I. Прежде чем говорить перед вами, отцы-сенаторы, о положении государства так, как, по моему мнению, требуют нынешние обстоятельства, я вкратце изложу вам причины, побудившие меня сначала уехать, а потом возвратиться обратно. Да, пока я надеялся, что государство, наконец, снова поручено вашей мудрости и авторитету,[2] я как консуляр и сенатор считал нужным оставаться как бы стражем его. И я действительно не отходил от государства, не спускал с него глаз, начиная с того дня, когда нас созвали в храм Земли.[3] В этом храме я, насколько это было в моих силах, заложил основы мира и обновил древний пример афинян; я даже воспользовался греческим словом, каким некогда при Прекращении раздоров воспользовалось их государство[4], и предложил уничтожить всякое воспоминание о раздорах, навеки предав их забвению. Прекрасной была тогда речь Марка Антония, превосходны были и его намерения; словом, благодаря ему и его детям заключение мира с виднейшими гражданами было подтверждено[5].
Этому началу соответствовало и все дальнейшее. К происходившему у него в доме обсуждению вопроса о положении государства он привлекал наших первых граждан; этим людям он поручал наилучшие начинания; в то время в записях Цезаря находили только то, что было известно всем; на все вопросы Марк Антоний отвечал вполне твердо[6]. Был ли возвращен кто-либо из изгнанников? «Только один[7], – сказал он, – а кроме него, никто». Были ли кому-либо предоставлены какие-нибудь льготы? «Никаких», – отвечал он. Он даже хотел, чтобы мы одобрили предложение Сервия Сульпиция, прославленного мужа, о полном запрещении после мартовских ид водружать доски с каким бы то ни было указом Цезаря или с сообщением о какой-либо его милости. Обхожу молчанием многие достойные поступки Марка Антония; ибо речь моя спешит к его исключительному деянию: диктатуру, уже превратившуюся в царскую власть, он с корнем вырвал из государства. Этого вопроса мы даже не обсуждали. Он принес с собой уже написанное постановление сената, какого он хотел; после прочтения его мы в едином порыве приняли его предложение и в самых лестных выражениях в постановлении сената выразили ему благодарность.
II. Казалось, какой-то луч света засиял перед нами после уничтожения, уже не говорю – царской власти, которую мы претерпели, нет, даже страха перед царской властью; казалось, Марк Антоний дал государству великий залог того, что он хочет свободы для граждан, коль скоро само звание диктатора, не раз в прежние времена бывавшее законным, он, ввиду свежих воспоминаний о диктатуре постоянной, полностью упразднил в государстве.[8] Через несколько дней сенат был избавлен от угрозы резни; крюк[9] вонзился в тело беглого раба, присвоившего себе имя Мария[10]. И все это Антоний совершил сообща со своим коллегой; другие действия Долабелла совершил уже один; но если бы его коллега находился в Риме, то действия эти они, наверное, предприняли бы вместе. Когда же по Риму стало расползаться зло, не знавшее границ, и изо дня в день распространяться все шире и шире, а памятник на форуме[11] воздвигли те же люди, которые некогда совершили то пресловутое погребение без погребения[12], и когда пропащие люди вместе с такими же рабами с каждым днем все сильнее и сильнее стали угрожать домам и храмам Рима, Долабелла покарал дерзких и преступных рабов, а также негодяев и нечестивцев из числа свободных людей так строго, а ту проклятую колонну разрушил так быстро, что мне непонятно, почему же его дальнейшие действия так сильно отличались от его поведения в тот единственный день.
Но вот в июньские календы, когда нам велели присутствовать в сенате, все изменилось; ни одной меры, принятой при посредстве сената; многие и притом важные – при посредстве народа, а порой даже в отсутствие народа или вопреки его воле. Избранные консулы[13] утверждали, что не решаются явиться в сенат; освободители отечества[14] не могли находиться в том городе, с чьей выи они сбросили ярмо рабства; однако сами консулы в своих речах на народных сходках и во всех своих высказываниях их прославляли. Ветеранов – тех, которых так называли и которым наше сословие торжественно дало заверения, – подстрекали не беречь то, чем они уже владели, а рассчитывать на новую военную добычу. Предпочитая слышать об этом, а не видеть это и как легат[15] будучи свободен в своих поступках, я и уехал с тем, чтобы вернуться к январским календам, когда, как мне казалось. должны были начаться собрания сената.
III. Я изложил вам, отцы-сенаторы, причины, побудившие меня уехать; теперь причины своего возвращения, которому так удивляются, я вкратце вам изложу.
Отказавшись – и не без оснований[16] – от поездки через Брундисий, по обычному пути в Грецию, в секстильские календы приехал я в Сиракузы, так как путь в Грецию через этот город мне хвалили; но город этот, связанный со мной теснейшим образом, несмотря на все желание его жителей, не смог задержать меня у себя больше, чем на одну ночь. Я боялся, что мой неожиданный приезд к друзьям вызовет некоторое подозрение, если я промедлю. Но после того как ветры отнесли меня от Сицилии к Левкопетре, мысу в Регийской области, я сел там на корабль, чтобы пересечь море, но, отплыв недалеко, был отброшен австром[17] назад к тому месту, где я сел на корабль. Когда я, ввиду позднего времени, остановился в усадьбе Публия Валерия, своего спутника и друга, и находился там и на другой день в ожидании попутного ветра, ко мне явилось множество жителей муниципия Регия; кое-кто из них недавно побывал в Риме. От них я прежде всего узнал о речи, произнесенной Марком Антонием на народной сходке; она так понравилась мне, что я, прочитав ее, впервые стал подумывать о возвращении. А немного спустя мне принесли эдикт Брута и Кассия[18]; вот он и показался, по крайней мере, мне – пожалуй, оттого, что моя приязнь к ним вызвана скорее заботами о благе государства, чем личной дружбой, – преисполненным справедливости. Кроме того, приходившие ко мне говорили, – а ведь те, кто желает принести добрую весть, в большинстве случаев прибавляют какую-нибудь выдумку, чтобы сделать принесенные ими вести более радостными, – что будет достигнуто соглашение, что в календы сенат соберется в полном составе, что Антоний, отвергнув дурных советчиков, отказавшись от провинций Галлий,[19] снова признает над собой авторитет сената.
IV. Тогда я поистине загорелся таким сильным стремлением возвратиться, что мне было мало всех весел и всех ветров – не потому, что я думал, что не примчусь вовремя, но потому, что я боялся выразить государству свою радость позже, чем желал это сделать. И вот я, быстро доехав до Велий, увиделся с Брутом; сколь печально было это свидание для меня, говорить не стану[20]. Мне самому казалось позорным, что я решаюсь возвратиться в тот город, из которого Брут уезжал, и хочу в безопасности находиться там, где он оставаться не может. Однако я вовсе не видел, чтобы он был взволнован так же сильно, как я; ибо он, гордый в сознании своего величайшего и прекраснейшего поступка,[21] ничуть не сетовал на свою судьбу, но сокрушался о вашей. От него я впервые узнал, какую речь в секстильские календы произнес в сенате Луций Писон[22]. Хотя те, кто должен был его поддержать, его поддержали слабо (именно это я узнал от Брута), все же – и по свидетельству Брута (а что может быть более важным, чем его слова?) и по утверждению всех тех, с кем я встретился впоследствии, Писон, как мне показалось, снискал большую славу. И вот, желая оказать ему содействие, – ведь присутствовавшие ему содействия не оказали – я и поспешил сюда не с тем, чтобы принести пользу (на это я не надеялся и поручиться за это не мог), но дабы я, если со мной как с человеком что-нибудь случится (ведь мне, по-видимому, грозит многое, помимо естественного хода вещей и даже помимо ниспосылаемого роком), выступив ныне с этой речью, все же оставил государству доказательство своей неизменной преданности ему.[23]
Так как вы, отцы-сенаторы, несомненно, признали справедливыми основания для обоих моих решений, то я, прежде чем говорить о положении государства, в немногих словах посетую на вчерашний несправедливый поступок Марка Антония; ведь я ему друг и всегда открыто заявлял, что я ввиду известной услуги, оказанной им мне, таковым и должен быть.[24]
V. По какой же причине вчера в таких грубых выражениях требовали моего прихода в сенат? Разве я один отсутствовал? Или вы не бывали часто в неполном сборе? Или обсуждалось такое важное дело, что даже заболевших надо было нести в сенат? Ганнибал, видимо, стоял у ворот[25] или же о мире с Пирром[26] шло дело? Для решения этого вопроса, по преданию, принесли в сенат даже знаменитого Аппия, слепого старца. Докладывали о молебствиях[27]; в этих случаях сенаторы, правда, обычно присутствуют; ибо их к этому принуждает не данный ими залог[28], а благодарность тем, о чьих почестях идет речь; то же самое бывает, когда докладывают о триумфе. Поэтому консулов это не слишком беспокоит, так что сенатор, можно сказать, волен не являться. Так как этот обычай был мне известен и так как я был утомлен после поездки и мне нездоровилось, то я, ввиду дружеских отношений с Антонием, известил его об этом. А он заявил в вашем присутствии, что он сам явится ко мне в дом с рабочими.[29] Это было сказано поистине чересчур гневно и весьма несдержанно. Действительно, за какое преступление положено такое большое наказание, чтобы он осмелился сказать в присутствии представителей нашего сословия, что он велит государственным рабочим разрушить дом, построенный по решению сената на государственный счет? И кто когда-либо принуждал сенатора к явке, угрожая ему таким разорением; другими словами, разве есть какие-нибудь меры воздействия, кроме залога или пени? Но если бы Антоний знал, какое предложение я собирался внести, он, уж наверное, несколько смягчил бы суровость своих принудительных мер.
VI. Или вы, отцы-сенаторы, думаете, что я стал бы голосовать за то, с чем нехотя согласились вы, – чтобы паренталии[30] превратились в молебствия, чтобы в государстве были введены не поддающиеся искуплению кощунственные обряды – молебствия умершему? Кому именно, не говорю. Допустим, дело шло бы о Бруте[31], который и сам избавил государство от царской власти и свой род продолжил чуть ли не на пятьсот лет, чтобы в нем было проявлено такое же мужество и было совершено подобное же деяние; даже и тогда меня не могли бы заставить причислить какого бы то ни было человека, после его смерти, к бессмертным богам – с тем, чтобы тому, кто где-то похоронен и на чьей могиле справляются паренталии, совершались молебствия от имени государства. Я, безусловно, высказал бы такое мнение, чтобы в случае, если бы в государстве произошло какое-нибудь тяжкое событие – война, мор, голод (а это отчасти уже налицо, отчасти, боюсь я, нам угрожает), я мог с легкостью оправдаться перед римским народом. Но да простят это бессмертные боги и римскому народу, который этого не одобряет, и нашему сословию, которое постановило это нехотя.
Далее, дозволено ли мне говорить об остальных бедствиях государства? Мне поистине дозволено и всегда будет дозволено хранить достоинство и. презирать смерть. Только бы у меня была возможность приходить сюда, а от опасности, связанной с произнесением речи, я не уклоняюсь. О, если бы я, отцы-сенаторы, мог присутствовать здесь в секстильские календы – не потому, что это могло принести хотя бы какую-нибудь пользу, но для того, чтобы нашелся не один-единственный консуляр, – как тогда произошло, – достойный этого почетного звания, достойный государства! Именно это обстоятельство причиняет мне сильнейшую скорбь: люди, которые от римского народа стяжали величайшие милости, не поддержали Луция Писона, внесшего наилучшее предложение. Для того ли римский народ избирал нас в консулы, чтобы мы, достигнув наивысшей степени достоинства, благо государства не ставили ни во что? Не говорю уже – своей речью, даже выражением лица ни один консуляр не поддержал Луция Писона. О, горе! Что означает это добровольное рабство? Допустим, что в некоторой степени оно было неизбежным; лично я не требую, чтобы поддержку Писону оказали все те, кто имеет право голосовать как консуляр. В одном положении находятся те, кому я их молчание прощаю, в другом – те, чей голос я хочу слышать. Меня огорчает, что именно они и вызывают у римского народа подозрение не только в трусости, которая позорна сама по себе, но также и в том, что один по одной, другой по иной причине изменяют своему достоинству.[32]
VII. И прежде всего я выражаю Писону благодарность и глубоко чувствую ее: он подумал не о том, что его выступление принесет государству, а о том, как сам он должен поступить. Затем я прошу вас, отцы-сенаторы, даже если вы не решитесь принять мое предложение и совет, все же, подобно тому как вы поступали доныне, благосклонно меня выслушать.
Итак, я предлагаю сохранить в силе распоряжения Цезаря не потому, чтобы я одобрял их (в самом деле, кто может их одобрить?), но так как выше всего ставлю мир и спокойствие. Я хотел бы, чтобы Марк Антоний присутствовал здесь, но только без своих заступников.[33] Впрочем, ему, конечно, разрешается и заболеть, чего он вчера не позволил мне. Он объяснил бы мне или, лучше, вам, отцы-сенаторы, каким способом сам он отстаивает распоряжения Цезаря.[34] Или распоряжения Цезаря, содержащиеся в заметочках, в собственноручных письмах и в личных записях, предъявленных при одном поручителе в лице Марка Антония и даже не предъявленных, а только упомянутых, будут незыблемы? А то, что Цезарь вырезал на меди, на которой он хотел закрепить постановления народа и постоянно действующие законы, никакого значения иметь не будет?[35] Я полагаю, что распоряжения Цезаря – это не что иное, как законы Цезаря. А если он что-нибудь кому-либо и обещал, то неужели будет незыблемо то, чего он сам выполнить не мог? Правда, Цезарь многим многое обещал и многих своих обещаний не выполнил, а после его смерти этих обещаний оказалось даже гораздо больше, чем тех милостей, которые он предоставил и даровал за всю свою жизнь.
Но даже этого я не изменяю, не оспариваю. С величайшей настойчивостью защищаю я его великолепные распоряжения. Только бы уцелели в храме Опс[36] деньги, правда, обагренные кровью, но при нынешних обстоятельствах – коль скоро их не возвращают тем, кому они принадлежат, – необходимые. Впрочем, пусть будут растрачены и они, если так гласили распоряжения. Однако, в прямом смысле слова, что, кроме закона, можно назвать распоряжением человека, облеченного в тогу и обладавшего в государстве властью и империем?[37] Осведомись о распоряжениях Гракха – тебе представят Семпрониевы законы, о распоряжениях Суллы – Корнелиевы. А в чем выразились распоряжения Помпея во время его третьего консульства.[38] Разумеется, в его законах. И если бы ты спросил самого Цезаря, что именно совершил он в Риме, нося тогу, он ответил бы, что законов он провел много и притом прекрасных; что же до его собственноручных писем, то он либо изменил бы их содержание, либо не стал бы их выпускать, либо, даже если бы и выпустил, не отнес бы их к числу своих распоряжений. Но и в этом вопросе я готов уступить; кое на что я даже закрываю глаза; что же касается важнейших вопросов, то есть законов, то отмену этих распоряжений Цезаря я считаю недопустимой.
VIII. Есть ли лучший и более полезный закон, чем тот, который ограничивает управление преторскими провинциями годичным сроком, а управление консульскими – двухгодичным?[39] Ведь его издания – даже при самом благополучном положении государства – требовали чаще, чем любого другого. Неужели после отмены этого закона распоряжения Цезаря, по вашему мнению, могут быть сохранены в силе? Далее, разве законом, который объявлен насчет третьей декурии, не отменяются все законы Цезаря о судоустройстве?[40] И вы[41] распоряжения Цезаря отстаиваете, а законы его уничтожаете? Это возможно разве только в том случае, если все то, что он для памяти внес в свои личные записи, будет отнесено к его распоряжениям и – хотя бы это и было несправедливо и бесполезно – найдет защиту, а то, что он внес на рассмотрение народа во время центуриатских комиций, к распоряжениям Цезаря отнесено не будет. Но какую это третью декурию имеют в виду? «Декурию центурионов», – говорят нам. Как? Разве участие в суде не было доступно этому сословию в силу Юлиева, а ранее также и в силу Помпеева и Аврелиева законов?[42] «Устанавливался ценз», – говорят нам. Да, устанавливался и притом не только для центуриона, но и для римского всадника. Именно поэтому судом и ведают и ведали наиболее храбрые и наиболее уважаемые мужи из тех, кто начальствовал в войсках. «Я не стану разыскивать, – говорит Антоний, – тех, кого подразумеваешь ты; всякий, кто начальствовал в войсках, пусть и будет судьей». Но если бы вы предложили, чтобы судьей был всякий, кто служил в коннице, – а это более почетно, – то вы не встретили бы одобрения ни у кого; ибо при выборе судьи надо принимать во внимание и его достаток и его почетное положение. «Ничего этого мне не нужно, – говорит он, – я включу в число судей также и рядовых солдат из легиона «жаворонков»[43]; ведь наши сторонники утверждают, что иначе им не уцелеть». Какой оскорбительный почет для тех, кого вы неожиданно для них самих привлекаете к участию в суде! Ведь смысл закона именно в том, чтобы в третьей декурии судьями были люди, которые бы не осмеливались выносить приговор независимо. Бессмертные боги! Как велико заблуждение тех, кто придумал этот закон! Ибо, чем более приниженным будет казаться человек, тем охотнее будет он смывать свое унижение суровостью своих приговоров и он будет напрягать все силы, чтобы показаться достойным декурии, пользующихся почетом, а не быть по справедливости зачисленным в презираемую.
IX. Второй из объявленных законов предоставляет людям, осужденным за насильственные действия и за оскорбление величества, право провокации к народу, если они этого захотят.[44] Что же это, наконец: закон или отмена всех законов? И право, для кого ныне важно, чтобы этот твой закон был в силе? Нет человека, который бы обвинялся на основании этих законов; нет человека, который, по нашему мнению, будет обвинен. Ведь за вооруженные выступления, конечно, никогда не станут привлекать к суду. «Но предложение угодно народу». О, если бы вы действительно хотели чего-либо, поистине угодного народу! Ибо все граждане, и в своих мыслях и в своих высказываниях о благе государства, теперь согласны между собой. Так что же это за стремление провести закон, чрезвычайно позорный и ни для кого не желанный? В самом деле, что более позорно, чем положение, когда человек, своими насильственными действиями оскорбивший величество римского народа, снова, будучи осужден по суду, обращается к таким же насильственным действиям, за какие он по закону был осужден? Но зачем я все еще обсуждаю этот закон? Как будто действительно имеется в виду, что кто-нибудь совершит провокацию к народу! Нет, все это задумано и предложено для того, чтобы вообще никого никогда на основании этих законов нельзя было привлечь к суду. Найдется ли столь безумный обвинитель, чтобы согласиться уже после осуждения обвиняемого предстать перед подкупленной толпой. Какой судья осмелится осудить обвиняемого, зная, что его самого сейчас же поволокут на суд шайки наймитов?
Итак, права провокации этот закон не дает, но два необычайно полезных закона и два вида постоянного суда уничтожает. Разве он не призывает молодежь в ряды мятежных граждан, губителей государства? До каких только разрушительных действий не дойдет бешенство трибунов после упразднения этих двух видов постоянного суда – за насильственные действия и за оскорбление величества? А разве тем самым не отменяются частично законы Цезаря, которые велят отказывать в воде и огне[45] людям, осужденным как за насильственные действия, так и за оскорбление величества? Если им предоставляют право провокации, то разве не уничтожаются этим распоряжения Цезаря? Именно эти законы лично я, хотя никогда их не одобрял, отцы-сенаторы, все же признал нужным ради всеобщего согласия сохранить в силе, не находя в те времена возможным отменять не только законы, проведенные Цезарем при его жизни, но даже те, которые, как видите, предъявлены нам после смерти Цезаря и выставлены для ознакомления.
X. Изгнанников возвратил умерший[46]; не только отдельным лицам, но и народам и целым провинциям гражданские права даровал умерший; предоставлением неограниченных льгот нанес ущерб государственным доходам умерший. И все это, исходящее из его дома, при единственном – ну, конечно, честнейшем – поручителе мы отстаиваем, а те законы, что сам Цезарь в нашем присутствии прочитал, огласил, провел, законы, изданием которых он гордился, которыми он, по его мнению, укреплял наш государственный строй, о провинциях, о судоустройстве – повторяю, эти Цезаревы законы мы, отстаивающие распоряжения Цезаря, считаем нужным уничтожить? Но все же этими законами, что были объявлены, мы можем, по крайней мере, быть недовольны; а по отношению к законам, как нам говорят, уже изданным, мы лишены даже этой возможности; ибо они без какой бы то ни было промульгации были изданы еще до того, как были составлены.
А впрочем, я все же спрашиваю, почему и я сам и любой из вас, отцы-сенаторы, при честных народных трибунах боится внесения дурных законов. У нас есть люди, готовые совершить интерцессию, готовые защитить государство указаниями на религиозные запреты; страшиться мы как будто не должны. «О каких толкуешь ты мне интерцессиях, – спрашивает Антоний, – о каких запретах?» Разумеется, о тех, на которых зиждется благополучие государства. – «Мы презираем их и считаем устаревшими и нелепыми. Форум будет перегорожен; заперты будут все входы; повсюду будет расставлена вооруженная стража». – А дальше? То, что будет принято таким образом, будет считаться законом? И вы, пожалуй, прикажете вырезать на меди те установленные законом слова: «Консулы в законном порядке предложили народу (такое ли право рогации[47] мы получили от предков?), и народ законным порядком постановил». Какой народ? Не тот ли, который не был допущен на форум? Каким законным порядком? Не тем ли, который полностью уничтожен вооруженной силой? Я теперь говорю о будущем, гак как долг друзей заблаговременно говорить о том, чего возможно избежать; если же ничего этого не случится, то мои возражения отпадут сами собой. Я говорю о законах объявленных, по отношению к которым вы еде свободны в своих решениях; я указываю вам на их недостатки – исправьте их; я сообщаю вам о насильственных действиях, о применений оружия – устраните все это.
XI. Во всяком случае, Долабелла, негодовать на меня, когда я говорю в защиту государства, вы не должны. Впрочем, о тебе я этого не думаю, твою обходительность я знаю; но твой коллега, говорят, при своей нынешней судьбе, которая кажется ему очень удачной (мне лично он казался бы более удачливым, – не стану выражаться более резко – если бы взял себе за образец своих дедов и своего дядю, бывших консулами),[48] итак, он, слыхал я, стал очень уж гневлив. Я хорошо вижу, насколько опасно иметь против себя человека раздраженного и вооруженного, особенно при полной безнаказанности для тех, кто берется за меч; но я предложу справедливые условия, которых Марк Антоний, мне думается, не отвергнет: если я скажу что-либо оскорбительное о его образе жизни или о его нравах, то пусть он станет моим жесточайшим недругом; но если я останусь верен своей привычке, какая у меня всегда была в моей государственной деятельности, то есть если я буду свободно высказывать все, что думаю о положении государства, то я, во-первых, прошу его не раздражаться против меня; во-вторых, если моя просьба будет безуспешной, то прошу его выражать свое недовольство мной как гражданином; пусть он прибегает к вооруженной охране, если это, по его мнению, необходимо для самозащиты; но если кто-нибудь выскажет в защиту государства то, что найдет нужным, пусть эти вооруженные люди не причиняют ему вреда. Может ли быть более справедливое требование? Но если, как мне сказал кое-кто из приятелей Марка Антония, все сказанное наперекор ему глубоко оскорбляет его, даже когда ничего обидного о нем не говорилось, то мне придется примириться и с таким характером своего приятеля. Но те же люди говорят мне еще вот что: «Тебе, противнику Цезаря, не будет разрешено то же, что Писону, его тестю». В то же время они меня предостерегают, я приму это во внимание: «Отныне болезнь не будут признавать более законной причиной неявки в сенат, чем смерть».
XII. Но – во имя бессмертных богов! – я, глядя на тебя, Долабелла (а ведь ты мне очень дорог), не могу умолчать о том заблуждении, в какое впали мы оба: я уверен, что вы, знатные мужи, стремясь к великим деяниям, жаждали не денег, как это подозревают некоторые чересчур легковерные люди, не денег, к которым виднейшие и славнейшие мужи всегда относились с презрением, не богатств, достающихся путем насилия, и не владычества, нестерпимого для римского народа, а любви сограждан и славы. Но слава – это хвала за справедливые деяния и великие заслуги перед государством; она утверждается свидетельством как любого честного человека, так и большинства. Я сказал бы тебе, Долабелла, каковы бывают плоды справедливых деяний, если бы не видел, что ты недавно постиг это на своем опыте лучше, чем кто бы то ни было другой.
Можешь ли ты вспомнить какой-нибудь день в твоей жизни, озаренный более светлой радостью, чем тот, когда ты, очистив форум от кощунства. рассеяв сборище нечестивцев, покарав зачинщиков преступления, избавив Рим от поджога и от страха перед резней, вернулся в свой дом? Разве тогда представители разных сословий, люди разного происхождения, словом, разного положения не высказывали тебе похвал и благодарности? Более того, даже меня, чьими советами ты, как говорили, руководствуешься, честные мужи благодарили за тебя и поздравляли. Вспомни, прошу тебя, Долабелла, о тех единодушных возгласах в театре,[49] когда все присутствующие, забыв о причинах своего прежнего недовольства тобой, дали понять, что они после твоего неожиданного благодеяния забыли свою былую обиду.[50] И от этой ты, Публий Долабелла, – говорю это с большим огорчением – от этой, повторяю, огромной чести ты смог равнодушно отказаться?
XIII. А ты, Марк Антоний, – обращаюсь к тебе, хотя тебя здесь и нет, не ценишь ли ты один тот день, когда сенат собрался в храме Земли, больше, чем все последние месяцы, на протяжении которых некоторые люди, во многом расходящиеся со мной во взглядах, именно тебя считали счастливым? Какую речь произнес ты о согласии! От каких больших опасений избавил ты тогда сенат, от какой сильной тревоги – граждан, когда ты, отбросив вражду, забыв об авспициях, о которых ты, как авгур римского народа, сам возвестил, коллегу своего в тот день впервые признал коллегой,[51] а своего маленького сына прислал в Капитолий как заложника мира! В какой день сенат, в какой день римский народ ликовали больше? Ведь более многолюдной сходки не бывало никогда.[52] Только тогда казались мы подлинно освобожденными благодаря храбрейшим мужам, так как, в соответствии с их волей, за освобождением последовал мир. На ближайший, на следующий, на третий день, наконец, на протяжении нескольких последующих дней ты не переставал каждый день приносить государству какой-нибудь, я сказал бы, дар; но величайшим твоим даром было то, что ты уничтожил самое имя диктатуры. Это было клеймо, которое ты, повторяю, ты выжег на теле Цезаря, после его смерти, на вечный позор ему. Подобно тому как из-за преступления одного-единственного Марка Манлия ни одному из патрициев Манлиев, в силу решения Манлиева рода, нельзя носить имя «Марк»[53], так и ты из-за ненависти к одному диктатору совершенно уничтожил звание диктатора. Неужели ты, совершив во имя блага государства такие великие деяния, был недоволен своей счастливой судьбой, высоким положением, известностью, славой? Так откуда вдруг такая перемена? Не могу подумать, что тебя соблазнили деньгами. Пусть говорят, что угодно; верить этому необходимости нет; ибо я никогда не видел в тебе никакой подлости, никакой низости. Впрочем, порой домочадцы оказывают дурное влияние,[54] но твою стойкость я знаю. О, если бы ты, избегнув вины смог избегнуть даже и подозрения в виновности!
XIV. Но вот чего я опасаюсь сильнее: как бы ты не ошибся в выборе истинного пути к славе, не счел, что быть могущественнее всех, внушать согражданам страх, а не любовь, – это слава. Если ты так думаешь, путь славы тебе совершенно неведом. Пользоваться любовью у граждан, иметь заслуги перед государством, быть восхваляемым, уважаемым, почитаемым – все это и есть слава; но внушать к себе страх и ненависть тяжко, отвратительно; это признак слабости и неуверенности в себе. Как мы видим также и в трагедии, это принесло гибель тому, кто сказал: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»[55].
О, если бы ты, Марк Антоний, помнил о своем деде! О нем ты слыхал от меня многое и притом не раз. Уж не думаешь ли ты, что он хотел заслужить бессмертную славу, внушая страх своим правом на вооруженную охрану? У него была настоящая жизнь, у него была счастливая судьба: он был свободен, как все, но был первым по достоинству. Итак, – уж не буду говорить о счастливых временах в жизни твоего деда – даже самый тяжкий для него последний день я предпочел бы владычеству Луция Цинны, от чьей жестокости он погиб.
Но стоит ли мне пытаться воздействовать на тебя своей речью? Ведь если конец Гая Цезаря не может заставить тебя предпочесть внушать людям любовь, а не страх, то ничья речь не принесет тебе пользы и не произведет на тебя впечатления. Ведь те, которые думают, что он был счастлив, сами несчастны. Не может быть счастлив человек, который находится в таком положении, что его могут убить, уже не говорю – безнаказанно, нет, даже с величайшей славой для убийцы.[56] Итак, сверни с этого пути, прошу тебя, взгляни на своих предков и правь государственным кораблем так, чтобы сограждане радовались тому, что ты рожден на свет, без чего вообще никто не может быть ни счастлив, ни славен, ни невредим.
XV. А римский народ? Я приведу вам обоим многие суждения его; они, правда, вас мало трогают, что меня очень огорчает. В самом деле, о чем свидетельствуют возгласы бесчисленного множества граждан, раздававшиеся во время боев гладиаторов? А стишки, которые распевал народ? А нескончаемые рукоплескания статуе Помпея[57] и двоим народным трибунам, вашим противникам? Разве все это не достаточно ясно свидетельствует о необычайно единодушной воле всего римского народа? И неужели вам показались малозначительными рукоплескания во время игр в честь Аполлона, вернее, суждения и приговор римского народа? О, сколь счастливы те, которые, не имея возможности присутствовать из-за применения вооруженной силы, все же присутствовали, так как память о них вошла в плоть и в кровь римского народа! Или, может быть, вы полагали тогда, что рукоплещут Акцию и по прошествии шестидесяти лет венчают пальмовой ветвью его, а не Брута, которому, хотя он и был лишен возможности присутствовать на им же устроенных играх, все же во время этого великолепного зрелища римский народ воздавал должное в его отсутствие и тоску по своему освободителю смягчал непрекращавшимися рукоплесканиями и возгласами?[58]
Я всегда относился к таким рукоплесканиям с презрением, когда ими встречали граждан, заискивающих перед народом, и в то же время, если они исходят от людей, занимающих и наивысшее, и среднее, и низшее положение, словом, от всех граждан, и если те, кто ранее обычно пользовался успехом у народа, от него бегут, я считаю эти рукоплескания приговором. Но если вы не придаете этому большого значения (хотя все это очень важно), то неужели вы относитесь с пренебрежением также и к тому, что вы почувствовали, а именно – что жизнь Авла Гирция была так дорога римскому народу? Ведь было достаточно и того, что он пользуется расположением римского народа, – а это действительно так – приязнью друзей, которая совершенно исключительна, любовью родных, глубоко любящих его. Но за кого, на памяти нашей, все честные люди так сильно тревожились, так сильно боялись?[59]