в повторном чтении

«Руки гипсовый слепок тенью…»

Руки гипсовый слепок тенью

фетиша промелькнет в повторном

чтении; еще одна ночь, какая по счету?

Как долго длилось повествование

с тайной целью отсрочить смерть?

Как можно вожделеть к метонимии

самого себя?

Детский и безрассудный опыт

любовников, поверяющих темноте

пыль имен. Безымянный лепет;

всесожжение, сон. Дароносица,

чей рот полураскрыт,

подобно ртутной

тяжести, прольется сухим

прикосновением – в самое себя.

Вот когда

произносят: псюхе,

скиталица нежная… Но ты уже спишь…

Телу гостья и спутница, ты уходишь

в края блеклые; там ряды

кресел над пропастью и огромный

экран рядом с известной тебе скалой.

Во сне никогда не бывает солнца.

Изо рта, уже нисколько не женского,

вместе с хрипом, напоминающим

агонию мумии, повисает

стекловидная нить слюны. На устах моих

она будет сладка как мед, но во чреве

горька – как мужское семя.

Эринии, облепившие ветровое стекло

автобуса, подбирающего Ореста,

следующего из Аркашона в Танжир.

«Распада меланхолический страж…»

Распада меланхолический страж,

в руинах парка

он размыкал колени безумию: слюною склеить

шквал веретена, вереска пугливое стойло.

(Мгновение, в коем сущность ночи

близится как иная ночь.

Мнимая тень

стрижа в стерне,

проложенной трамваями в Стрельну,

дхармы беспроволочный телеграф, ключей связка, серьга

в левом соске, фольга междометия;

черное

успение солнца.

Таковы приблизительные структуры родства.

Механический менуэт, сомнамбулическая пантомима

с разрушенным предметом в руках.

здесь сокровенное, только миг, свет отсиявший.)

Искус

желать: жжения в венах, запястьях перебродивших

вина, запрокинутых.

Принцепс из гамлетовой табакерки, в висок, в пах.

Крысой, восседающей на холке свиньи

со съеденным на полпальца ухом, выходит

на берег гнилой залив.

Пассажи

…ибо люди часто впадают в ошибку слишком строгого различения.

Райнер Мария Рильке

разъятой тени фимиам,

украдкой, точно так, в забвенье жеста)

_____________

Печалуясь. Украдкой, точно так,

как в складках жеста

танцующего веер, набухая, медлит

растрескаться,

когда пустой рукав (трофей, изваянный исчезновеньем)

ищет опереться на

присутствие,

а сам уже влачит не толику, но все убранство

утраты, всю сейсмическую дрожь,

и, расточая грезы

оползень, внезапно рушит

смерч шелковый разящих планок, весь! —

так гребень твой (твой траурный)

рассек

сплошную тяжесть, пагубу

волос, впотьмах погубленных. Так

просто. Гребень твой. Прогулка гарпий.

обугленная Эвридики тень.

_____________

и он, рассеянный и «бесконечно мертвый».

Но и потом, в урочищах, домах, постелях, капищах,

склоняясь, раскачиваясь над ним,

медленно, как четвертый всадник, как тирс

карающий, – поднимая волосяной сетью месяц

из стынущих вод: пентакль транса. Разъятие и

расчлененье.

«Теперь, когда ты вся затворена

нездешним, насытившаяся, припомни – так ли

рассказываю?»

«Запах настоялся

настолько, что потом, припоминая,

я различала на твоем плече границу с чем-то

потаенным, как если бы отпрянул ты,

меня побеспокоив

напрасно».

Ужас.

Кукла. Ибо люди часто… и т. д.

Витрина – разбитая, как сноп зеркал; он знал

лишь шлейф пустой исторгнутых значений.

Остров мертвых1

Очей исполнен этот омут птичий…

Они, низвергаясь отвесно в мерный огонь, рулад штольню, так печальны, как после «вечной

любви». Взрываясь хлопаньем бесшумным крыл, испепеленные

лампионы, птицы застилают лицо экранной дивы, и нам

падать в эти постели, сестра двуликая

(или так: постели им в безмолвие и покой

еще тише и ниспадая

истления шорохом в сводах ночи). Растление.

Сантименты. Россия

выпадает из памяти,

как роса. Но разве он, восхищенный, забывает,

что помимо домогания и любви

есть недосягаемая тщета обоюдной ласки, помавание

боли, когда, обретаясь в смерти, смотреть

смерть? Многоочитая падаль, пусть

пляшет ампула в ледовитых венах, раскинь

кукольные тряпичные руки, ни хуя себе. Луч

проектора пел, как одна уже пела в церковном хоре, у

каких таких врат, в какое пекло.

смотри сказал я душе

миракль гейша псюхе пропахшая псиной

киношных кресел смотри оспиной льда покрываются

острова блаженных

были да сплыли

переплывая экран, опрокинутые в ничто. Шарканье

граммофонной иглы, прейскуранты

в перспективах песка, заройся в пение

дальнобойных сирен, молчи что есть мочи. И те,

что сидели в зале, переплывали «смерть»,

другую, опрокинутые,

вслушиваясь в безголосый шелест распада; их

исполнили гравировальщики Мнемосины

татуировкой забвения. Бейся

потусторонней льдинкой в стручке

виски о бокала висок, или

прижимаясь ссадиной к конькобежной стали.

Каменноостровская пыль. Речь – распыление,

распыление – речи, перенесение с «цветка на цветок». И нам уже

не поднять глаза.

Алле Митрофановой, май 1993 г.

«Красный мост. Солнце…»

Красный мост. Солнце

опрокидывается в Китай.

На челе скалы – экзема душных цветов.

Для других это будет почему-то Шотландия

(у каждого путешественника своя

мифология смерти).

В бетонированном туннеле детские голоса.

Японец снимает японку видеокамерой; она

несколько смущена, ровно настолько, насколько знает – другой

вторгается в интимную

сцену. Другой? Другое.

Тени в заброшенном бункере присели на корточки; сигареты,

стволы в потолок. Трассы

орудийных платформ.

Помедли у этой пинии; вот рука, вот

безымянное пение чуждых пальцев.

Мотоциклист (шлем, черная куртка – колючая

музыкальная рыба), спешившись, звенит колокольцами.

Отслоившись от темноты,

прокаженный,

он движется со смотровой площадки

вниз, к тихоокеанской воде.

Ты там уже был. Что ты видел,

глотая ртом пустоту? Golden Gate Bridge

красного цвета, город,

раскрытой раковиной белеющий в темноте.

Холмы. Жемчужную нитку

автомобильных огней; зеркальный шар солнца —

кровь

отверзающий океанос.

Пламя Кассиса

Где еще исчезнуть полнее

мысль влечет о пении сокрушенном

Сирен, как не в самом же исчезновении?

Напиться красным вином в семь утра.

Как раковина, гудело лицо,

слепок нумидийского ветра; и милый друг

на камнях лежал ни жив, ни мертв,

совпав

с собственной тенью. Пал

вечер.

_____________

Стефан, «сумасшедший пилот», гнал

машину в Марсель, мы тряслись

на заднем сиденье – по золотой монете во рту

у каждого; опущены стекла, сигарета

за минуту езды на ветру истлевает, и рука

промахивается, потянувшись за пивом

на донышке банки. Это и есть

тот свет. Бесноватый

гул мотора и колоколен.

Горы уже не горы, – закрывает глаза

Драгомощенко. Hills are not hills. My heart

is not here. Забыт купальный костюм.

На догорающем снимке

волнорез, тела без органов в саркофаге

«Пежо», мыльный привкус

непроизносимой вокабулы,

баранкой руля

вписавшейся

не в поворот, но в десны. («Зарезаны

нежные образы», миниатюрная Бенедикт, бензин

в капельнице, купель Пантеона, великий

Пан.) Ошую – складки,

скомканные рукой Делеза,

как простыня;

выжившая из ума антенна

пропускает нить в ножницы скрежещущие слуха.

Потом, потом.

И горы – снова горы.

_____________

Кафе терраса. Скатерти белые

взметены; убывающий

потусторонний свет. Бирючина, эвкалипт.

Фредерик бирюзовое горло.

Бокалы преломленные. Ночной

бриз; близорукое расставание в римской

курии,

где ничто

не воскуряется в пиитическую лазурь,

разве что пыль.

_____________

О глухая, темная

лава виноградной лозы,

словно гребцов сновидением

удлиненные весла,

когда их осушают, вздымая,

приблизившись к лигурийскому побережью.

_____________

Треск почвы сухой. Ящерица

застыла на камне. Синие зеркала холмов,

лопасти, львиные пасти солнца.

Вереска власяница, задравшись, обнажает

ступню; что он зрит?

Кипариса веретено – в коленях

Мойры склоненной.

Полоска пепла на лбу.

Ибо здесь умирает речь,

в истоках мира.

Костры черные птиц.

Полнится золою зрачок.

1994 г.

«Неведение. Удивленье…»

Неведение. Удивленье,

что увиденное – лишь тень

ускользающего в «ускользание»

промедления.

Увяданье

эха, расцветшего немотой в обрушенном

слове. Словом, тень

тени, мысль

помысленного. Под сенью

вросших в смерть, стенающих сосен.

_____________

Отторжение; неслиянность

отражения и сиянья. Неосиленная свобода

в «промедляющем промедлении».

В лиловеющих небесах, на стыке

суши и вод,

где,

кинжаля звездный планктон,

кричат чайки.

_____________

Отречение от реченного. Отвлечение

и отлив; безразличье

пустынного берега.

Ветер гонит

под дых

полузатопленный плот

в глубь залива. Потусторонний

вдох и выдох

колеблемых створ

лунного бриза.

Только жест

со-присутствия,

в зыблющихся песках оползающей жизни.

«“Куст несгораемый” или шлейф…»

«Куст несгораемый» или шлейф

растушевки в мнимом пекле пейзажа,

непостижное. совершенный

шелест архитектуры огня,

танец, пожирающий совершенство. вот

нагота, вот зодчий

воздвигающий наготу:

белое,

как сказал бы

погруженный в белое

каллиграф

____________

вознесенное. вознесите

то что есть тайна в вас тому

что есть тайна в себе. Вот я вижу

в точке кипения вмерзший

глетчер,

эхо,

вибрирующее в текстуре

смежного. знать —

как веки смежить, быть замурованным в абсолют,

в алмазные соты.

Пока не уйдет в тишину зимы

_____________

в шахту пепла никнущий

голос, орфик

сошедший

в ортопедический ад: клешня,

торс или затылок Бога. Воздвигающий пустоту,

«куст несгораемый» в отсутствующем пейзаже,

непостижное.

вот и я о том же, проникновенно

никнущий голос, в стропилах, снегом

занесенного чайного домика – безучастный

мерный веер беззвучной речи

Безумный Пьеро

Мрачный пафос, отчасти сентиментальный,

отчасти циничный, что, возможно, одно и то же,

торжествует в финале. Тогда как в целом

это смешной, смешнее некуда, фильм.

Капкан истории. Уголовный

жаргон… библия, потерянный синефила рай.

Годар тогда еще был влюблен в красный автомобиль,

а не в интербригаду,

в скорость, в Анну Карину.

Мелодраматический флер. Нелепая театральная смерть

в бесшабашной (по нотам разыгранной) перестрелке.

Очки солнцезащитные, балетное па.

Пуля, отлитая в Голливуде, убивает больнее. Что

на самом деле тревожит, так это отсутствие

так называемой «любовной сцены», искушение

опытом. Отсутствие совращает

перспективу, тогда как последовательность событий —

фальшивка, подобие.

Подобно Джойсу

Годар предпочитает двусмысленный

пародийный монтаж зияние и в смерти человеческое ускользает

разноцветные динамитные шашки

к которым Бельмондо спичку подносит

смехотворный и вероломный жест

лучшее тому свидетельство крах

классической парадигмы сказал бы критик

…Истлевает белая сигаретка

в уголках асимметричных губ

самоубийцы Пьеро – с лицом

будущей кинозвезды. Как и Марат,

он лежит в ванной, но – читает.

Нечто о Веласкесе, возможно, Фуко,

описывающего в «Слова и вещах» «Менины»

(на ум приходят плоскости Пикассо). Повторю:

насилия и не ждали. Годар

тогда еще был влюблен в красный автомобиль,

в скорость, в Анну Карину. И знал,

тогда уже знал, что человек

никогда не совпадает

ни с собственной

смертью, ни, собственно, с бытием.

Короткое танго

Марлон Брандо говорит по-французски,

и ничего не говорит. Грохот

сабвея, моста медленное сверло.

Ласка, кремирующая ответный

безблагодатный жест. Она

состригает ноготь на пальце,

входящем позднее в его промежность.

Он преследует некую неочевидную цель,

отнюдь не идею… У любовника его мертвой жены

халат той же расцветки, что и у него самого.

Не двойничество, но насмешка

банальной женственности, наивный

сарказм (различие стерто задолго до

сакраментального последнего шага

в ванную комнату с опасной бритвой;

она красива – в цветах, в гробу).

В окне напротив темнокожая —

как из воска – фигура играет на

саксофоне; его подруга сосет

мохнатое жало долгой ноты,

нет, пронзительной и короткой.

Танго с голой

задницей, танго.

Он пытает ее,

девочку с мальчишеским торсом. Условие

принято: никаких имен, никаких

дат, историй из детства. Разве что

танец, – и рикошет

пули,

обрывающей никчемный экстаз,

гаснущий фейерверк безмятежной плоти…

И этот крохотный

влажный кусочек

жевательной резины с мертвой слюной

на внутренней стороне балконных перил,

который он оставляет: жалкая

белесая точка,

мерцающая в темноте финального кадра.

Фотоувеличение

Химикаты пестуют

зернистый экран; покрывают слизью

(слюни дьявола) новую фотомодель. Но он

уже захвачен другим.

Отверстие приникает к земле.

А труп,

был ли труп, или это пустое

вопрошание, подобно тому как парк пуст,

где ветер словно бы обретает плоть

узкого лезвия, как изнанка листвы

в черно-белом отражении объектива, ложащаяся плашмя.

Это – он настаивает – пустое

место лишь предвестье той,

другой пустоты; метафора,

не лишенная метафизического подвоха,

соблазна истолковать

то, что не поддается

истолкованию.

Присутствие – здесь он делает изумленный

шаг в сторону, заслоняя ничто, —

не принадлежит ничему. Обладать

(любовники так не позируют)

камерой – нечто большее в той игре,

где разыгрывается «реальность».

Затвор щелкает. Если бы

не затвор,

затворяющий эту «реальность» в образ,

картинку, прикнопленную к стене,

он бы никогда не проникся

странной властью исчезновения.

Мы в Англии и нигде.

Киноглаз

1

Агирре, гнев Божий, поет

индейскую песню. В скважины перуанской флейты

хлещет христианская кровь.

Листва. Солнце.

Бесшумно

за борт падает часовой.

Беглец никуда, ниоткуда, Кински,

помутившийся кинокамеры глаз

трахает невинную дщерь.

Ей пятнадцать, регулы; солдатня

принюхивается к запашку.

Отверзая живот, копье пятнает

девственную белизну платья, ставит точку

в интимной истории страстотерпца.

«Придет смерть, у нее будут твои глаза», —

щебечет смехотворная плоть.

Но История длится.

2

Разумеется, его смерть —

это смерть конкистадора.

Великолепный горбун, карбункул,

одним словом, перл в испанской короне.

Штандарт, расшитый золотом инков.

На жертвенном камне распускается пунцовое сердце.

Агирре, гнев Божий, поет

индейскую песню. В скважины перуанской флейты

хлещет христианская кровь.

Листва. Солнце. Медлительный

свинец реки.

Отравленная стрела

в шейных позвонках командора

вращает непотопляемый плот,

Ноев обезьяний ковчег.

В мертвой точке вращенья пейзажа.

В спокойной точке обращения мира.

И в смерти он грезит об Эльдорадо.

«Зимы копыто, ты, и коптское письмо…»

Зимы копыто, ты, и коптское письмо,

вся в скорлупе птицеголовой

рука, что под стеклом разбужена

водить и выводить экзему мельхиора

с ковша – нет, не Медведицы – сиделки

в осоке охристой с бинтами воскресенья.

Он с греческого переправил ил

в низовья Нила. Буквицы и птицы.

И поднялись как ивиковый клин,

и вспенили страницу словаря

несуществующего. И восстал из мертвых

не оперившийся еще Гермес.

В коленах рода нет ему склоненья;

он третий лишний взгляд не отведет

от дельты той, где сигмы локтевой сустав,

пронзен тупой, как наконечник, болью,

где коченеет тень равновеликой,

отброшенной

от псалмопевца с цитрой,

с повязкой траурной в раздвоенную ночь.

Он отпустил колки и наколол

ее ложесна, что зернились вчуже,

в расселину сетчатки. Петь так петь в снегу.

И он ослеп.

Бог пятками сверкал.

Исполненный очей все тот же кочет:

китайский – лунный – високосный – мозг.

Гермафродита заячья губа

не дура, «Бавель», шепчет, «Бавель».

Смешалось все; у голоса плюсна проклюнулась,

и в междуречье щиколоток

теснимая толпой менад впадает речь —

в столпотворении теснимых знаков

на верстаке верстальщика: он правит,

как костоправ, свою судьбу.

Въезжают

всадники на глинобитный двор,

шукают первенца, семью берут за жабры,

и жгут костры, и вот уже в воде

танцорами привстали в море Мертвом на стременах.

Не что-то, а ничто, морской прибой

нас гложет, как толченое стекло,

что теплится Невы, как на рассвете,

когда картонки собирает бомж в обмотках легких,

с харкотиной, расцветшею в петлице дикой.

Набравшему воды в тимпаны рта

ни зеркальце тогда не подноси,

ни спичку, милая.

Анчар

Как гаубица-голубица Пушкин прянет

саарскосельские заупокойные пруды

голубить и губить и тратить слово, оба-два

что тульский бородатый пряник

в качель его туды

где оловом зальют и эти губы, что теплятся едва?

как гаубица-голубица

копытом детским седока

он вынесет на свет зловонный солнца

за Хлебниковым вурдалака Ка

как гаубица-голубица… хуже!

за что так током бьет гончарный круг

на коем Троица – как бы тройник черешен?

когда ж по венам брызнет сладкий сок

и смех Петрония и – Боже —

два пальца деве-розе в чашу в лепесток

тогда окажется что, черным занавешен,

вращаешься легко сам-друг

«что уголь в трубке черноглазой ворошить…»

что уголь в трубке черноглазой ворошить

что провод телефонный

садись Наталья саван шить

какой по счету? энный

кабы знать как милого дружка приворожить

кабы научиться вам блаженные слова

но укутанные в ледяные шали

имена их теплятся едва

и любовников что в темные аллеи

удалились – не дозва…

но достанет их из-под земли

каблучок французский заступ жало

милый ангел Натали

неужели

так-таки и стан осиный узкий

Незнакомки замели?

затем что так полулегка

смычку тому еще послушна

пускай прозрачные шелка

падут неслышно

как слепая ласточка в горячие снега

апрель 1994

«где выставка цветет как Климт…»

где выставка цветет как Климт

танцующего тирса

не оторвать от той ложбинки уст

что женщину каленую клеймит

когда одна и обнаженней торса

и нижет нижет нежный зуд

мать соблазняющая к смерти

как сходят медленно с животного ума

в окна распахнутый живот

так по ступеням в тридевятом марте —

о чем еще она поет? —

«и ты сердешный в сердце тьмы

египетской изустной

в залоге сострадательном ходьбы

подставишь мозг ширококостный

под перочинный ножичек холста

раскрашенный как девочки уста»

Пирсинг нижней губы

что в имени твоем одна буква всегда мне казалась лишней тогда как двух других не хватало алая алая буква или снисхождения

а.__________________

«Ты не поверишь, но я кончала,

когда сносили эти дома

на Остоженке».

Сидела у окна и кончала; шар,

пульсируя на нитке, продетой в иглу

пейзажа с веткой сухой рябины в помутневших зрачках,

крушил ампирный фасад империи.

И я верю, но, как слепой,

вижу лишь каплю влаги над верхней губой,

которую слизывает сценарий.

Марлен Дитрих ставит нас под заезженное ружье

конца тридцатых: тоталитарный шиньон блондинки

вальсирует меня в оккупированный Каир.

Ты – карий

косящий глаз

поставленной по второму разу пластинки.

Крысы пустыни,

отмахиваясь от облепивших их униформу мух,

жарят на броне танка бекон с яичницей;

позже стынут

в строю, поджавши хвосты, расстелив камуфляжный мох,

в скроенных в штате Юта шортах.

Их мордочки в кока-коле и табаке,

а лапки, в белых тапочках, на теннисных кортах

шуршат гравием и палой листвой,

под которой не разглядишь ни дату,

ни окопавшихся в ней червей.

Ты – как Роммель – летишь бомбить Мальту.

Этого требует твой продюсер.

В кожаном рюкзаке несессер,

уже ничей,

делает сальто-мортале,

когда ты мне его швыряешь в лицо,

и я чувствую стыд застежки за ворох выпавшего белья.

На фюзеляже твоем наколки

всех тобою сбитых заподлицо.

Горько!

Бля

буду, бля.

н.___________________

Ливень напал на нас на углу

Седьмой авеню и Пятьдесят

седьмой Ист-стрит. Ошиблись на один перегон.

Из-под земли инфернальный дым

лиловый негр разгонял свистулькой

(я думал, он подзывает такси).

В бумажном пакете бутылка виски.

И вышли уже на солнечный свет, в Беркли,

и выпили кофе, и целый час проболтали.

«Then I’ve took his penis into my mouth, а он,

он ничего не сказал.

Лишь сильнее сжал руль. Мы вылетели

на пустынный хайвэй. Меня не было видно».

Как зеркало в ванной три дня

в стихотворении Лоуэлла, испариной

покрывались холмы – «Здесь

мы были в раю,

как иначе любить…» Do you

like it? I do.

Скорость

тает во рту

кожицей, сматываемой с чесночной головки;

по дуге моста длиной в строку, ту,

что не свернется

улиткой лепета в скорлупе

обложки никакого залива, – в nothing,

nothing at all. «Помнишь мистера и миссис Эллиот,

как они старались иметь детей?» При чем здесь дети,

не лучше ли нам чего-нибудь съети?

Ну, вот.

а.___________________

кентаврессы в черном на роликовых коньках

дуют в час пик по проезжей части

на спине подрагивает миниатюрный

ларчик-сумочка самовитой самки

с начинкой для офиса туалета любви и так далее

скандируя легкой отмашкой рук

мне невнятную музыку или слово

как таковое ну да ну да

слалом однополый напалм

несущуюся из пристегнутых к декольте

пластиковых дигитальных млечных

похожих на перламутровые тельца

механических скарабеев

иерархические фигурки

манхэттена в пиджаках приоткрывающих круп

кобылиц с выжженной правой грудью

перетянутой кожаной портупеей

Нут в радужном оперенье

посюсторонняя блонд-

чья стрела

пущенная с того

клитора света конца подземки

пираньей пожирает пирамиды стекла

-инка

мой рот

черномазых желтых

бледнолицых чикано и пейсы курдов

белоснежные тюрбаны шоферов желтых желтых такси

прибывших в Нью-Йорк из одной желтой желтой пакистанской

деревни

за мной

солнца лазерный диск

но это ночью

и.___________________

Папочка твой смотал удочки

аж в конце семидесятых.

Помню черную волгу на школьном дворе, и как ты

бросаешься ему навстречу. Мы все

вылезли поглазеть. Еще бы. Форменный твой передник

уже тогда

славился дурной славой, то есть короткой

длиной. Воображал,

что у тебя с ним роман, правда-правда; но самое смешное,

как оказалось, это не было таким уж далеким от

правды. Итак, ты повисла

в его объятиях, так что я не видел лица, а Долгушин,

с которым вы сидели за одной партой на

уроках английского – он мучился, до смерти

ревновал к твоим ногам и произношению, – ухмыляясь,

посмотрел в мою сторону. Нам тогда

было тринадцать,

и черная волга

впервые въезжала на школьный двор.

<…>

В госпиталь ко мне

тебя не пустили. Лежал

эмбрионом в боксе, с резиновой

трубкой во рту,

иглой в пояснице;

потом – с подушкой

кислорода, чьи пузырьки

поднимаются по позвоночнику вверх.

Ой, мамочка, горячо!

Полиэтиленовой пленкой

покрывается голова, превращаясь в гроздь

воздушную Монгольфьера

(она-то им и нужна, ее-то они

и сканируют).

Сестра

нашатырный спирт

подносит, дыши, говорит, чтобы в обморок

не упал.

Не… не…

упал. Но было мне откровение

(блажен читающий эти слова,

ибо время близко):

выносят меня вперед ногами;

и у сестры в приемном покое

хуй

с наколкой «ВМФ»

на залупе.

с.___________________

1

смотри смотри на San Francisco Bay

куда вложить свое либидо —

в рекламу чудную в бирнамский лес огней

в слезоточивую браваду?

и я там был как письмена горел

с боснийкою в босой бойнице

больничных корпусов разорванной петлицы

иприт очей моих не позабудь нарыть

могил влагающих как майя или кали

– и все русистки – и трамвай зиял

…какое-то подводное свеченье

как бы Кузмин на цыпочки привстал —

2

сукно зеленое в бильярдных

сакраментальные шары

циркачки в мини с длинношерстным кием

в притонах Оклэнда иль Сакраменто

все катится не то чтоб в тартар

но в райские тартары

здесь Данкен лег костьми и съеден весь

за ренессанс как францисканец в рясе

в обнимку с юной Анаис

где дольной лозы прозябанье

на Russian Hill в Италию Париж

куда-нибудь запанибрата

где месяц с финкою кривой

и тоже пьяною как курва

с оторванною головой

3

туманный спит Владивосток

ты сторожишь свинину

покуда девственный не раскроят висок

не задерут штанину

покуда хлев не отопрут

не отомкнут свой хлев

поэзией ты будешь клясться

и кончишь прохрипев

_____________

На древнееврейском «язык» был «губой»: «одна у всех губа, одно наречие». И: «Смешение, ибо смешал там Яхве губу земли всей». Отсюда рваная форма этой вещи, написанной на три четверти сходу, в один присест. Задним числом я предпочитаю говорить именно о «рваности», а не, к примеру, «фрагментарности». Фрагмент может раскатать губу, быть пущенным в оборот; как бы он ни сопротивлялся единству, включению себя в систему, тем не менее ему легко придать статус чего-то равновеликого в миниатюре, чего-то «в себе», обо что разбиваются любые попытки построить Систему. Но поэзия никогда не в себе. Дело не в аллюзиях (их действительно может быть шквал) или торчащих парафразах чужих строк, оборванных на полуслове. Бесплодная земля в переводе Сергеева давно уже стала обетованной. Женщина, чье имя, пусть и бесстыдно рассекреченное на манер ее же собственной прозы, скрепляет своими литерами отрывки – в память о других, куда менее податливых, – давно умерла. Ее жизнь, одну и ту же увесистую книгу, я листал попеременно в пяти разных книжных магазинчиках одного университетского городка; почему-то она неизменно попадалась мне на глаза. Там была групповая фотография психоаналитиков первого и второго призывов. Незабываемое зрелище. Отто Ранк смотрелся обезьянничающим Ремизовым – те же вихры, те же подстриженные глаза, – их невероятное сходство меня поразило, как в свое время поразила констатация этим последним обескураживающего факта: и некуда проснуться. Я, стало быть, кружил, шатаясь от полки к полке, вокруг этого «некуда». Я его толковал как толкование сновидений, как травму рождения. Я не помышлял ни о какой поэзии. Что я говорю, в какой-то момент она перестала для меня вообще иметь смысл. Почему любишь женщину больше, чем женщин? (Лоуэлл). Я слышал, как на ветру шуршит тихоокеанская газета и, стоя по ту сторону Golden Gate Bridge, на смотровой площадке, оставшейся от укрепленной, забранной в бетон огневой точки со Второй мировой (отсюда ждали японцев), видел Владивосток, где в военно-морском госпитале на Черной речке провел когда-то энное количество бесконечных – благодаря своей поголовной монотонности – недель. Они цвета того резинового полужгута-полутрубки, которым перетягивают руку повыше локтя перед внутривенным. Сначала мне никто не верил, что водку можно пить с молоком, что это безумно вкусно. То была эпоха великих географических открытий. Нью-Йорк – Чикаго – Сидар-Рэпидс – Нью-Йорк – Сан-Франциско, их накрененные воздушные замки в ночной подсветке при заходе на посадку, зрение раздваивалось, расстраивалось, я за ним не поспевал еще и по чисто, как теперь понимаю, лингвистическим причинам. Фантастическая скорость перемещений в пространстве – вещь, уже сама по себе способная вызвать легкую эйфорию (в какой-то момент, несясь в автомобиле, я напрочь утрачивал чувство реальности, просто переставал что-либо соображать), совпадала с событием несколько иного порядка: растянувшейся не на один месяц оторванности от стремительно терявшего в удельном весе русского языка. Английский его объедал. Объедание это было чудесным, в чем-то сродни амнезии, ее ненасытному головокружению. Невозможность говорить на материнском языке сулила, оказывается, предельное, ни с чем не сравнимое удовольствие безответственности (в Париже, встретившись на Понт-Неф с Леной Долгих, я только и мог что разразиться матерной тирадой – от восхищения: Париж, Лена Долгих, Понт-Неф; тоже своего рода блаженство, на сей раз, полагаю, инцеста). Мне снились сны, в которых, вслед за пейзажем, неуловимо изменился сам принцип цензуры (замещения). Меня не покидало ощущение, что, перестав думать по-русски, то есть перестав внутри себя цепляться за перевод, я перестал думать вообще, в голове у меня не было ни единой мысли, эта-то восхитительная пустота и вскружила мне голову, я был настолько пуст, что отрывался, как воздушный шар, от земли, она меня не держала; мыслей было несметное количество, и все неслыханные, я их знать не знал, впервые видел, они приходили словно бы помимо меня и проходили насквозь, я не успевал их подумать, как если бы до этого я только и делал что испытывал терпение кого-то другого, а сейчас наконец получил что-то вроде увольнительной из тюрьмы языка. Это причиняло некую подспудную боль, которую так легко было перепутать с болеутоляющим, потому что она и была болеутоляющим, потому что ниже этой щадящей и словно бы даже нежащей боли я испытывал совсем другую, неотвязную, нестерпимую, к очагу которой было, как ни крути, не подступиться. Терпение. Терпение я потерял совсем. На семидесяти с чем-то процентах имеющихся в обращении долларовых банкнот, сказали мне, обнаружен кокаиновый след, их сворачивают трубочкой и вставляют в нос, чтобы порошок не распылялся на вдохе, а попадал точно по назначению, вот так. Под утро, перед самым закрытием, появлялись венценосные особы; от их головных уборов в радужных перьях и лифов в блестках можно было остолбенеть, они шествовали с гордо поднятой головой, утопающей в театральном море бумажных цветов, в ореоле одаривающих царской милостью благосклонных улыбок, им салютовали, расступаясь, завсегдатаи, их шлейфы влачили пидовки понеказистей, но тоже исполненные королевского достоинства, с поясами, крепившимися, казалось, не на бедрах, как то пристало этой символической детали женского туалета, а где-то чуть ли не у самого горла, образуя вспененное кружавчиками подобие горжетки у одних, испанского воротника – у вторых, срывающегося на крик декольте – у третьих. Я погружался во влажные романы Жене, как погружаются во влажные сны. Оглушала не музыка, к ней я оставался почти равнодушен, оглушало другое. В иные дни, оглушенному, мне казалось, что это безмолвие. Поднимавшееся из бездонных глубин безотносительное ко мне безмолвие, готовое затопить или отверзнуть уста. Какой смысл в поэзии? И однако же мое безрассудство росло с каждым днем, я с непостижимой легкостью произносил фразы, чей смысл настигал меня где-то на другом конце света, он меня, а не я его, и от этого ничего не менялось. Я себя не узнавал. Эти фразы клонили к чему-то, приблизиться к чему я не смел. Я выбивался из сил, чтобы к нему не приблизиться. Мне нравилось оставаться здесь. И все же меня к ним прибивало. Я просыпался. Я вставал утром, чтобы уже никогда не ложиться спать. Я не мог спать. Я спал как убитый. Они словно бы намекали на какой-то имевшийся в них кардинальный изъян, из него-то и проистекало их могущество, могущество, я хочу сказать, сообщавшее им такую необыкновенную легкость, что я не чувствовал под собой ног, праздного, меня влекло навстречу пылающему дню с бьющимся сердцем – как дыхание, когда бы его мне делал кто-то другой. Это состояние эйфории, враз себя исчерпав, завершилось тем, что я отважился сесть за руль чужой машины, не умея водить. Искушение было слишком велико. Была ночь. Ума не приложу, как мне удалось ее завести. Я ни слова не понимал, сцепление, педаль, задний мост, какие смешные слова, меня охватило безудержное веселье, безумное желание хохотать, вот я и хохотал, я не переставал хохотать даже тогда, когда мы врезались в какой-то столб на стоянке у супермаркета. Fuck. Fuck. Fuck. Fuck you. Тупо глядя в то, что осталось от лобового стекла. Это была ее машина, и она имела полное право так говорить, повторять свое fuck с таким отчаянием, с таким потерянным видом и в то же время неподдельной яростью, будто ей при всем старании никак не удавалось загнать в мою паршивую задницу искусственный член. Во всяком случае, в тот момент я так ее понял. Позднее раскаяние. Наконец она повернулась ко мне; по крайней мере, мне показалось, что повернулась, тогда как никуда она, скорее всего, и не думала поворачиваться, просто ее мотнуло в сторону раз, другой, она дернулась и затихла. Теперь пришла моя очередь по части fuck’ов. Я повернулся и только тут увидел ее лицо. Ошибиться было нельзя. Не берусь описывать этот взгляд; вдруг я почувствовал страшный холод, я подумал, чуть было не задохнувшись от этой мысли, уж не плохо ли ей на самом деле, не потеряла ли она сознание. Не знаю, что взбрело мне в голову, все это напоминало пародию на что-то уже некогда виденное, возможно, то и была не более чем пародия, помню только совершенно дикое предположение, что напоследок она, чего доброго, решила меня разыграть, но, с другой стороны, не настолько я был уверен, чтобы что-либо предпринять, это предположение и само походило на плагиат, я оцепенел, то могло быть и какое-то близкое к озарению непотребство, внезапное наитие, обернувшееся своей зловещей изнанкой, полная скорби и торжества догадка, что одними словами тут не отделаться, и повлекшая за собой до сих пор остающийся для меня таинственным в своих истоках вероломный порыв, рискованному соблазну которого она уже не могла противостоять; но в темноте я мог и обознаться, превратно истолковать его как дерзкое желание чего-то другого, до чего мне было рукой подать, да ей и самой, наверное, было нелегко с ним совладать, он ее распирал, распирал сверх всякой меры все то время, пока она повторяла fuck и, в конце концов, истощил. Из машины точно выпустили весь воздух, до того мне стало вдруг его не хватать, притом что в салоне все еще как будто стояли брызги осколков. В нем хозяйничал ветер, а я, я был никем. Тут только до меня дошло, что не могу пошевелиться. Странно, но это придало мне решимости. Рот ее, едва дрогнув в уголках губ, через секунду искривился то ли судорогой, то ли чем-то еще – усилием, которое ей по необходимости пришлось приложить, чтобы не рассмеяться самой? – то был бесшумный всплеск на ровной глади лица, тотчас же и поглощенный непроницаемой толщей, но под ней, под ней уже угадывались набухающие черты того, что ни при каких обстоятельствах, ни в какой миг я бы никогда себе не пожелал, – он приблизился к моему и вобрал его в себя с каким-то захлебывающимся клекотом, походившим скорее на вздох облегчения, чем на хрип, и это вконец сбило меня с толку, хотя в тайне я не мог не восхищаться тем, на что она шла, даже если и предчувствовал плачевный для себя самого итог; у меня перехватило дыхание; в тот же миг, непроизвольно сглотнув, с какой-то скорее оторопью, нежели ужасом, оторопью, не позволившей мне закричать и только потом уже перешедшей в нестерпимую муку, я понял, что из моей прокушенной нижней губы хлещет кровь.

Загрузка...