Осень 1904 года
В январе 1904 года Япония, без объявления войны, атаковала российские корабли на внешнем рейде Порт-Артура. Русское общество не знало и не хотело знать, почему война на Дальнем Востоке так затянулась. Что Транссиб еще не достроен и движение по нему ограничено паромной переправой через Байкал. Что объединенный японский броненосный флот сильнее русских эскадр, разбросанных по нескольким морям. А главное, что Япония – первоклассная военная держава и подход к конфликту с ней по меркам колониальных войн, вроде подавления восстания в Китае (1900 год), недопустим.
К концу первого года войны внутренние проблемы России оказались важней новостей с театров боевых действий. Крестьяне мечтали о разделе помещичьих имений. Пролетариат не был доволен фабричным законодательством. На окраинах империи случались погромы и столкновения.
Но самое главное, образованное общество, в первую очередь столичное, давно признало самодержавие устаревшей формой правления и мечтало о его свержении. Для противников самодержавия существовал свой пантеон героев, от Стеньки Разина до террористов-народовольцев. Пропуском в этот пантеон была борьба против государства в любой форме, от разбоя до цареубийства. Идеология неприязни к самодержавию и исторической России вообще пронизывала всю систему образования, от земских школ до университетов и даже духовных училищ.
Не было единства и в правящей элите. Министр финансов Витте считал военное поражение полезным для России. Другие центры влияния, группировавшиеся вокруг Великого князя Сергея Александровича, выступали против любых политических изменений, зато были сторонниками рабочих союзов, выдвигавших только экономические требования. Один из таких союзов в Петербурге возглавил священник Гапон.
Возобновился подпольный террор: его жертвой стал министр внутренних дел Плеве. Осенью в Париже состоялась «Оппозиционная конференция», объединившая все силы, выступавшие за ограничение или свержение самодержавия, от либеральных земских деятелей до польских и финских националистов. Русские участники конференции не знали или не хотели знать, что ее организатор – создатель Партии активного сопротивления финн Конни Циллиакус регулярно получает деньги от японского полковника Мотодзиро Акаси.
Тот, кто решил жить для народа, должен быть с народом. Поэтому Верочка купила билет в вагон третьего класса. Маменька спорила недолго: если дочь добилась разрешения учиться на Бестужевских курсах в Санкт-Петербурге, то в каком вагоне она поедет, не так и важно.
Да и билет третьего класса самый дешевый.
Поезд от Орла шел почти сутки. За это время Верочка не то чтобы разочаровалась в народе, но устала от него. Подумала: прежде она общалась с простыми людьми когда хотела и сколько хотела. Например, привез мужик дрова, сгрузил, маменька с ним рассчиталась, а Верочка спросит: как урожай, хватает ли земли, есть ли школа в селе? Спросила что хотела, попрощалась. Если мужик болтлив не по делу, разговор можно прервать.
В третьем классе каждый едет до своей станции. И не молчит.
Поначалу Верочке было интересно. Федя, вечный студент-недоучка, сосланный в провинцию да там и оставшийся, объяснил ей: чтобы просвещать народ, важно понять, насколько он темен. То, что народ темен, Верочка понимала и раньше. Но не представляла насколько.
Прежде всего, народ был в патриотическом угаре. Обсуждал войну, удивлялся, почему еще японца не победили? Пожилой дьячок рассказал, как в соседнее село пришла весть о солдате, погибшем в далекой Маньчжурии. Все вздохнули, но никто не возмутился. «Война – дело царское», – заметила пожилая купчиха, в синем горошистом платочке.
Верочка помнила, что Федя говорил про войну. Что после Крымской войны, когда просвещенные мореплаватели – англичане – и республиканцы – французы – победили Россию, царь отменил крепостное право и начал другие прогрессивные реформы. А еще что наше офицерство – реакционное – и чем больше полковников Скалозубов и унтеров Пришибеевых убьют в этой Маньчжурии, тем лучше. Некому будет в России расстреливать забастовщиков, как недавно в городе Златоусте.
Тот, кто решил служить народу, должен не только его слушать, но и просвещать. Верочка занялась этим прямо в вагоне. Но убеждать народ надо уметь, а Вера – не умела. Что такое «реформы», попутчики не поняли. «Податей платить не надо будет?» – заинтересованно спросил сосед-крестьянин. Верочка не знала, отменят ли подати после реформ, не стала врать, и крестьянин остался без ответа.
Еще хуже вышло, когда понадеялась вслух, что в Маньчжурии погибнут реакционные офицеры и унтеры. Один попутчик как раз оказался бывшим унтером. Желчно спросил барышню: если нашу армию побьют, кто же тогда вас, барышня, защитит? Вспомнил давнюю войну в Болгарии, как башибузуки – турецкие головорезы расправлялись с крещеным народом. «А таких девиц, как вы, барышня, сразу, конечно, не убивали», – договорил с сальной интонацией.
Самое обидное: и дьячок, и купчиха, и даже симпатичный мужик – рассмеялись. Верочка обиделась, отвернулась к окну. Хорошо, что ей достался уютный уголок: устала от разговоров, отвернулась и вроде как в стороне. Только слушаешь глупые рассуждения соседа-унтера, что турок тоже не сразу победили, хотя все кричали, что сразу. Значит, и японца победим. «Только если барышни не будут чаять, чтоб японец офицерство наше пострелял», – добавил отставной вояка. «Пришибеев, какой Пришибеев», – шептала Верочка пейзажу за окном.
Пейзаж не радовал. Это поэт-демократ Некрасов восторгался опавшими листьями, здоровым-ядреным воздухом. Верочке достался моросящий дождик, хмарь, почерневшая листва поздней осени. Оставалось и дальше слушать попутчиков.
Народ, поговорив о войне, перешел к суевериям и предрассудкам. О том, как быть, если скотину сглазили. О том, как ревнивая соседка навела порчу на молодуху и был выкидыш. Посмеялись над грубой байкой, как другая молодуха мужа обманывала – изменяла с волостным писарем. Пошли такие же истории, про кумов, про снох и зятьев, кто кого обманул. От этого сельского «Декамерона» Верочка даже задремала. Лишь иногда бормотала: «Мрак, темнота».
Проснулась, когда отставной унтер начал рассказывать действительно интересную историю. А начал с нее, Верочки.
– Барышня эта, – сказал он тихо, – у земцев нахваталась. Гостевал у меня племяш, рассказывал про безобразие в своем уезде. Земский учитель не только с ребятами, с мужиками беседы вел. Говорил, мол, все барское добро на самом-то деле – ваше. Мужик как полено сырое: пошипит, подымит, разгорится. Пошли на усадьбу, хлеб из амбаров вынесли, скотину по дворам разобрали. Управитель ружьем грозил, голову проломили. Кончилось как и положено. Воинская команда пришла, добро со дворов в усадьбу вернула. Кто воровал – розог, кто управителя бил – в каторгу. А учитель-земец уехал в другой уезд, деток дальше учить.
Кто-то вспомнил, как в другой земской школе учитель раздавал книжицы от Льва Толстого о том, как всем надо в простоте жить. Дьячок напомнил, что Толстой отлучен от Церкви. Соседи стали спрашивать – за что? Неужто совсем уж безбожно озоровал с девками в своем имении? Дьячок пояснял – за гордыню и богохульство в своих книгах.
Верочка стискивала зубы, чтобы не ворваться в спор. Она ведь сама была в Ясной Поляне в прошлом году. Встретилась на аллее с графом, который уже сам себя графом не называет, поведала о своей мечте: кончить курсы, пойти в сельскую школу, учительницей. Лев Николаевич шутливо отговаривал, мол, из вас выйдет замечательная жена. Но маменьке написал короткое письмо о том, что видит в Вере Николаевне настоящую народную учительницу. Да еще подписался: «Граф Толстой».
А они: «Озоровал, гордился, богохульствовал»! Как им объяснить, что Лев Толстой был отлучен за то, что истинно верил в Бога! В отличие от церковников, которые, по словам Феди, верят только в деньги!
За окном давно стемнело. Разговоры становились тише, а потом замолкли совсем.
Верочка пробудилась поздно – первый луч осеннего солнца уже проник в вагон через мутное стекло. «Утро, солнце, свобода, – улыбнулась она. – Не разбудит маменька, не станет докучать: „Ты помолись, доченька“».
Если говорить честно, маменька с молитвой не особенно и докучала. Как там маменька, тревожится? Надо ей письмо отписать, как приеду.
Голоса попутчиков стали незнакомы: за ночь в Москве и Твери подсели новые пассажиры.
– Это не вера, милостивые судари-с. Это духовная корпорация. – Голос был хорошо поставлен, как у адвоката, но чувствовалось нескрываемое раздражение. – Все эти гастроли по России, дома трудолюбия, с сонмом благотворителей, напечатанные молитовки, дешевые литографии на грязных стенах. За всем этим – денежные ручейки и реки, в чей-то карман-с.
«О ком это?» – подумала Вера и почти сразу же получила ответ.
– А вы знаете, мил сударь, какое прошение подала в консисторию супруга отца Иоанна? – ответил спокойный, взрослый баритон. – Попросила выдавать ей зарплату мужа, чтобы тот не успевал все нищим раздать. Деньги к отцу Иоанну и вправду текут. Только вытекают сразу же, в дома трудолюбия. А насчет литографий, это, помните, еще поэт Некрасов мечтал о временах, когда народ «не милорда глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет». Милорда народ больше не несет, верно, думает, что он и есть муж англичанки, которая нам гадит. А вот пастыря Иоанна – несет. Насчет Белинского, тут уж извините, народу молитвы отца Иоанна близки к сердцу, а статьи Белинского в житейских скорбях не помогают-с.
Про отца Иоанна Кронштадтского Верочка слышала не раз. Как-то маменька заговорила о нем с батюшкой, заглянувшим с поздравлением на Пасху. Батюшка был простоватый, тихий, смущался в господском доме, но именно поэтому никак не походил на эксплуататора и обманщика народа. Пил чай с маменькой, шутливо жаловался, что возле Питер-града есть Кронштадт, то ли город, то ли остров. А там священник, который служит литургию каждый день. Как бы Священный Синод не заставил так же служить и все русское духовенство. Но раз Господь дает на это силы отцу Иоанну, даст и ему, бедному пастырю.
Между тем адвокат продолжал рассуждать о том, что не дело, когда Церковь занимается благотворительностью. Пусть приюты и работные дома создают за счет земств, городов, а лучше – казенного бюджета, сократив военные расходы: «Бедняков гонят на убой в Маньчжурию, лучше бы о них казна позаботилась в России».
Не успела Верочка с ним согласиться, как рассуждения адвоката прервала женщина в скромном сером салопе, вдова мелкого чиновника.
– Позвольте мне сказать. Я книг и газет не читаю, зато жизнь вижу. Брат мой Егорка совсем с пути сбился. Пил беспробудно, как жена померла, мне плакался: «Хочу без водки жить, только „казенка“ меня сильней». Ночевал в ночлежках, все на водку спускал. Ему подсказали московский Дом трудолюбия. Там и ночлег, и стол, и работа легкая, а водки – нет. Год прожил, превозмог змия. И никогда городская управа его бы не спасла. Только отец Иоанн.
Спор продолжился. Верочка решила твердо, что в Петербурге непременно съездит в Кронштадт, побывает на службе отца Иоанна. Федя, правда, говорил ей, что все общества трезвости, чайные, в которых не подают водку, фабричные общества без политики – вредны, отвлекают от борьбы с самодержавием. Но тут Вера была с ним не согласна. Ведь сам же говорил: жить надо для народа, помогать ему. А что народ пьет, это Верочка видела сама.
Пока слушала разговоры, заочно спорила с Федей, за окном стали мелькать неказистые, закопченные паровозным дымом домишки. Вагоны, склады, заборы. Поезд прогрохотал по железному мосту, и почти сразу Верочка увидела высокие кирпичные здания.
«Вот я и в столице», – подумала она.
В июне 1904 года в британской газете «Таймс» появилась статья Льва Толстого «Одумайтесь!». Она осуждала войну как таковую, однако фактически обвиняла лишь одну сторону – Россию.
«Русский царь, тот самый, который призывал все народы к миру, всенародно объявляет, что, несмотря на все заботы свои о сохранении мира (заботы, выражавшиеся захватом чужих земель и усилением войск для защиты этих захваченных земель)…»
«И не говоря уже о военных, по своей профессии готовящихся к убийству, толпы так называемых просвещенных людей, ничем и никем к этому не побуждаемых, как профессора, земские деятели, студенты, дворяне, купцы, выражают самые враждебные, презрительные чувства к японцам, англичанам, американцам…»
«Без всякой надобности выражают самые подлые, рабские чувства перед царем, к которому они, по меньшей мере, совершенно равнодушны, уверяя его в своей беспредельной любви и готовности жертвовать для него своими жизнями…»
«И несчастный, запутанный молодой человек (царь), признаваемый руководителем 130-миллионного народа, постоянно обманываемый и поставленный в необходимость противоречить самому себе, верит и благодарит и благословляет на убийство войско».
«Газеты пишут, что при встречах царя, разъезжающего по России гипнотизировать людей, отправляемых на убийство, проявляется неописуемый восторг в народе».
«Все подносят друг другу безобразные иконы, в которые не только никто из просвещенных людей не верит, но которые безграмотные мужики начинают оставлять…» Выражение «безобразные иконы» в тексте статьи будет употреблено дважды. Молитвы на церковнославянском языке Толстой назвал «напыщенными, бессмысленными и кощунственными».
«Вчера я встретил провожаемого матерью и женой запасного. Они втроем ехали на телеге. Он был немного выпивши, лицо жены распухло от слез. Он обратился ко мне:
– Прощай, Лев Николаевич, на Дальний Восток.
– Что же, воевать будешь?
– Надо же кому-нибудь драться.
– Никому не надо драться.
Он задумался».
Статья встретила восторженный прием европейской прессы. Лишь во французской консервативной газете Journal des Debats было замечено: «Что сказал бы Times, если бы во время трансваальской войны какая-нибудь французская газета напечатала статью англичанина, который требовал бы, чтобы англичане положили оружие даже в том случае, если Кап и Дурбан, не говоря уже о Лондоне, попали бы во власть буров?»
Вопрос был риторическим. Англо-бурская война (1899–1902 годы), хотя и началась с серьезных поражений Британии, привела к патриотическому сплочению английского общества. Призывы к одностороннему прекращению войны были малозаметны и маргинальны.
Петька бежал со всех ног. Задыхался, спотыкался, всхлипывал. Раз чебурахнулся с разбега, но вскочил и помчался дальше, хотя за ним никто не гнался.
Задыхался, потому что бежал долго. Всхлипывал со страха, а еще потому, что не знал, куда бежит. Главное – подальше от Малой Ордынки. Еще лучше – подальше от Замоскворечья. Еще лучше – подальше от Москвы.
«Убьет», – сказал вчера повар Илья Иванович. «Ууу-бью!!!» – ревел хозяин трактира, Гаврила Степанович Маслов. «Убьет», – соглашался с ними Петька и всхлипывал на бегу.
Сегодняшнее несчастье началось с везения. Впрочем, как сказать. К четырнадцати годам Петька так и не понял, повезло ему в жизни или нет. То, что отца почти не запомнил, а мать умерла, когда ему было десять лет, – это не то что не повезло, это горе. Повезло, что матушка, когда пришел отец Георгий причащать, попросила дьячка Тимофея присмотреть за Петькой, чтобы не попал малый к злым людям.
Дьячок пообещал. Искал подходящих соседей. А так как не преуспел в поисках, взял Петьку на свой двор – жил вдовцом. Сироту не обижал. Там, где другой уж давно не пожалел бы подзатыльника и обозвал лентяем, лишь укоризненно шутил: «В мечтательность впал или безмолвную молитву творишь? Мечтательность – грех, а помолимся вместе, когда огород докопаем».
Дьячок Тимофей был добр ко всем: к Петьке, односельчанам, даже домашней скотине. Не обижался на отца Георгия, с его старческим ворчанием и придирками на пустом месте. Напротив, тенью ходил за ним на службе, подсказывал своевременные молитвы. И лишь тихо вздыхал, когда батюшка путал великий выход с отпустом.
– Дьячок наш – профессиональный суфлер, – как-то заметил дачник, студент-художник, заходивший с мольбертом даже в храм. Дьячок только улыбнулся, когда Петька передал эти слова, и объяснил: суфлер – человек, который в театре подсказывает актеру забытые слова. Что такое «театр», Петька не понял, но незнакомое слово запомнил.
В свободное время, а его было немало, Петька следил за студентом. Видел, как тот открывает мольберт, садится на табуретку. И на холсте появляются облака, дальний бор, серые крыши деревеньки, белая церквушка. Причем такие облака, такая синяя дымка над ельником, что глазами не каждый раз увидишь.
Нашел дома обломок карандаша, клочок бумаги, стал рисовать. Как студент-художник – рисовал все, что видел. Огород, корову Пеструшку, входившую во двор, даже печку и старый шкаф.
Дьячок увидел, не заругался, наоборот, улыбнулся. А через месяц, на день ангела, подарил Петьке тетрадь и два карандаша.
Приход был бедный, благотворителей и благоукрашателей не находилось. Однажды дьячок сказал Петьке:
– Роспись в храме поновить надо, а живописца не нанять. Завтра я, грешный, этим займусь, ты поможешь. Узнаешь, что человеку дар Господний даден не только Пеструшку рисовать.
В этот вечер дьячок был немногословен. Не ужинал, говорил, что, когда к священной росписи приступаем, надо поститься. Долго молились. Петька лег спать голодный и усталый. Но спалось легко и нетерпеливо, как перед праздником.
Он и прежде часто взирал на росписи храма в честь Петра Московского. Особенно художнику удалось Преображение, когда Господь беседует на горе Фавор с Моисеем и Илией, в удивительном, невиданном белом свете. А неподалеку – апостол Петр, в ужасе и восхищении.
Казалось, это ангелы нарисовали. Петька понимал – люди. Они и должны поновлять роспись.
Но кроме Фавора была еще одна, страшная картинка, для Петьки – страшнее Голгофы. Пусть маленькая, внизу на стыке стен. Петр у костра говорит людям: «Я не знаю этого человека». Отрекается от Господа. Эти слова не были написаны, их сказал дьячок, и Петька запомнил на всю жизнь.
– Как он мог? – спросил однажды он. – Ведь Петр был на горе, видел неземной свет. Иуда не был, не знал. А Петр?!
– Свет вместил «яко можаху», – ответил дьячок после раздумья. – А отрекся по слабости человечьей. Много было таких, кто отрекался и уходил. Чтобы отречься, вернуться, покаяться, свой крест нести – вот это непросто.
В тот день Петька больше помогал: держал лестницу, приносил краски. Но все же дьячок велел ему сначала обновить краску на одеждах, потом на осляти, на которой Спаситель въехал в Иерусалим. И только убедившись, что рука и глаз не подведут, позволил обновить лики.
– Иконы тебе писать, а не пасти Пеструшку, – сказал в тот вечер дьячок. – Найду хорошее училище, скреплю сердце, отпущу внучка-помощника.
Должен ли был Петька сердиться на доброго дьячка Тимофея? Наверное, должен. Дьячок так хорошее училище и не нашел – может, дел невпроворот, может, недуг не дал силы для дальних поездок. А может, и лукавил по внутренней слабости, не хотел отсылать Петьку. Тот был и хорошим учеником по всем наукам, какие мог преподать дьячок, и самым лучшим помощником во всех делах. А потом, к счастью для дьячка недолго, оказался хорошей сиделкой…
Дьячка схоронили. Объявившийся наследник двора не то чтобы был плохим человеком, но решил сбыть Петьку «в люди», в Москву, куда регулярно отправлялись мальчишки из Ярославской губернии. Поручил паренька своему куму, дал Петьке на счастье серебряный рубль.
С кумом Петьке повезло, потому и повезло с местом. Кум так и говорил в дороге, что абы куда его не приткнет – «затюкают тебя, такого скромнягу». Навел справки, отвез Петьку в трактир «Самарканд». Хозяину, Гавриле Степановичу, Петька приглянулся.
– Грамотный, значит, – удовлетворенно хмыкнул он, – и умытый, и скромный. Это все плюсом пойдет. А шустрить – научишься. Только не воруй да меня не серди.
И посмотрел на Петьку глубоким взором, полным доверия и затаенной грозы.
Поначалу Петьку определили на кухню, помогать повару Илье Ивановичу. Он пояснил, почему хозяина сердить нельзя. Рассказал, как в прошлом году похмельный половой, обещавший, что заведение не опозорит, взялся обслужить кабинет для чистой публики, опрокинул графин вина на гостей, а те зареклись заглядывать в трактир Маслова.
– Видишь табурет? – продолжил повар. – Сломать можешь? А хозяин о Ваньку сломал. Денег потом много платил, с полицией договорился…
– Убил? – ужаснулся Петька.
– Не до смерти, – вздохнул повар. – Но Ванька теперь годится только Лазаря петь. Не работник.
Следующим днем Петьку поставили шустрить в большой зал. Вечером хозяин разгневался на него не меньше, чем на полового Ваньку.
Дело было так. В чистый кабинет явилась приличная компания, потребовала музыку. Буфетчик велел отнести граммофон в кабинет. Петька ходил по трактиру, как по музею – никогда не видел вокруг столько стеклянной посуды: графины, бокалы, многоуровневые ряды рюмок, кубки для лампопо. К граммофону даже и приближаться не решался. Казалось, крутить его латунную ручку может быть доверено лишь серьезному господину в мундире или фраке, а не рябому буфетчику в засаленном жилете.
Теперь граммофон было доверено нести Петьке. К тому же музыкальная машина еще и пела:
Сердце красавиц
Склонно к измене
И к перемене…
Канцона звучала так громко, что слова были не слышны. Петька и не слушал, а глядел на стены коробки граммофона. Явственно видел всадника, одетого по-иноземному, готового пронзить копьем змия.
Пригляделся, стараясь разглядеть мускулы коня. Разглядел мускулы. А вот порог не заметил…
Гром музыки сменился грохотом. Петька задержался на коленях, вглядываясь в раскатившиеся пружинки, колесики, металлические и эбонитовые детальки. Гости, шумевшие в кабинете не тише граммофона, замолкли. Видимо, каждый из них мечтал когда-нибудь разглядеть, что внутри музыкального ящика с огромным раструбом. Мечта сбылась.
Петька ни о чем не думал. Он просто все понял. А заодно вспомнил, что, выходя в зал, оставил котомку, с которой приехал в Москву, возле большого буфета. А буфет, на счастье, был возле двери.
Петька успел схватить котомку, кинуть на плечо. Еще не переступив порог, он услышал далекий рев: «Ууубью!!!» Гавриле Степановичу не надо было осматривать место происшествия. Он догадался обо всем по грохоту.
Петька перешел с бега на шаг, лишь покинув Замоскворечье. Слева мелькнули огромные стены и башни. Петька вспомнил литографию на стене в сельской лавке и понял, что это Кремль.
Куда идти, он не знал. Догадывался: если идти не сворачивая, рано или поздно выйдешь из Москвы. А дальше? В родном селе его не ждали.
Петька долго мыкался по темнеющему городу. Когда пошел мелкий дождик, старался держаться ближе к крышам домов – облетевшие деревья не защищали. Потом утомился настолько, что, зайдя под одну из ниш возле стены, задремал…
Пробудился оттого, что его дернул за шиворот человек в мундире, с саблей на поясе. Петька сообразил, что это не военный, а городовой.
Полицейский что-то спросил. Петька назвал свое имя. И увидел среди зевак-прохожих господина из тех, кто в трактире Маслова мог сидеть только в чистом кабинете. А еще незнакомец чем-то напоминал студента-художника.
Господин листал Петькин альбом. Особенно долго глядел на рисунки животных: лошадей, птиц, коровы Пеструшки.
Потом спросил:
– Ты рисовал?
Петька кивнул, а господин сказал:
– Пошли со мной.
Городовой не возражал. Петька – тоже.
Топилась изразцовая печь, в черном чугунном радиаторе булькала вода, но все равно в отцовской комнате было холодно. И немудрено: по настоянию Ивана Никитина, купца первой гильдии, окно открыто день-деньской. Ивану Павловичу не хватало воздуха.
«Странно, – отстраненно думал Павел, его сын, – в мире, да что в мире, в самой Москве, миллионы бедняков. Им не хватает еды, они живут в тесных и душных лачугах. Но едва любой из них захочет вдохнуть полной грудью, обездоленному человеку достаточно выйти за порог. А отцу не вздохнуть полной грудью, даже если выломать каменные стены».
Не дышалось ему полной грудью и в Сорренто – далекий южный курорт рекомендовали врачи. Конечно, теплым итальянским лимонным воздухом дышать легче, чем осенним московским дождем. Но из итальянской виллы руководить делами нелегко. Когда основатель торгового дома «Никитин» понял, что его отсутствие в России приносит предприятию убытки, попрощался с Сорренто и примчался в Россию двумя экспрессами.
Вошел в особняк на Тверском бульваре, опираясь на трость. Под правую руку поддерживал старший приказчик. Павел хотел помочь, но отец демонстративно оттолкнул его руку.
В кабинете сел за стол – ведомости всех фабрик и магазинов уже были разложены. Читал без отдыха три часа подряд: приказчик стоял по струнке, как часовой у царского дворца. Дочитал, сбросил бумаги со стола, велел положить чистый лист. Продиктовал приказчику, кого и где немедленно уволить, какой филиал закрыть. Спросил, сколько выдавалось наличными Павлу, велел позвать.
Сын эти часы лежал на диване с открытым учебником – экзамен на носу. С отцом был негласный договор: сын-студент берет столько наличных денег из главной кассы торгового дома, сколько ему нужно. На учебу, костюмы, театр, рестораны, лихачей, гризеток. Меру определяет сам.
Судя по настроению отца, чувство меры сыну отказало.
Когда Павел вошел, Иван Павлович коротко приказал:
– Раздевайся. Что «нет»? Моя воля! Не слушаешь – ступай из дома и не возвращайся. Сейчас ступай!
Павел вздрогнул, снял жилет, рубашку… Когда остался в исподнем, отец резко сказал: «Хватит». Показал пальцем на голые плечи сына:
– Это у тебя – от Бога. Вот это, – показал на груду одежды, – от меня! Запомни и одевайся.
Павел одевался, путался в штанинах и рукавах, дрожал от гнева и радости одновременно. Он понял: папашу уведомили, сколько взято денег. На что взято – не сказали.
Павел вступил в партию эсеров на первом курсе университета, еще до того, как отец, с остатками легких, отправился в Сорренто. Легальные марксистские книги и нелегальные брошюры народовольцев читал еще в гимназии. Иван Павлович, увидев однажды на столе огромную книгу под названием «Капитал», зауважал сына.
Социалисты-революционеры нравились Павлу больше социал-демократов. Эсдеки раскололись на большевиков и меньшевиков, было непонятно, кто из них лучший защитник интересов трудящихся. Эсеры собирались не уничтожать полностью капитализм, а лишь дать рабочим больше прав. В глубине души Павел одобрял партию, которая не отберет его наследство после революции.
И, наконец, эсеры не только распространяли нелегальные брошюры, как эсдеки, но также занимались делом – терактами.
Для брошюр, для подготовки боевых групп, для подпольной работы вообще были нужны средства. Павел понимал, почему его не привлекают к терактам, не переводят на нелегальное положение. Он был безотказным и бездонным кошельком боевой организации эсеров.
Скрываться Павлу приходилось не от полиции, а от домашних. Он, помня негласный уговор с отцом, щедро запускал руки в наличную кассу, а потом делал вид, будто деньги прогуляны. Выпивал половину бокала шампанского, второй половиной кропил студенческий мундир. Недалече от дома брал лихача, чтобы пошатываясь выйти у крыльца из пролетки. Лихач ухмылялся, но не подавал вида – мало ли барских чудачеств.
Однажды пришлось сразу взять пять тысяч – на обустройство новой типографии. Управляющий Петр Степанович сделал вид, что не заметил. Но, скорее всего, отцу в Сорренто отписал или телеграфировал. Знал бы папенька, на какой «загул» пошли деньги…
С приездом отца в доме появились два диктатора. Иван Павлович властвовал над домом, доктор Шторх – над Иваном Павловичем и домочадцами.
В первый же вечер, когда отец покинул кабинет и лег в постель – больше не вставал, доктор собрал домочадцев для важного разговора. Почти не сыпал латинскими терминами, говорил коротко, строго и понятно.
– Болезнь неизлечимая, но прожить с ней можно долго. Самое главное для нас – не позволить Ивану Павловичу задохнуться во сне. Возле кровати всегда дежурит сиделка, чтобы дать укрепляющие капли и сделать инъекцию. У Ивана Павловича – бессонница, и это хорошо. Приступы приходят ночью, он бодрствует и принимает лекарство. Выспаться может и утром, когда ночная опасность миновала. Вам понятно?
Слушателям было понятно: хозяин должен засыпать с утра, а не с вечера. Единственной психологической ошибкой доктора стало то, что он не позвал для разговора Лимпиаду – древнюю, полуслепую няньку Ивана Павловича. Добрая замоскворецкая старушка так и не поняла, почему хозяин всю ночь читает бумаги, полусидя в постели, а засыпает лишь с восходом. Считала, что сон в правильное время – лучшее лекарство. Сиделкам то и дело приходилось перехватывать ее на дальних подступах к спальне с вечерним травяным настоем, от которого Иван Палыч будет как младенец спать.
Павел был в стороне и от борьбы с Лимпиадой, и от борьбы за здоровье отца. Каждое утро он отправлялся в университет. Осенью, правда, началась очередная студенческая забастовка, поэтому он просто встречался с товарищами, обсуждал последний номер «Революционной России» – заграничной газеты. Спорил о том, настоящий либерал новый министр внутренних дел Святополк-Мирский или он только чуть умнее, чем предшественник Плеве, казненный в июле Боевой организацией – БО. Павел уже выучил словарь эсеров: царский сановник не убит, а «казнен».
Павел не без гордости осознавал, что в этой казни есть и его вклад. Вот только кошельком для товарищей он уже не был. Теперь отец выдавал сто рублей в месяц – на эти деньги можно угостить товарищей, а вот на динамит – не подкинешь.
Этот день грозы не предвещал. С утра Павел поехал в университет. Встречался в библиотеке с товарищем Мишей Зиминым. Тот, едва ли не в первый раз, спросил: когда удастся найти деньги для БО? Немного, две-три тысячи рублей.
Павел опять начал жаловаться на своего отца-реакционера, замшелого ретрограда, эксплуататора трудящихся.
– И что за жизнь у него?! – горячился сын. – Вдовец, даже когда здоров был, не захотел опять жениться. Не ест, не спит, только в расчетах! Царь Кащей над златом чахнет! Только и дел ему осталось, что доходы считать да тиранить меня и рабочих.
Миша печально усмехнулся. Уточнил, про царя Кащея – это ведь Пушкин? Спросил, хотя, верно, и сам знал. Быстро прошел мимо библиотечных полок, отыскал нужный том. Принес, раскрыл на странице в первой сцене «Скупого рыцаря», где Жид предлагает Альберу яд – ускорить смерть Барона.
«Собака, змей!» – некстати прочитал Павел следующую строчку. Но про себя. Укоризненно посмотрел в глаза Мише. Вздохнул, пробормотал: «Это уж слишком, разве так можно?»
Приехал домой и сразу был вызван к отцу. Даже обрадовался: захотелось убедиться, что папенька жив.
Иван Павлович был не то что жив, даже немножко бодр. Полусидел, прихлебывал горячий чай. Увидев сына, отложил газету.
– Здравствуй, душка Павлушка, – энергично прохрипел он.
Павел вздрогнул. Слово «душка» ничего хорошего не сулило.
– Выходит, университет твой второй месяц бастует? А ты, молчун, ездишь туда? И не говоришь отцу? Должна быть причинка.
…Доктор Шторх сказал, что отцовская легочная болезнь не заразная. Все равно Павлу показалось, будто он болен ею в терминальной стадии. Лишь прохрипел в ответ какую-то невнятицу.
– Бастует и ладно, – весело продолжил отец тем же страшным хриплым тоном. – Запомни нашу купецкую мудрость: что деется, все к лучшему. Раз тебе такие каникулы выпали, съездишь в торговый вояж, подальше от московских баламутов. Не один, с Петром Степанычем. В оренбургские степи прокатитесь, посмотреть на наших закупщиков. Спросить, почему такую дурную кожу присылать стали? Отладите закупку, вернетесь к Рождеству. Заодно ты посмотришь, откуда деньгам нашим начало берется.
«От труда эксплуатируемых рабочих!» – подумал Павел. А перед глазами – заснеженная степь, душные, грязные домики, угрюмые скотоводы.
Между тем отец протянул ему сторублевку.
– Держи «катеньку». Съезди к своей гризетке, – сказал с хриплой усмешкой, – простись. Прокатишься, голову проветришь. Вернешься, найдем тебе девицу, поженим. Не тяни с прощанием, за билетами уже послано. Завтра в путь.
Обалделый Павел поцеловал руку папеньке и вывалился из дверей. Там его ждал Петр Степанович, решивший, что хозяйский сын поступил в его распоряжение уже этим вечером.
– Павлик, слышал я, ты сейчас проедешься по своему делу, – елейным голоском сказал он. – Тогда заодно съезди в аптеку за каплями. Да не задерживайся, дрожки заложены.
«Уже помыкать начал», – вяло подумал Павел.
Кучер качал головой и вздыхал. Сын хозяина велел ехать в третью аптеку, в первых двух капли не нашлись.
На самом деле в голове Павла звучали слова Лимпиады. Она перехватила его на выходе, сжала ладонь сухонькой ручкой, зашептала:
– Пашенька, теперь и мне не заснуть, об Иване Палыче думаю. Как же он каждую ночь мучается! Ему бы по-людски поспать надо. Пашенька, коль меня с травами не пускают, ты в аптеке купи барское лекарство для сна. Не то совсем папеньку заморим.
Павел вырвался. Но уже в коляске пробормотал: «Вокс попули, вокс Деи».
Подъехал к аптеке, взглянул на освещенную витрину. Велел ехать к следующей. По пути смотрел в темное, пасмурное небо, чуть подсвеченное электрическими и газовыми фонарями. Представлял мрачную степь. Представлял, как встретят товарищи по возвращении. Как скажут: не нашел денег и сбежал. Не знаем тебя отныне.
В третьей аптеке решился.
– Вот рецепт, – сказал он провизору. И чуть тише, после паузы: – Подберите, пожалуйста, хорошее снотворное. Чтобы человек с бессонницей спокойно проспал до утра.
Попутчик Александра, пожилой прокурор, сразу извинился и задремал. Можно сказать, Александр остался в купе один. В блестящем, лакированном, светлом купе, комфортном, как номер гостиницы высшего класса. На столике покачивался стакан с остывшим чаем – официант не понял, кивнул пассажир или отказался, но на всякий случай – подал.
Александр переоделся в трико и дорожные панталоны. Новенький мундир подпоручика гвардии покачивался на вешалке. Когда-то он мечтал о нем, даже видел во сне. Теперь же был равнодушен, будто это солдатская шинель.
Поезд мчался на юго-запад, вдогонку за уходящим осенним солнцем. Еще три дня назад Александр был уверен, что в это время будет ехать на восток, в Маньчжурию, на войну. Вместо этого он направлялся служить в оккупационный гарнизон.
Причиной стала канальская история, приключившаяся с Александром Румянцевым прошлой осенью. Виноват, конечно, был он, потому что в свое время не послушался мудрого совета Фофанова.
– Сашура, – растянуто, немного грассирующе говорил он, как большинство юнкеров из личных дворян, уверенных, что изображают потомственную аристократию, – не любишь пить – не пей. Не в кавалерию идешь, там надо любить. Ты просто научись пить.
Александр, на беду, не научился. На именинах Миллера, ротного унтера, закатились в трактир «Вена». Поначалу пили кто что хотел – Александр предпочел пиво. Но уже скоро именинник потребовал поднять за него русской хлебной.
Выпили. Пошли другие тосты. Когда провозгласили за Государя, Александр поднял стакан, пригубил, поставил. Кто-то из юнкеров возроптал. Но князь Церетели заглушил ропот ударом бутылки о бутылку. Сказал в тишине:
– Не выпить ли за русскую свободу? – И, улыбаясь, наполнил стакан Александра так, что легкая волна водки поцеловала верхнюю кромку.
Александр улыбнулся в ответ. Осушил, не расплескав, не поперхнувшись. Поставил под смех и аплодисменты друзей.
Хохочущие юнкера впали в водочный либерализм. Предлагали и опрокидывали за республику, за Конституцию, за ее мужа Константина, вспомнив старый анекдот про декабристов. «За Стеньку Разина!» – орал Фофанов, родом из Царицына.
Потом стали спорить, Гришка Отрепьев бунтарь или нет? Доспорились до бессмысленного и беспощадного. Зазвенели стекла, хрустнула мебель. В одно окно вылетел фикус, в другое, одновременно, официант. Слышались свистки, мелькали посторонние мундиры…
Александр успел допить еще один стакан, налитый за Герцена, и не смог понять, кто же взял его в плен?
Сутки спустя состоялся разговор с директором училища генералом Иваном Генриховичем Шильдером. За эти сутки Александр проспался, голова почти не болела.
Лицо Ивана Генриховича украшали шрамы войн, которые уже проходили по учебникам истории. Юнкеров в своем кабинете он распекал редко, а если и бывало, то при открытой двери в кабинет, чтобы не делать тайны.
На этот раз дверь была плотно закрыта.
– Протрезвел? – спросил он.
– Протрезвел, – четко ответил Александр, щелкнув каблуком. – Готов понести наказание.
– За пьянку и дебош – три дня карцера, – громко сказал седой генерал. И чуть тише: – А с остальным как будем?
Муть, казалось, ушедшая из организма, бросилась в голову Александру. «Кто донес?» – то ли подумал, то ли прошептал он.
– Кто? – повторил генерал. – Не друзья же, товарищи. Ты планшет (офицерскую сумку) в трактире оставил, вчера половой принес в училище.
Поднял газету, прикрывавшую стул. На нем лежал планшет, а поверх него – брошюра, переданная позавчера другом Сержем Каретниковым, завзятым либералом и беспартийным социалистом.
– Отдельно валялась, – уточнил генерал. – Забавная книжица. «Ф. Энгельс. Социал-демократия и армия».
Открыл в середине, прочел:
– «Девушки должны целовать солдат, мужчины – стрелять в офицеров»… Умная стратагема уличного боя, хитрый сукин сын.
Муть превратилась в облако. Александр с трудом слушал дальше.
– Полового не отпустили, мне доложили. Я дал ему вдвойне на водку, расспросил, что он слышал. Сашенька, это правда, что ты орал: «Прикажут мне в рабочих стрелять, я командира застрелю и перейду на сторону рабочих со своей ротой»?
Александр решил так, когда узнал о недавнем расстреле бунтующих рабочих в городе Златоусте (июль 1903 года). Опять вытянулся, ответил:
– Да, говорил.
– А почему еще не отчислился? – спросил генерал.
Александр собрал силы, отчеканил:
– Чтобы стать офицером и присоединиться к восставшему трудовому народу со своим подразделением!
И начал разглядывать соринки на паркете, готовый развернуться, чтобы зашагать к воротам. Нет, вещи дадут собрать.
– А ведь юнкер – образцовый, – говорил сам с собой Иван Генрихович. – И по всем наукам, и по топографии, и по шагистике. Без скалозубства, без тупости, без либеральных фанаберий – мол, не моги меня в строю ровнять. Офицер бы отличный вышел. Вот что, – продолжил, повысив голос, – если остаешься, то оставайся. Но с условием. Когда будешь выпускаться, подберу тебе полк по своему усмотрению, по своей воле. Клясться не надо, мне от тебя одного «да» достаточно.
– Да, – сказал Александр.
Прошел год, началась война на Дальнем Востоке. Александр не сомневался – его пошлют на фронт.
На выпуске он, статный, правофланговый, образцовый юнкер, вышел из строя. Чеканя шаг, подошел к столику, объявить свой полк, имя которого не знал. Иван Генрихович, нарушив ритуал, протянул ему бумажку. Александр развернул ее, прочитал: «Кексгольмский полк Третьей гвардейской пехотной дивизии. Варшава».
Друзья умчались отмечать выпуск. Долго искали Александра с криками: «Без гвардейца не уедем!» Александр отсиделся в пустом геометрическом классе. Для надежности сидел долго, даже задремал. Вышел и отправился к Ивану Генриховичу.
Представился, как и положено подпоручику. На этот раз генерал предложил сесть.
– Я, Сашенька, нарочно не уезжал, знал, ты зайдешь. Приготовил отметить производство. Можно настойки, можно чаю, если не пьешь с той поры.
– Ответьте, Иван Генрихович, – Александр первый раз обратился к генералу по имени-отчеству, – почему так…
– Почему не отправил тебя в Маньчжурию, подпоручика Александра Румянцева, лучшего юнкера этого выпуска? – неторопливо сказал генерал. – Потому что, Сашенька, знаю, что с тобой там случится. Заляжет рота на сопке, ты вскочишь: «Вперееед!» Рота встала, пошла, а ты – лежать остался. Япошка лучше турка стреляет. Нет, Сашенька, ты на другой войне погибнешь. Генералом, в Восточной Пруссии. Если когда настоящая война начнется, европейская, а у нас таких генералов, как ты, не окажется, не знаю, где остановим германцев. Может, под Москвой.
Александр мог бы сказать, что европейских войн уже не будет. Что вооруженный рабочий класс откажется стрелять в рабочих, одетых в шинели другого цвета. Но этот честный обрусевший немец поймет вряд ли.
– А почему?.. – неуверенно начал он вопрос.
– Почему Варшава? Почему будешь поляков угнетать?
Александр вздрогнул. Мысли слышит?
– Для того и посылаю тебя в Варшаву, чтобы на поляков в Польше посмотрел. На панов-добродзеев. А не судил о них по тем полякам, с которыми в Петербурге пьешь кофе и водку. И решил: перейдешь ли ты на сторону такого вот восставшего народа? Принципы у тебя есть и разум есть. Может, разум принципы и переборет. И тебя спасет.
За окном поезда давно стемнело. Мелькали станции с непривычными именами: Пондеры, Корсовка, Рушоны. Государство Российское, но уже не Россия.
Проводы на вокзале оказались скромными, без военных и штатских друзей. С юнкерами не хотелось встречаться: они так и не поняли, почему друг выбрал службу в Варшаве, западном форпосте империи, ставшей во время Японской войны глубоким тылом. Не пригласил и друзей-эсдеков – они тоже не понимали, что потянуло товарища-либерала в Варшаву, где непременно придется подавлять поляков вооруженной силой.
Провожала только мать. Впервые сказала про письмо от начальника – от Ивана Генриховича.
– Говорит, ты лучший офицер этого выпуска. Достоин гвардии. Жаль, батюшка твой это не прочтет. Все равно, Сашенька, береги себя.
И дала образок Александра Невского.
Александр привычно скучал на ротной молитве. Старался избегать богослужений. Но когда видел в эсдековских брошюрках про религию, про Церковь – торопливо пролистывал, представляя, как эти страницы увидела бы мать, как стало бы ей непонятно и больно.
Поэтому образок лежал в чемодане. Молиться Александр не привык, выкинуть – не поднялась бы рука.
Поезд мчался в сырой осенней мгле. В его мерном колесном перестуке было что-то тревожное.
Мария стояла у окна. Наверное, стояла долго, уже не помнила сколько, с тех пор, как вечерний полумрак уступил темноте и зажглись фонари. Давно пора пойти к маменьке, сообщить о своем решении.
Идти не хотелось. Решение принято. Или не принято. И идти по темной квартире, знакомой с раннего детства, не хочется тоже. Каждый шаг – воспоминание и боль. Сначала будет комната Левушки – из нее так и не выветрился запах любимых им кубинских сигар. За ней – Коленьки. Запах его химических опытов, должно быть, выветрился, но, проходя мимо, Мария ощутит все равно.
И небольшой коридорчик-тупичок, ведущий к кабинету папеньки. Он вечно будет пахнуть сердечными каплями.
Может, идти не надо? Может, сейчас пожалует маменька. Подойдет, обнимет. Помолчит у окна, потом скажет, что все сама решила. А Маша согласно кивнет в ответ. Найдет силы улыбнуться, добавить: «Я другому отдана; я буду век ему верна». Конечно же, не кому-то другому – тому, кого маменька хочет видеть ее мужем.
Вот только еще не отдана. Маменька не подойдет, не скажет. Решение останется за Марией.
Первым громом, первой бедой стало письмо от Левушки. Он окончил Пажеский корпус, вступил в полк гвардейской кавалерии – подружки Марии по Смольному институту не могли поверить, что корнет на фотокарточке – ее старший брат, ведь она говорила им только о совместных детских проказах. Служба, похожая, по письмам, на бесконечный праздник. Призы на скачках, благодарности от начальства, везение в невинных шалостях и карточных играх. Добродушно посмеивался над напутствием папеньки – избегать карт.
А потом – страшное письмо. «Милые, молитесь за меня. Наверное, меня не отпоют. Папенька, маменька, Кока, Мэри – как я вас любил! Но это – долг чести. Прощайте».
Оказалось, Левушке везло во всем, кроме карт. Проигрался, отыгрался, проигрался, еще раз проигрался. Слукавил, сказав, что завтра все возместит, и взял из полковой кассы. Проигрался в пух и прах. Послал письмо и зарядил пистолет…
Левушку все-таки отпели: полковой врач придумал сложное объяснение из латинских и немецких слов, чтобы случившееся не выглядело помешательством, а лишь неосторожностью с оружием. О письме не знали ни врач, ни священник. Маменька просто плакала, Мария молилась на коленях.
По городу ходили дурные слухи. Кока даже хотел с кем-то драться на дуэли, но папенька посоветовал уехать в научную экспедицию, подальше от страшного соблазна. Кока уехал, но не в экспедицию, а на Бурскую войну, стрелять в захватчиков-англичан. Уехал и пропал. Русские добровольцы меняли фамилии, но под какой сражался Кока в степях Трансвааля, было неведомо.
Однажды в их квартиру у Фонарного моста пришли двое визитеров. Мария так и не поняла, то ли полковые товарищи Левушки, переодевшиеся по этому случаю в штатское, то ли их представители. Были вежливы, мялись в прихожей, прошли в кабинет к папеньке. Вышли с повеселевшими лицами, а папенька был бесстрастен.
Оказалось, Левушку похоронили, а долги – остались. И были они очень большими. «Придется заложить Староселье, – буднично сказал папенька, – ничего, выкупим». Маменька только охнула.
Потом пришел большой конверт с марками на разных языках. В нем – беззаботные путевые заметки Коки, его дневник. В конце, сбивчивым почерком: «Я должен выздороветь ради ма…» Писал Кока карандашом, он сломался, починить сил не хватило.
Другое письмо на английском с трудом перевела Мария. Неизвестный британский майор уведомлял, что русский волонтер Ник попал в плен, уже будучи больным тропической лихорадкой, и ничего сделать не удалось.
Мария переводила про себя. Самое трудное было сказать папеньке и маменьке, что случилось с Кокой-Николенькой.
Маменька рыдала, папенька не издал ни звука. С тех пор из его кабинета все чаще пахло сердечными каплями. Однажды они не помогли.
К тому времени Мария уже вышла из Смольного. Как жить дальше, не знала ни она, ни маменька. После института подружки посещают балы, театры, вращаются в высшем свете – ищут женихов. Но какие балы и театры, когда траур?
Была еще одна причина. Папенька пару раз намекал, что приданое у дочери будет не очень большим, но достойным. Однако маменька, несмотря на горе, пустила деньги в оборот, чтобы не потерять Староселье. Пустила неудачно.
А два месяца назад Мария оказалась в театре. Привела ее туда Софочка, маменькина подружка-щебетунья, неунывающая вдова, обладавшая искусством всегда добиться своего. Примчалась с известием, что пропадает арендованная ложа в Мариинке, что одной ей там сидеть невмоготу, поэтому она просто умоляет…
Мария так и не поняла, почему гостья не нашла других компаньонов. Только печально пошутила: «Может, кто-то написал оперу по пьесе „Бесприданница“ и сегодня ее дают?» Софочка заругалась, засмеялась, сказала, что дают «Дона Карлоса».
«Буду плакать над Левушкой и Кокой, а подумают, что плачу над судьбой несчастной испанской королевы Елизаветы», – подумала Мария.
Театр оглушал и слепил – Мария отвыкла от ярких ламп и громких разговоров. Ей хотелось как можно скорее добраться до ложи, прищурить веки и только слышать музыку. Но Софочка была неугомонна. Она два раза обошла фойе, здоровалась, комментировала столичные новости. Рассказала о главном событии столицы – оппозиционных банкетах. Даже маменька заинтересовалась, что же это такое?
– А это придумали земские деятели: Милюков, Богучаров, Струве, – ответила всезнайка Софочка. – Правительство сперва созвало земское совещание, потом его отменило. Тогда земские деятели стали снимать банкетные залы в ресторанах – это ведь не запретишь. И поднимать бокалы за свободу, за парламент. В театре тоже бывают демонстрации. Конечно, без красного флага, но когда начнется дуэт принца и маркиза де Позы, тогда сама услышишь нашу оппозицию, – засмеялась Софочка над собственным каламбуром.
Действительно, в конце третьего действия раздалось:
Vivremo insiem, e morremo insiem!
Grado estremo sarà: libertà![1]
Зал взорвался аплодисментами. Ревела галерка, но слышались выкрики и в партере. Отзывались даже в некоторых ложах.
Марии стало интересно: кто же так громко приветствует свободу? Она долго разглядывала шумящих зрителей и вдруг услышала восхищенный шепот Софочки:
– Душенька, тебя усердно и бесстыдно лорнируют! Это же князь Горчаков!
Мария осторожно пригляделась. Незнакомец в генеральском мундире, лет сорока, если не старше. Высокий, как жердь, с пролысиной, напоминал парадный портрет императора Александра I. Встретился взглядом с Марией, убрал лорнет от глаза. Но только после секундной паузы и еле заметного кивка.
Маменька решила уйти до занавеса. На лестнице их ждал лакей, передавший огромную корзину с цветами. Если бы не Софочка, удалось бы отбиться, а так – пришлось взять. Открытка в корзине сообщала, что цветы предназначались Елизавете на сцене. Но настоящая королева этого вечера была в ложе второго яруса.
А через два дня в гости пожаловал Горчаков-старший, старец, старавшийся не замечать своей подагры. Маменька хотела отослать Марию, но гость настоял, чтобы дочь присутствовала при разговоре.
Горчаков-старший был вежлив и краток. Сказал, что Андрей влюблен в Марию. А он, отец, не сомневается, что Мария составит счастье его сына. Андрей горевал пять лет по умершей Анастасии. Этот брак, как уточнил Горчаков-старший, был бездетным, поэтому невесте не придется стать мачехой.
– Чтобы вы лучше поняли характер сына, сообщу одну подробность. Андрей искренне горевал эти пять лет. Искал утешения в вине, картах (мама и дочка вздрогнули), изъездил Европу, побывал за океаном. Но, – в уверенном голосе гостя мелькнуло секундное смущение, – все это время Андрей избегал романов. Он говорил мне, что не намерен оставаться вечным вдовцом, что наш род должен быть продолжен. Но только новая жена станет настоящей избранницей его сердца. И он ее нашел.
Маменька смутилась. Мария спокойно глядела на гостя. А тот еще раз извинился за простоту, близкую к бесцеремонности и бестактности. Конечно, добавил он, лучше были бы письма, визиты дальних родственниц, все положенные ритуалы аристократического сватовства. Но есть достоверные сведения, что Андрей в ближайшее время будет назначен орловским губернатором. Поэтому думать слишком долго нежелательно.
Горчаков-старший столь же открыто сказал, что в курсе финансовых затруднений семейства Никулиных.
– Не смущайтесь, но мне известно, что Мария – бесприданница. Ее приданым станет красота и характер. Что же касается вашего поместья, то…
Гость сделал эффектную паузу.
– Оно выкуплено и теперь снова ваше. Вы поняли, как наша семья заинтересована в том, чтобы Мария составила счастье Андрея?
После чего откланялся и удалился. Маменька и Мария проводили его, потом взглянули друг на друга.
– Машенька, – тихо сказала мать, – это судьба.
– Я… Я подумаю, – растерянно ответила дочь.
Любовь в жизни Марии уже была – в шесть лет. Семилетний сын управляющего в Староселье оставлял на подоконнике букеты полевых цветов, ловил для нее жаворонков и овсянок – Маша выпускала. Клялся на Рождество поймать раков в проруби, если Маша пообещает его поцеловать. К сожалению, управляющего за что-то рассчитали до Рождества, и он уехал с семьей.
Больше мальчиков и мужчин в жизни Маши не было, не считая героев прочитанных книг. Да, еще однажды в Смольном танцевали с юнкерами. Готовилась к первому балу, как Наташа Ростова, но была разочарована. Первый образцовый юнкер, Ванечка, с тонким, благородным лицом, верно, перенервничал перед балом и укрепил себя стаканом. Икнул несколько раз.
Второй юнкер, Аркаша, водкой не злоупотребил. Просто напоминал милого, доброго щенка, которого хочется взять на руки, тискать и щупать. И танцевал, как добрый щенок-увалень на задних лапах. Не верилось, что через год он будет командовать настоящими солдатами.
– Ничего странного, – говорила потом лучшая подруга Танечка, – мне объяснила Аглая, а она уже замужем, что барышне всегда надо стараться выйти за мужчину, который ее старше. Хотя бы лет на пять. А этим мальчишечкам еще подрасти надо.
И объяснила, как мальчики становятся мужчинами.
Мария понимала – так оно и есть. Вспоминала другую Татьяну – Ларину, отданную за старого генерала. Вероятно, во времена Пушкина генерал в 38 лет как раз и считался стариком. Только Мария еще не успела разочароваться в любви, как Татьяна.
Понимала и маменьку. Та вбила в голову, что в свое время не отговорила Левоньку от карт, а Николеньку – от поездки в страшную Африку. Если же убедит дочь поступить правильно, тогда сердце ее будет спокойно.
Оставалось успокоить собственное сердце.
Маменька почти все время проводила в будуаре, кухарка и экономка Глаша – дремала. Однажды Мария вышла из дома ясным осенним вечером. Догуляла по набережной Екатерининского канала до Никольского собора.
Встала перед Богородицей. Вспоминала все молитвы – как, оказалось, мало знала. Тихо повторяла: «помоги, наставь, помоги, наставь».
– Беда с тобой, дочка? – услышала тихий голос. Обернулась к батюшке. Попросила благословить. И вдруг, не сдерживая слез, рассказала про то, что с ней происходит.
Батюшка слушал молча. Молчал и когда Мария договорила. «Поступлю по его словам», – решила она.
«Нет, – в душе внезапно возник маленький злой спорщик, – нет! Скажет: почитай родителей, тогда поступлю наоборот! Буду жить своим умом, своей волей!»
– Дочка, ты взвесить должна, – наконец сказал священник. – Ты скажешь матери «нет» – ее огорчишь и сама будешь от этого в печали. Пойдешь замуж – сама опечалишься. Должна понять, какая ноша для тебя тяжелее. Подумай, взвесь. И скажи про твою вторую печаль? Вижу, есть.
Мария коротко рассказала про Левушку.
– Так его отпели, в ограде погребли? – спросил батюшка. – А твое сердце все равно в беспокойстве.
«Сейчас скажет, чтобы не беспокоилась».
– А его и успокаивать не надо, – продолжил священник. – Молись за него каждый вечер. Как ощутишь, надо молиться, тогда ты и молись. И про первую ношу подумай.
Мария стояла у окна. Отошла на шаг. Встала на колени. Помолилась. Поднялась и решительно направилась по коридору. Мимо запаха табака и сердечных капель. И сейчас ей казалось, будто квартира жива, как прежде. За той дверью Левушка, за той Николенька, справа, дальше – папенька. Они рядом, они живы, только сейчас их лучше не тревожить.
Дошла до комнаты маменьки, постучалась.
– Я согласна, – сказала она.
Иногда иноземцу удается с необычайной точностью выразить то, что не под силу уроженцу страны. Немец Бурхард Кристоф Миних, служивший России от Петра I до Екатерины II, однажды сказал так:
«Россия управляется непосредственно Господом Богом. Иначе невозможно представить, как это государство до сих пор существует».
Иностранцам свойственен поверхностный взгляд, но Миних знал, что говорил. Это был профессионал высочайшего уровня. Под его начальством прорыт Ладожский канал. Под его командованием русская армия впервые прорвалась в Крым через Перекоп и разгромила Крымское ханство, взяла крепость Очаков, победила турок в большой полевой битве (Ставучаны). Миниха можно упрекнуть во властолюбии, интригах, жестоком отношении к подчиненным. При этом он прекрасно знал структуру российского государства, механизмы принятия решения, а главное – их выполнения. Он не доказывал, он говорил, что видел своими глазами и осознавал разумом – Россия управляется Господом. А значит, попытки всего мира и даже жителей нашей страны уничтожить это государство обречены на неудачу.
Существование России невозможно объяснить рациональными экономическими или политическими соображениями. Век за веком страна выживала в неурядицах и вражеских нашествиях, в тяжелых климатических условиях, когда снег может выпасть в июне и погубить урожай. Ее правители – великие князья, цари, императоры – часто совершали роковые ошибки, а подданные – бунтовали. Не раз страна оказывалась на грани гибели. Под конец Смутного времени пограничные кочевые орды перестали приходить на Русскую землю – для них не осталось добычи. Как бы ни был велик патриотизм лучших наших соотечественников, им снова и снова приходилось встречаться с трудностями превыше человеческих сил.
И все же Россия выжила.
Все православные народы и государства, в том числе вековая хранительница православия – Византия, подпали под иноверную власть. Только Россия сохранила независимость – самодержавие. Призванием нашей огромной страны было напоминать всему миру о Законе Божием, Господних Заповедях, защищать истинную веру и Православную Церковь.
В самом начале XX века Российская империя была сильна и мощна, как никогда прежде. Она занимала самую большую территорию в мире, имела огромную армию, управлялась по своим законам. Но главной силой страны казалась не армия, не золотой рубль, а доверие народа Государю – Помазаннику Божиему.
Эта близость особенно наглядно проявилась летом 1903 года, в дни канонизации Серафима Саровского. Тогда в Дивеево со всей России собрались триста тысяч богомольцев. Когда в потемках Государь и Великие князья вынесли на плечах мощи Преподобного, триста тысяч человек, в первую очередь крестьян, молились на коленях, с зажженными свечами в руках и пели пасхальные каноны.
Так сбылось пророчество отца Серафима о том, что однажды среди лета запоют Пасху, а народа вокруг будет больше, чем колосьев на огромном пшеничном поле возле Дивеево.
В такие светлые минуты, когда казалось, что поют земля и небо, трудно было вспомнить другие, страшные пророчества святого:
Эта радость будет на самое короткое время, что далее, матушка, будет… такая скорбь, чего от начала мира не было!
Будет это непременно: Господь, видя нераскаянную злобу сердец их, попустит их начинаниям на малое время, но болезнь их обратится на главу их, и на верх их снидет неправда пагубных замыслов их. Земля Русская обагрится реками крови, и много дворян побиено будет за великого государя и целость самодержавия его; но не до конца прогневается Господь и не попустит до конца разрушиться земле Русской, потому что в ней одной преимущественно охраняются еще Православие и остатки благочестия христианского.
До рождения Антихриста произойдут великая продолжительная война и страшная революция в России, превышающая всякое воображение человеческое, ибо кровопролитие будет ужаснейшее… Бунты Разинский, Пугачевский, Французская революция – ничто в сравнении с тем, что будет с Россией. Произойдет гибель множества верных отечеству людей, разграбление церковного имущества и монастырей; осквернение церквей Господних; уничтожение и разграбление богатства добрых людей, реки крови русской прольются. Но Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе…