проходят и чувства изолированности и «законной гордости», мессианизма и хилиастического будетлянства. Становятся предметом рефлексии национальные мифы – прежде всего о соборности: по мнению С.С. Хоружего, понятие соборности, оформившееся в трудах А.С. Хомякова, никогда не отождествлялось им с общинностью и другими сходными понятиями, ибо соборность – дело не мирское, а Богочеловеческое и благодатное. «Однако же, – замечает он, – в скором будущем эту грань с пугающей легкостью разучились видеть – а потом научились отрицать. Соборность неуклонно, все сильнее и откровеннее заземлялась, лишалась благодатного содержания и низводилась до простого социального и органического принципа: в известном смысле, этот процесс – сама суть идейной эволюции славянофильства… В этом процессе вырождения пути соборности перекрещивались с путями социалистической идеи… Поэтому в той же нисходящей линии оказываются, в конце концов, и все коммуноидные вариации на темы коллективизма, совпатриотизма или нацбольшевизма»[44]. Но также и об особом пути (после снятия железного занавеса можно было убедиться, что путь каждого народа – особый, и все народы по-своему выходили и продолжают выходить из варварских структур безличного коллективизма); о государственности, якобы присущей русскому народу по самой его сути; об общинности, которая, как подтвердил опыт нынешнего столетия, есть не что иное, как фискально-государственный способ держать народ в беспрекословном подчинении (один отвечает за всех, а все за одного – из этой формулы не вывернешься): колхозы, заводские коллективы, бесчисленные партячейки с их принудительным подчинением личности так называемому коллективному решению, а на самом деле – решению начальства…
Один из отечественных современных как бы инакомыслов (Александр Зиновьев) заметил, что нынешняя Россия становится и скоро станет столь же скучной, как Бельгия и Голландия. Пока не заметно. Да и то сказать: такой скучной жизни Россия еще не испытывала, она для нее в диковинку, а потому на ближайшую сотню лет и не скучна. Трезвость и благоразумие – это пока для нас нечто новое и необычное. Да уже и хватит, пожалуй, интересовать мир своими бедами и трагедиями, гордясь ими как знаком отличия от других. Во всяком случае, мечты о «красивых и возвышенных» трагедиях – удел людей сытых и жестокосердных, желающих любоваться пожаром извне горящего дома: что-то от психологии Нерона, сжегшего Рим. Россия, конечно же, остается Россией, а российская ментальность – российской ментальностью. И российские проблемы, трудности и особенности никуда по взмаху волшебной палочки не денутся. Но, возможно, завершается, наконец, затянувшийся период детства культуры, уходит инфантильность, «подростковость», наступает зрелость, «взрослость»… Быть взрослым нелегко, больше ответственности, но это и некоторая гарантия от самоубийственных и жестоких поступков, свойственных молодости.