В углу двора, у брамы, толпилось несколько монахинь и монастырских служек; всех потянуло сюда любопытство поглядеть на девочку, ворвавшуюся с таким гвалтом в монастырь. При однообразном, томительно – скучном течении тамошней жизни всякое, незначительное даже событие, врывавшееся из широкого внешнего мира в эту могилу, производило здесь сильное впечатление на затворниц, возбуждая у них интерес к жизни, раздражая уснувшие под власяницей инстинкты; сегодняшний же случай был незаурядным, а потому и неудивительно, что лица всех, сбежавшихся к браме, играли оживлением, глаза искрились любопытством, движения отличались необычной энергией. Посреди толпы стояла девочка, в несколько длинной запаске, тщательно обмотанной вокруг тощего, вытянутого стана и накрепко опоясанной, в несколько оборотов, красной окравкой; на плечах у девочки неуклюже болталась зеленая баевая с красными усиками корсетка, разорванная в нескольких местах, а голову плотно закутывал черный, с золотистой каймой платок. Вся одежда девочки была запачкана грязью и не гармонировала в своих частях, но на это не обращали внимания, так как глаза всех были устремлены на худенькое, миловидное личико, а уши всех горели нетерпением услышать скорей приключения интересной беглянки.
Но девочка больше плакала, кутаясь в платок, дрожала, переминалась босыми, посиневшими от холоду, ногами. Казалось, что гнавшийся за ней ужас не только не отпустил ее в этой обители, а еще больше впивался в нее незримыми когтями…
– Да ты не плачь, не бойся, любая, тут тебя никто не обидит, – ободряла девочку только что подошедшая молодая черничка, – а что тебе приключилось такое?
– Мучил ее пан польский, католик… Хотел в католическую веру выхрестить, – посыпались со всех сторон сообщения новопришедшей.
– Ах, грехи-то какие! – закачала сочувственно головою черничка. – Так ты ж успокойся, девочка, сюда пан не придет. А может, тебя еще что путает?
– Волки… – всхлипывала девочка. – Гнались, насилу сховалась… на дерево влезла… и корсетку было порвали…
– Господи, страхи какие! – отозвались сердечно в толпе.
– Бедная ты, бедная, – погладила ее ласково по голове черничка, – забудь про них, сюда и волки не перескочут.
– Устала… два дня ничего не ела, – продолжала жаловаться беглянка.
В это время подошла к толпе старуха черница, опираясь на длинный посох, и остановилась, не замеченная никем, позади.
– И отдохнешь, и накормят, – утешала приветливо черничка.
– Накормят, накормят, – подтвердили и другие в толпе.
Девочка, видимо, успокоилась, перестала хныкать, только дрожь не покидала ее, то затихая несколько, то потрясая вдруг все ее тело.
– Когда б меня совсем оставили здесь, – заговорила вдруг тихим, просящим голосом девочка, – я бы работала, всех бы слушалась… Нет у меня ни батьки, ни матери, хотелось бы в черницах жить… с вами молиться… Ох, не пускайте меня, святыя сестрички, если не примете, то я на себя наложу руки!
Последние слова сиротки произвели на всех трогательное впечатление и завоевали расположение к ней всей толпы.
– Конечно, как же пустить? Круглая сирота! Кого ж и приютить, как не такую несчастную, – раздались сочувственные возгласы.
– О, да! – подхватила восторженно и молодая черничка. – Не дадим тебя на знущанье ляху, упрячем тут.
– Ой, не давайте, не давайте! – протянула девочка, складывая молитвенно руки.
– А согласится ли принять святая мать игуменья? – шепнула на ухо молодой черничке соседка, но так, что и другие, ближайшие, услышали. – Жалко-то сиротку, страх, а вдруг не захочет святая мать супротив пана пойти?
– Супротив ляха. Что ты! Да за нее и наш гетман заступится, он ведь очень поважает нашу матку святую.
– Поважает, еще как почитает, – отозвались соседние голоса.
– Так вот, умыть да переодеть в чистое эту бедняжку и повести ее к матке игуменье…
– И повести сегодня же, не откладывая! – подхватили ближайшие.
– Да, да, сегодня, – поддержали дальние, – пока еще ее преподобная мосць не опочила.
– Только умыть скорее, надеть чистую сорочку и по-слушницкую ряску, – советовали одни.
– Нет, лучше так, как стоит, и повести, – возражали другие, – пусть святая матка увидит, в каком она виде прибилась сюда!
Начался по этому поводу спор.
Еще раньше, при первом предложении чернички переменить беглянке белье, лицо девочки покрылось смертельной бледностью, а теперь, при общем говоре, глаза у нее расширились от ужаса, и она вся затрепетала. Ужас до такой степени оледенил мозг нашего хлопца, так как это был он, что последний не мог даже следить сознательно за перипетиями спора. Мысль, что вот сейчас разденут его, узнают и повесят, гвоздем сверлила его голову и вызывала один только рефлекс – броситься наутек; но кругом стояла толпа; ворота были заперты железными болтами, и со всех сторон подымались высокие зубчатые стены – муры.
Девочка безумно поводила глазами вокруг и стучала зубами…
Все увлеклись спором и не обратили внимания на такую резкую перемену в настроении духа сиротки; а она даже что-то шептала и о чем-то просила, но ее посиневшие губы только лишь шевелились, а не издавали ясного звука. Спор между тем приходил к концу. Большинство высказалось за то, чтобы привести сиротку чистой, обмытой, так как настоятельница была враг всякой нечистоты и не могла ее видеть; одежду же, в какой прибежала девочка, решили показать отдельно и пояснить подробности.
– Ну, вот и пойдем, любая! – обратилась теперь к девочке молодая черничка и взяла ее за руку.
Но это прикосновение вызвало у девочки новый пароксизм паники: она заметалась и закричала, забывши со страха все наставления нищего и всю осторожность в речах.
– Не треба! – завопила она. – У меня голова… я хворый… – и зашаталась, услыхав свое последнее слово.
К счастью, толпа в это время отхлынула, а обмолвку заметила лишь черничка, да и то не придала ей подозрительного значения, а приписала ее лишь одурению девочки от пережитых ужасов.
– Бедненькая, аж заплетается языком! – произнесла она с непритворным участием. – Не бойся! Годи! Все лихое минуло! Вот пойдем, приберемся… Мать игуменья добра. Как мать родная, приютит тебя, защитит от напастников, и заживешь ты у нас спокойно, хваля милосердного Бога… Ну, идем же!
Но девочка упиралась и задыхающимся голосом молила:
– На Бога! Не треба! Ой, голова!.. Пропала ж я!..
– Да что ты ее мучишь? – раздался в это время строгий старческий голос.
Все оглянулись; стояла преподобная сестра Агафоклия, помощница и правая рука настоятельницы, за которой и послано было сейчас же при появлении девочки на монастырском дворе. Все почтительно перед ней расступились, а почтенная старица продолжала:
– Ведь зараз видно, что едва стоит на ногах… Озябла, одубла, обессилела от голоду и страху; дивчатке давно бы поесть что дать, да отогреть, да пустить отдохнуть, в себя прийти, а она, прости Господи, задумала мыть ее да наряжать. Для какой надобы? Суеты ради, истинно, и только! Мать игуменья давно опочивает, и ей не нужны ваши наряды… Вот поглядите, какая, мало разве намучилась, так чтоб и дух из нее вытрясти, что ли! Может, у девочки огневица уже… а они – мыть! Вот ты, Фросина, – обратилась старуха к молодой чернице, стоявшей все еще возле девочки, – возьми ее в свою келию, да напой согретым пивом либо наваром из яблок, накорми, коли захочет есть, а главное, уложи спать и не буди к заутрене, пусть добре выспится… а одежду и все положи; встанет – и сама оденется…
Хлопец, благословляя в душе свою благодетельницу старуху и шепча бессвязную молитву, покорно пошел за черничкой.
В тот же самый вечер к крайней хате поселка, принадлежавшего женскому монастырю и ютившегося у подножья горы версты за две, подходил знакомый нам нищий. Хозяин хаты, добродушнейшее, по выражению лица, существо, на приветствие незнакомца: «Слава Богу!» ответил ласково: «Во веки слава!» и пригласил гостеприимно странника в свою хату разделить кусок хлеба и кухоль какого – никакого питва.
– Спасенная душа у пана добродия, – ответил, набожно перекрестясь, странник, – блаженны странноприимцы, яко сами будут приняты в Царствие Божие, – проговорил нищий.
– Эх, человече Божий, кого же нам и витать, как не молельщиков наших, не заступников наших пред престолом небесным? – ответил с искренним чувством селянин, растворяя перед странником широко дверь своей хаты.
– Ох – ох – ох! Смеем ли мы и подумать приступиться к престолу Господню? В грехах ходим, грехами подшиты, грехами укрыты… Трудимся только, а приимет ли еще Всевышний труды?
В хате пылал в печке игривый, приветливый огонек, молодая хозяйка суетилась у очага, готовя вечерю, и очень обрадовалась страннику, подошла даже к его благословению, усадив его на почетное место – на покути; двое детишек подведены были тоже к нему.
– Постойте, милые хлопчики мои, жголята малые, – обнял их и приласкал странник, – дайте вот обогреюсь трохи да развяжу свою котомку, так я вам ладонки от Макария, угодника Божия, добуду, будете носить их, и никакая болезнь до вас не дотронется.
– А пан честный и в Киеве бывал? – полюбопытствовал хозяин.
– Гряду от святого места сего, от Печерских святых, от Варвары великомученицы, от Софии Премудрой… Боголепные храмы Господни и град благочестивый… А вот, – вздохнул нищий, – опять католик поседать его хочет, латинство там голову подняло и грозит, что пожрет наши храмы…
– Да разве попустят? Там же и гетман казачий, и царь московский берегут святыни?
– А ты, добродию любый, не слыхал разве, что антихрист из латинства народится, а коли народится, так супротив его никто ничего же не поделает: и храмы Божьи жрать станет, да хвостом своим аспидским станет косить православный народ, и всякия беды да туги потянет вслед за собою, и опанует (станет господствовать) мерзость запустения… тогда придет конец мира, преставление света.
– Ой Боже мой! – вздыхал хозяин, слушая с трепетом странника. – Жинко, слышишь ли ты, про какие страхи рассказывает шановный прочанин (богомолец-паломник)?
– Постой, зараз, – откликнулась хозяйка, – только задобрю галушки олифящей с чесноком да подсажу (поджарю) тарань.
По хате, действительно, разнесся аромат распаренной тарани, смешанный с тонким запахом Гречаных галушек и подправленный букетом конопляной олии с поджаренным чесноком.
Нищий повел сладострастно носом и сплюнул от подкатывавшегося под ложечку чувства голода.
– Д-да, добрая тарань, – обмолвился он, – то бишь времена злые приходят, брат на брата встает, племя на племя, народ на народ, и не токмо сами встают, а нечестивых агарян накликают и проливают кровь христианскую, и чинят руину великую, мерзость запустения, а чинить то будут и слуги антихристовы, и будут те слуги его и в княжеской короне, и с булавою… Ох, уже за святым градом залегла на полудень пустыня – руина, уже появился и такой гетман, что отдает христиан неверным поганцам в руки, по грехам нашим, по злобительству нашему, а то есть верный знак, что уже народился антихрист.
– Жинко! Чи слышишь? – затревожился хозяин. – Уже народился антихрист, и выходит, что в нашем гетманстве, и как раскинешь думками, так верно.
– Да стойте, люди добрые, – запротестовала хозяйка, – вот я вечерю поставлю и сама послушаю, – за чаркою да за ложкою веселее рассказывать.
– Хе, маху дала! – засмеялся добродушно хозяин. – За чаркою да за ложкою – некогда, нельзя же рту две работы накидать разом, а вот за кухлем доброго пива, а еще лучше доброй наливки, – так это так!
– Ну, хорошо, хорошо, – промолвила весело жинка, ставя на стол миску дымящихся гречаных галушек, потом она выложила со сковороды на полумисок поджаренную тарань, принесла поспешно с мысныка (холодная кладовая при хате) флягу оковитой, а из хыжи корец доброго пива и закончила суету торопливым приглашением.
– Ну, теперь милости прошу.
Все уселись; чоловик нарезал ломтями ржаный хлеб, всегда лежащий на столе у малоросса, и налил в чарки горилки. Когда опорожнены были и фляга, и полумисок, и дважды наполненная галушками миска и в кухлях запенилось черное пиво, тогда снова начал свои пространные повествования нищий – и про русские святыни, и про чужие края, про Иерусалим неописанный, про терен, проклятое дерево, из которого жиды плели венец Христу, про Иудины слезы, что на песку валяются белыми мешочками, из которых выплаживаются змеи, про песиголовцев – людоедов с одним глазом во лбу.