Руки гипсовый слепок тенью
фетиша промелькнет в повторном
чтении; еще одна ночь, какая по счету?
Как долго длилось повествование
с тайной целью отсрочить смерть?
Как можно вожделеть к метонимии
самого себя?
Детский и безрассудный опыт
любовников, поверяющих темноте
пыль имен. Безымянный лепет;
всесожжение, сон. Дароносица,
чей рот полураскрыт,
подобно ртутной
тяжести, прольется сухим
прикосновением – в самое себя.
Вот когда
произносят: псюхе,
скиталица нежная… Но ты уже спишь…
Телу гостья и спутница, ты уходишь
в края блеклые; там ряды
кресел над пропастью и огромный
экран рядом с известной тебе скалой.
Во сне никогда не бывает солнца.
Изо рта, уже нисколько не женского,
вместе с хрипом, напоминающим
агонию мумии, повисает
стекловидная нить слюны. На устах моих
она будет сладка как мед, но во чреве
горька – как мужское семя.
Эринии, облепившие ветровое стекло
автобуса, подбирающего Ореста,
следующего из Аркашона в Танжир.
Распада меланхолический страж,
в руинах парка
он размыкал колени безумию: слюною склеить
шквал веретена, вереска пугливое стойло.
(Мгновение, в коем сущность ночи
близится как иная ночь.
Мнимая тень
стрижа в стерне,
проложенной трамваями в Стрельну,
дхармы беспроволочный телеграф, ключей связка, серьга
в левом соске, фольга междометия;
черное
успение солнца.
Таковы приблизительные структуры родства.
Механический менуэт, сомнамбулическая пантомима
с разрушенным предметом в руках.
здесь сокровенное, только миг, свет отсиявший.)
Искус
желать: жжения в венах, запястьях перебродивших
вина, запрокинутых.
Принцепс из гамлетовой табакерки, в висок, в пах.
Крысой, восседающей на холке свиньи
со съеденным на полпальца ухом, выходит
на берег гнилой залив.
…ибо люди часто впадают в ошибку слишком строгого различения.
разъятой тени фимиам,
украдкой, точно так, в забвенье жеста)
Печалуясь. Украдкой, точно так,
как в складках жеста
танцующего веер, набухая, медлит
растрескаться,
когда пустой рукав (трофей, изваянный исчезновеньем)
ищет опереться на
присутствие,
а сам уже влачит не толику, но все убранство
утраты, всю сейсмическую дрожь,
и, расточая грезы
оползень, внезапно рушит
смерч шелковый разящих планок, весь! —
так гребень твой (твой траурный)
рассек
сплошную тяжесть, пагубу
волос, впотьмах погубленных. Так
просто. Гребень твой. Прогулка гарпий.
обугленная Эвридики тень.
и он, рассеянный и «бесконечно мертвый».
Но и потом, в урочищах, домах, постелях, капищах,
склоняясь, раскачиваясь над ним,
медленно, как четвертый всадник, как тирс
карающий, – поднимая волосяной сетью месяц
из стынущих вод: пентакль транса. Разъятие и
расчлененье.
«Теперь, когда ты вся затворена
нездешним, насытившаяся, припомни – так ли
рассказываю?»
«Запах настоялся
настолько, что потом, припоминая,
я различала на твоем плече границу с чем-то
потаенным, как если бы отпрянул ты,
меня побеспокоив
напрасно».
Ужас.
Кукла. Ибо люди часто… и т. д.
Витрина – разбитая, как сноп зеркал; он знал
лишь шлейф пустой исторгнутых значений.
Очей исполнен этот омут птичий…
Они, низвергаясь отвесно в мерный огонь, рулад штольню, так печальны, как после «вечной
любви». Взрываясь хлопаньем бесшумным крыл, испепеленные
лампионы, птицы застилают лицо экранной дивы, и нам
падать в эти постели, сестра двуликая
(или так: постели им в безмолвие и покой
еще тише и ниспадая
истления шорохом в сводах ночи). Растление.
Сантименты. Россия
выпадает из памяти,
как роса. Но разве он, восхищенный, забывает,
что помимо домогания и любви
есть недосягаемая тщета обоюдной ласки, помавание
боли, когда, обретаясь в смерти, смотреть
смерть? Многоочитая падаль, пусть
пляшет ампула в ледовитых венах, раскинь
кукольные тряпичные руки, ни хуя себе. Луч
проектора пел, как одна уже пела в церковном хоре, у
каких таких врат, в какое пекло.
смотри сказал я душе
миракль гейша псюхе пропахшая псиной
киношных кресел смотри оспиной льда покрываются
острова блаженных
были да сплыли
переплывая экран, опрокинутые в ничто. Шарканье
граммофонной иглы, прейскуранты
в перспективах песка, заройся в пение
дальнобойных сирен, молчи что есть мочи. И те,
что сидели в зале, переплывали «смерть»,
другую, опрокинутые,
вслушиваясь в безголосый шелест распада; их
исполнили гравировальщики Мнемосины
татуировкой забвения. Бейся
потусторонней льдинкой в стручке
виски о бокала висок, или
прижимаясь ссадиной к конькобежной стали.
Каменноостровская пыль. Речь – распыление,
распыление – речи, перенесение с «цветка на цветок». И нам уже
не поднять глаза.
Красный мост. Солнце
опрокидывается в Китай.
На челе скалы – экзема душных цветов.
Для других это будет почему-то Шотландия
(у каждого путешественника своя
мифология смерти).
В бетонированном туннеле детские голоса.
Японец снимает японку видеокамерой; она
несколько смущена, ровно настолько, насколько знает – другой
вторгается в интимную
сцену. Другой? Другое.
Тени в заброшенном бункере присели на корточки; сигареты,
стволы в потолок. Трассы
орудийных платформ.
Помедли у этой пинии; вот рука, вот
безымянное пение чуждых пальцев.
Мотоциклист (шлем, черная куртка – колючая
музыкальная рыба), спешившись, звенит колокольцами.
Отслоившись от темноты,
прокаженный,
он движется со смотровой площадки
вниз, к тихоокеанской воде.
Ты там уже был. Что ты видел,
глотая ртом пустоту? Golden Gate Bridge
красного цвета, город,
раскрытой раковиной белеющий в темноте.
Холмы. Жемчужную нитку
автомобильных огней; зеркальный шар солнца —
кровь
отверзающий океанос.
Где еще исчезнуть полнее
мысль влечет о пении сокрушенном
Сирен, как не в самом же исчезновении?
Напиться красным вином в семь утра.
Как раковина, гудело лицо,
слепок нумидийского ветра; и милый друг
на камнях лежал ни жив, ни мертв,
совпав
с собственной тенью. Пал
вечер.
Стефан, «сумасшедший пилот», гнал
машину в Марсель, мы тряслись
на заднем сиденье – по золотой монете во рту
у каждого; опущены стекла, сигарета
за минуту езды на ветру истлевает, и рука
промахивается, потянувшись за пивом
на донышке банки. Это и есть
тот свет. Бесноватый
гул мотора и колоколен.
Горы уже не горы, – закрывает глаза
Драгомощенко. Hills are not hills. My heart
is not here. Забыт купальный костюм.
На догорающем снимке
волнорез, тела без органов в саркофаге
«Пежо», мыльный привкус
непроизносимой вокабулы,
баранкой руля
вписавшейся
не в поворот, но в десны. («Зарезаны
нежные образы», миниатюрная Бенедикт, бензин
в капельнице, купель Пантеона, великий
Пан.) Ошую – складки,
скомканные рукой Делеза,
как простыня;
выжившая из ума антенна
пропускает нить в ножницы скрежещущие слуха.
Потом, потом.
И горы – снова горы.
Кафе терраса. Скатерти белые
взметены; убывающий
потусторонний свет. Бирючина, эвкалипт.
Фредерик бирюзовое горло.
Бокалы преломленные. Ночной
бриз; близорукое расставание в римской
курии,
где ничто
не воскуряется в пиитическую лазурь,
разве что пыль.
О глухая, темная
лава виноградной лозы,
словно гребцов сновидением
удлиненные весла,
когда их осушают, вздымая,
приблизившись к лигурийскому побережью.
Треск почвы сухой. Ящерица
застыла на камне. Синие зеркала холмов,
лопасти, львиные пасти солнца.
Вереска власяница, задравшись, обнажает
ступню; что он зрит?
Кипариса веретено – в коленях
Мойры склоненной.
Полоска пепла на лбу.
Ибо здесь умирает речь,
в истоках мира.
Костры черные птиц.
Полнится золою зрачок.
Неведение. Удивленье,
что увиденное – лишь тень
ускользающего в «ускользание»
промедления.
Увяданье
эха, расцветшего немотой в обрушенном
слове. Словом, тень
тени, мысль
помысленного. Под сенью
вросших в смерть, стенающих сосен.
Отторжение; неслиянность
отражения и сиянья. Неосиленная свобода
в «промедляющем промедлении».
В лиловеющих небесах, на стыке
суши и вод,
где,
кинжаля звездный планктон,
кричат чайки.
Отречение от реченного. Отвлечение
и отлив; безразличье
пустынного берега.
Ветер гонит
под дых
полузатопленный плот
в глубь залива. Потусторонний
вдох и выдох
колеблемых створ
лунного бриза.
Только жест
со-присутствия,
в зыблющихся песках оползающей жизни.
«Куст несгораемый» или шлейф
растушевки в мнимом пекле пейзажа,
непостижное. совершенный
шелест архитектуры огня,
танец, пожирающий совершенство. вот
нагота, вот зодчий
воздвигающий наготу:
белое,
как сказал бы
погруженный в белое
каллиграф
вознесенное. вознесите
то что есть тайна в вас тому
что есть тайна в себе. Вот я вижу
в точке кипения вмерзший
глетчер,
эхо,
вибрирующее в текстуре
смежного. знать —
как веки смежить, быть замурованным в абсолют,
в алмазные соты.
Пока не уйдет в тишину зимы
в шахту пепла никнущий
голос, орфик
сошедший
в ортопедический ад: клешня,
торс или затылок Бога. Воздвигающий пустоту,
«куст несгораемый» в отсутствующем пейзаже,
непостижное.
вот и я о том же, проникновенно
никнущий голос, в стропилах, снегом
занесенного чайного домика – безучастный
мерный веер беззвучной речи
Мрачный пафос, отчасти сентиментальный,
отчасти циничный, что, возможно, одно и то же,
торжествует в финале. Тогда как в целом
это смешной, смешнее некуда, фильм.
Капкан истории. Уголовный
жаргон… библия, потерянный синефила рай.
Годар тогда еще был влюблен в красный автомобиль,
а не в интербригаду,
в скорость, в Анну Карину.
Мелодраматический флер. Нелепая театральная смерть
в бесшабашной (по нотам разыгранной) перестрелке.
Очки солнцезащитные, балетное па.
Пуля, отлитая в Голливуде, убивает больнее. Что
на самом деле тревожит, так это отсутствие
так называемой «любовной сцены», искушение
опытом. Отсутствие совращает
перспективу, тогда как последовательность событий —
фальшивка, подобие.
Подобно Джойсу
Годар предпочитает двусмысленный
пародийный монтаж зияние и в смерти человеческое ускользает
разноцветные динамитные шашки
к которым Бельмондо спичку подносит
смехотворный и вероломный жест
лучшее тому свидетельство крах
классической парадигмы сказал бы критик
…Истлевает белая сигаретка
в уголках асимметричных губ
самоубийцы Пьеро – с лицом
будущей кинозвезды. Как и Марат,
он лежит в ванной, но – читает.
Нечто о Веласкесе, возможно, Фуко,
описывающего в «Слова и вещах» «Менины»
(на ум приходят плоскости Пикассо). Повторю:
насилия и не ждали. Годар
тогда еще был влюблен в красный автомобиль,
в скорость, в Анну Карину. И знал,
тогда уже знал, что человек
никогда не совпадает
ни с собственной
смертью, ни, собственно, с бытием.
Марлон Брандо говорит по-французски,
и ничего не говорит. Грохот
сабвея, моста медленное сверло.
Ласка, кремирующая ответный
безблагодатный жест. Она
состригает ноготь на пальце,
входящем позднее в его промежность.
Он преследует некую неочевидную цель,
отнюдь не идею… У любовника его мертвой жены
халат той же расцветки, что и у него самого.
Не двойничество, но насмешка
банальной женственности, наивный
сарказм (различие стерто задолго до
сакраментального последнего шага
в ванную комнату с опасной бритвой;
она красива – в цветах, в гробу).
В окне напротив темнокожая —
как из воска – фигура играет на
саксофоне; его подруга сосет
мохнатое жало долгой ноты,
нет, пронзительной и короткой.
Танго с голой
задницей, танго.
Он пытает ее,
девочку с мальчишеским торсом. Условие
принято: никаких имен, никаких
дат, историй из детства. Разве что
танец, – и рикошет
пули,
обрывающей никчемный экстаз,
гаснущий фейерверк безмятежной плоти…
И этот крохотный
влажный кусочек
жевательной резины с мертвой слюной
на внутренней стороне балконных перил,
который он оставляет: жалкая
белесая точка,
мерцающая в темноте финального кадра.
Химикаты пестуют
зернистый экран; покрывают слизью
(слюни дьявола) новую фотомодель. Но он
уже захвачен другим.
Отверстие приникает к земле.
А труп,
был ли труп, или это пустое
вопрошание, подобно тому как парк пуст,
где ветер словно бы обретает плоть
узкого лезвия, как изнанка листвы
в черно-белом отражении объектива, ложащаяся плашмя.
Это – он настаивает – пустое
место лишь предвестье той,
другой пустоты; метафора,
не лишенная метафизического подвоха,
соблазна истолковать
то, что не поддается
истолкованию.
Присутствие – здесь он делает изумленный
шаг в сторону, заслоняя ничто, —
не принадлежит ничему. Обладать
(любовники так не позируют)
камерой – нечто большее в той игре,
где разыгрывается «реальность».
Затвор щелкает. Если бы
не затвор,
затворяющий эту «реальность» в образ,
картинку, прикнопленную к стене,
он бы никогда не проникся
странной властью исчезновения.
Мы в Англии и нигде.
Агирре, гнев Божий, поет
индейскую песню. В скважины перуанской флейты
хлещет христианская кровь.
Листва. Солнце.
Бесшумно
за борт падает часовой.
Беглец никуда, ниоткуда, Кински,
помутившийся кинокамеры глаз
трахает невинную дщерь.
Ей пятнадцать, регулы; солдатня
принюхивается к запашку.
Отверзая живот, копье пятнает
девственную белизну платья, ставит точку
в интимной истории страстотерпца.
«Придет смерть, у нее будут твои глаза», —
щебечет смехотворная плоть.
Но История длится.
Разумеется, его смерть —
это смерть конкистадора.
Великолепный горбун, карбункул,
одним словом, перл в испанской короне.
Штандарт, расшитый золотом инков.
На жертвенном камне распускается пунцовое сердце.
Агирре, гнев Божий, поет
индейскую песню. В скважины перуанской флейты
хлещет христианская кровь.
Листва. Солнце. Медлительный
свинец реки.
Отравленная стрела
в шейных позвонках командора
вращает непотопляемый плот,
Ноев обезьяний ковчег.
В мертвой точке вращенья пейзажа.
В спокойной точке обращения мира.
И в смерти он грезит об Эльдорадо.
Зимы копыто, ты, и коптское письмо,
вся в скорлупе птицеголовой
рука, что под стеклом разбужена
водить и выводить экзему мельхиора
с ковша – нет, не Медведицы – сиделки
в осоке охристой с бинтами воскресенья.
Он с греческого переправил ил
в низовья Нила. Буквицы и птицы.
И поднялись как ивиковый клин,
и вспенили страницу словаря
несуществующего. И восстал из мертвых
не оперившийся еще Гермес.
В коленах рода нет ему склоненья;
он третий лишний взгляд не отведет
от дельты той, где сигмы локтевой сустав,
пронзен тупой, как наконечник, болью,
где коченеет тень равновеликой,
отброшенной
от псалмопевца с цитрой,
с повязкой траурной в раздвоенную ночь.
Он отпустил колки и наколол
ее ложесна, что зернились вчуже,
в расселину сетчатки. Петь так петь в снегу.
И он ослеп.
Бог пятками сверкал.
Исполненный очей все тот же кочет:
китайский – лунный – високосный – мозг.
Гермафродита заячья губа
не дура, «Бавель», шепчет, «Бавель».
Смешалось все; у голоса плюсна проклюнулась,
и в междуречье щиколоток
теснимая толпой менад впадает речь —
в столпотворении теснимых знаков
на верстаке верстальщика: он правит,
как костоправ, свою судьбу.
Въезжают
всадники на глинобитный двор,
шукают первенца, семью берут за жабры,
и жгут костры, и вот уже в воде
танцорами привстали в море Мертвом на стременах.
Не что-то, а ничто, морской прибой
нас гложет, как толченое стекло,
что теплится Невы, как на рассвете,
когда картонки собирает бомж в обмотках легких,
с харкотиной, расцветшею в петлице дикой.
Набравшему воды в тимпаны рта
ни зеркальце тогда не подноси,
ни спичку, милая.
Как гаубица-голубица Пушкин прянет
саарскосельские заупокойные пруды
голубить и губить и тратить слово, оба-два
что тульский бородатый пряник
в качель его туды
где оловом зальют и эти губы, что теплятся едва?
как гаубица-голубица
копытом детским седока
он вынесет на свет зловонный солнца
за Хлебниковым вурдалака Ка
как гаубица-голубица… хуже!
за что так током бьет гончарный круг
на коем Троица – как бы тройник черешен?
когда ж по венам брызнет сладкий сок
и смех Петрония и – Боже —
два пальца деве-розе в чашу в лепесток
тогда окажется что, черным занавешен,
вращаешься легко сам-друг
что уголь в трубке черноглазой ворошить
что провод телефонный
садись Наталья саван шить
какой по счету? энный
кабы знать как милого дружка приворожить
кабы научиться вам блаженные слова
но укутанные в ледяные шали
имена их теплятся едва
и любовников что в темные аллеи
удалились – не дозва…
но достанет их из-под земли
каблучок французский заступ жало
милый ангел Натали
неужели
так-таки и стан осиный узкий
Незнакомки замели?
затем что так полулегка
смычку тому еще послушна
пускай прозрачные шелка
падут неслышно
как слепая ласточка в горячие снега
где выставка цветет как Климт
танцующего тирса
не оторвать от той ложбинки уст
что женщину каленую клеймит
когда одна и обнаженней торса
и нижет нижет нежный зуд
мать соблазняющая к смерти
как сходят медленно с животного ума
в окна распахнутый живот
так по ступеням в тридевятом марте —
о чем еще она поет? —
«и ты сердешный в сердце тьмы
египетской изустной
в залоге сострадательном ходьбы
подставишь мозг ширококостный
под перочинный ножичек холста
раскрашенный как девочки уста»
что в имени твоем одна буква всегда мне казалась лишней тогда как двух других не хватало алая алая буква или снисхождения
а.__________________
«Ты не поверишь, но я кончала,
когда сносили эти дома
на Остоженке».
Сидела у окна и кончала; шар,
пульсируя на нитке, продетой в иглу
пейзажа с веткой сухой рябины в помутневших зрачках,
крушил ампирный фасад империи.
И я верю, но, как слепой,
вижу лишь каплю влаги над верхней губой,
которую слизывает сценарий.
Марлен Дитрих ставит нас под заезженное ружье
конца тридцатых: тоталитарный шиньон блондинки
вальсирует меня в оккупированный Каир.
Ты – карий
косящий глаз
поставленной по второму разу пластинки.
Крысы пустыни,
отмахиваясь от облепивших их униформу мух,
жарят на броне танка бекон с яичницей;
позже стынут
в строю, поджавши хвосты, расстелив камуфляжный мох,
в скроенных в штате Юта шортах.
Их мордочки в кока-коле и табаке,
а лапки, в белых тапочках, на теннисных кортах
шуршат гравием и палой листвой,
под которой не разглядишь ни дату,
ни окопавшихся в ней червей.
Ты – как Роммель – летишь бомбить Мальту.
Этого требует твой продюсер.
В кожаном рюкзаке несессер,
уже ничей,
делает сальто-мортале,
когда ты мне его швыряешь в лицо,
и я чувствую стыд застежки за ворох выпавшего белья.
На фюзеляже твоем наколки
всех тобою сбитых заподлицо.
Горько!
Бля
буду, бля.
н.___________________
Ливень напал на нас на углу
Седьмой авеню и Пятьдесят
седьмой Ист-стрит. Ошиблись на один перегон.
Из-под земли инфернальный дым
лиловый негр разгонял свистулькой
(я думал, он подзывает такси).
В бумажном пакете бутылка виски.
И вышли уже на солнечный свет, в Беркли,
и выпили кофе, и целый час проболтали.
«Then I’ve took his penis into my mouth, а он,
он ничего не сказал.
Лишь сильнее сжал руль. Мы вылетели
на пустынный хайвэй. Меня не было видно».
Как зеркало в ванной три дня
в стихотворении Лоуэлла, испариной
покрывались холмы – «Здесь
мы были в раю,
как иначе любить…» Do you
like it? I do.
Скорость
тает во рту
кожицей, сматываемой с чесночной головки;
по дуге моста длиной в строку, ту,
что не свернется
улиткой лепета в скорлупе
обложки никакого залива, – в nothing,
nothing at all. «Помнишь мистера и миссис Эллиот,
как они старались иметь детей?» При чем здесь дети,
не лучше ли нам чего-нибудь съети?
Ну, вот.
а.___________________
кентаврессы в черном на роликовых коньках
дуют в час пик по проезжей части
на спине подрагивает миниатюрный
ларчик-сумочка самовитой самки
с начинкой для офиса туалета любви и так далее
скандируя легкой отмашкой рук
мне невнятную музыку или слово
как таковое ну да ну да
слалом однополый напалм
несущуюся из пристегнутых к декольте
пластиковых дигитальных млечных
похожих на перламутровые тельца
механических скарабеев
иерархические фигурки
манхэттена в пиджаках приоткрывающих круп
кобылиц с выжженной правой грудью
перетянутой кожаной портупеей
Нут в радужном оперенье
посюсторонняя блонд-
чья стрела
пущенная с того
клитора света конца подземки
пираньей пожирает пирамиды стекла
-инка
мой рот
черномазых желтых
бледнолицых чикано и пейсы курдов
белоснежные тюрбаны шоферов желтых желтых такси
прибывших в Нью-Йорк из одной желтой желтой пакистанской
деревни
за мной
солнца лазерный диск
но это ночью
и.___________________
Папочка твой смотал удочки
аж в конце семидесятых.
Помню черную волгу на школьном дворе, и как ты
бросаешься ему навстречу. Мы все
вылезли поглазеть. Еще бы. Форменный твой передник
уже тогда
славился дурной славой, то есть короткой
длиной. Воображал,
что у тебя с ним роман, правда-правда; но самое смешное,
как оказалось, это не было таким уж далеким от
правды. Итак, ты повисла
в его объятиях, так что я не видел лица, а Долгушин,
с которым вы сидели за одной партой на
уроках английского – он мучился, до смерти
ревновал к твоим ногам и произношению, – ухмыляясь,
посмотрел в мою сторону. Нам тогда
было тринадцать,
и черная волга
впервые въезжала на школьный двор.
В госпиталь ко мне
тебя не пустили. Лежал
эмбрионом в боксе, с резиновой
трубкой во рту,
иглой в пояснице;
потом – с подушкой
кислорода, чьи пузырьки
поднимаются по позвоночнику вверх.
Ой, мамочка, горячо!
Полиэтиленовой пленкой
покрывается голова, превращаясь в гроздь
воздушную Монгольфьера
(она-то им и нужна, ее-то они
и сканируют).
Сестра
нашатырный спирт
подносит, дыши, говорит, чтобы в обморок
не упал.
Не… не…
упал. Но было мне откровение
(блажен читающий эти слова,
ибо время близко):
выносят меня вперед ногами;
и у сестры в приемном покое
хуй
с наколкой «ВМФ»
на залупе.
с.___________________
смотри смотри на San Francisco Bay
куда вложить свое либидо —
в рекламу чудную в бирнамский лес огней
в слезоточивую браваду?
и я там был как письмена горел
с боснийкою в босой бойнице
больничных корпусов разорванной петлицы
иприт очей моих не позабудь нарыть
могил влагающих как майя или кали
– и все русистки – и трамвай зиял
…какое-то подводное свеченье
как бы Кузмин на цыпочки привстал —
сукно зеленое в бильярдных
сакраментальные шары
циркачки в мини с длинношерстным кием
в притонах Оклэнда иль Сакраменто
все катится не то чтоб в тартар
но в райские тартары
здесь Данкен лег костьми и съеден весь
за ренессанс как францисканец в рясе
в обнимку с юной Анаис
где дольной лозы прозябанье
на Russian Hill в Италию Париж
куда-нибудь запанибрата
где месяц с финкою кривой
и тоже пьяною как курва
с оторванною головой
туманный спит Владивосток
ты сторожишь свинину
покуда девственный не раскроят висок
не задерут штанину
покуда хлев не отопрут
не отомкнут свой хлев
поэзией ты будешь клясться
и кончишь прохрипев
На древнееврейском «язык» был «губой»: «одна у всех губа, одно наречие». И: «Смешение, ибо смешал там Яхве губу земли всей». Отсюда рваная форма этой вещи, написанной на три четверти сходу, в один присест. Задним числом я предпочитаю говорить именно о «рваности», а не, к примеру, «фрагментарности». Фрагмент может раскатать губу, быть пущенным в оборот; как бы он ни сопротивлялся единству, включению себя в систему, тем не менее ему легко придать статус чего-то равновеликого в миниатюре, чего-то «в себе», обо что разбиваются любые попытки построить Систему. Но поэзия никогда не в себе. Дело не в аллюзиях (их действительно может быть шквал) или торчащих парафразах чужих строк, оборванных на полуслове. Бесплодная земля в переводе Сергеева давно уже стала обетованной. Женщина, чье имя, пусть и бесстыдно рассекреченное на манер ее же собственной прозы, скрепляет своими литерами отрывки – в память о других, куда менее податливых, – давно умерла. Ее жизнь, одну и ту же увесистую книгу, я листал попеременно в пяти разных книжных магазинчиках одного университетского городка; почему-то она неизменно попадалась мне на глаза. Там была групповая фотография психоаналитиков первого и второго призывов. Незабываемое зрелище. Отто Ранк смотрелся обезьянничающим Ремизовым – те же вихры, те же подстриженные глаза, – их невероятное сходство меня поразило, как в свое время поразила констатация этим последним обескураживающего факта: и некуда проснуться. Я, стало быть, кружил, шатаясь от полки к полке, вокруг этого «некуда». Я его толковал как толкование сновидений, как травму рождения. Я не помышлял ни о какой поэзии. Что я говорю, в какой-то момент она перестала для меня вообще иметь смысл. Почему любишь женщину больше, чем женщин? (Лоуэлл). Я слышал, как на ветру шуршит тихоокеанская газета и, стоя по ту сторону Golden Gate Bridge, на смотровой площадке, оставшейся от укрепленной, забранной в бетон огневой точки со Второй мировой (отсюда ждали японцев), видел Владивосток, где в военно-морском госпитале на Черной речке провел когда-то энное количество бесконечных – благодаря своей поголовной монотонности – недель. Они цвета того резинового полужгута-полутрубки, которым перетягивают руку повыше локтя перед внутривенным. Сначала мне никто не верил, что водку можно пить с молоком, что это безумно вкусно. То была эпоха великих географических открытий. Нью-Йорк – Чикаго – Сидар-Рэпидс – Нью-Йорк – Сан-Франциско, их накрененные воздушные замки в ночной подсветке при заходе на посадку, зрение раздваивалось, расстраивалось, я за ним не поспевал еще и по чисто, как теперь понимаю, лингвистическим причинам. Фантастическая скорость перемещений в пространстве – вещь, уже сама по себе способная вызвать легкую эйфорию (в какой-то момент, несясь в автомобиле, я напрочь утрачивал чувство реальности, просто переставал что-либо соображать), совпадала с событием несколько иного порядка: растянувшейся не на один месяц оторванности от стремительно терявшего в удельном весе русского языка. Английский его объедал. Объедание это было чудесным, в чем-то сродни амнезии, ее ненасытному головокружению. Невозможность говорить на материнском языке сулила, оказывается, предельное, ни с чем не сравнимое удовольствие безответственности (в Париже, встретившись на Понт-Неф с Леной Долгих, я только и мог что разразиться матерной тирадой – от восхищения: Париж, Лена Долгих, Понт-Неф; тоже своего рода блаженство, на сей раз, полагаю, инцеста). Мне снились сны, в которых, вслед за пейзажем, неуловимо изменился сам принцип цензуры (замещения). Меня не покидало ощущение, что, перестав думать по-русски, то есть перестав внутри себя цепляться за перевод, я перестал думать вообще, в голове у меня не было ни единой мысли, эта-то восхитительная пустота и вскружила мне голову, я был настолько пуст, что отрывался, как воздушный шар, от земли, она меня не держала; мыслей было несметное количество, и все неслыханные, я их знать не знал, впервые видел, они приходили словно бы помимо меня и проходили насквозь, я не успевал их подумать, как если бы до этого я только и делал что испытывал терпение кого-то другого, а сейчас наконец получил что-то вроде увольнительной из тюрьмы языка. Это причиняло некую подспудную боль, которую так легко было перепутать с болеутоляющим, потому что она и была болеутоляющим, потому что ниже этой щадящей и словно бы даже нежащей боли я испытывал совсем другую, неотвязную, нестерпимую, к очагу которой было, как ни крути, не подступиться. Терпение. Терпение я потерял совсем. На семидесяти с чем-то процентах имеющихся в обращении долларовых банкнот, сказали мне, обнаружен кокаиновый след, их сворачивают трубочкой и вставляют в нос, чтобы порошок не распылялся на вдохе, а попадал точно по назначению, вот так. Под утро, перед самым закрытием, появлялись венценосные особы; от их головных уборов в радужных перьях и лифов в блестках можно было остолбенеть, они шествовали с гордо поднятой головой, утопающей в театральном море бумажных цветов, в ореоле одаривающих царской милостью благосклонных улыбок, им салютовали, расступаясь, завсегдатаи, их шлейфы влачили пидовки понеказистей, но тоже исполненные королевского достоинства, с поясами, крепившимися, казалось, не на бедрах, как то пристало этой символической детали женского туалета, а где-то чуть ли не у самого горла, образуя вспененное кружавчиками подобие горжетки у одних, испанского воротника – у вторых, срывающегося на крик декольте – у третьих. Я погружался во влажные романы Жене, как погружаются во влажные сны. Оглушала не музыка, к ней я оставался почти равнодушен, оглушало другое. В иные дни, оглушенному, мне казалось, что это безмолвие. Поднимавшееся из бездонных глубин безотносительное ко мне безмолвие, готовое затопить или отверзнуть уста. Какой смысл в поэзии? И однако же мое безрассудство росло с каждым днем, я с непостижимой легкостью произносил фразы, чей смысл настигал меня где-то на другом конце света, он меня, а не я его, и от этого ничего не менялось. Я себя не узнавал. Эти фразы клонили к чему-то, приблизиться к чему я не смел. Я выбивался из сил, чтобы к нему не приблизиться. Мне нравилось оставаться здесь. И все же меня к ним прибивало. Я просыпался. Я вставал утром, чтобы уже никогда не ложиться спать. Я не мог спать. Я спал как убитый. Они словно бы намекали на какой-то имевшийся в них кардинальный изъян, из него-то и проистекало их могущество, могущество, я хочу сказать, сообщавшее им такую необыкновенную легкость, что я не чувствовал под собой ног, праздного, меня влекло навстречу пылающему дню с бьющимся сердцем – как дыхание, когда бы его мне делал кто-то другой. Это состояние эйфории, враз себя исчерпав, завершилось тем, что я отважился сесть за руль чужой машины, не умея водить. Искушение было слишком велико. Была ночь. Ума не приложу, как мне удалось ее завести. Я ни слова не понимал, сцепление, педаль, задний мост, какие смешные слова, меня охватило безудержное веселье, безумное желание хохотать, вот я и хохотал, я не переставал хохотать даже тогда, когда мы врезались в какой-то столб на стоянке у супермаркета. Fuck. Fuck. Fuck. Fuck you. Тупо глядя в то, что осталось от лобового стекла. Это была ее машина, и она имела полное право так говорить, повторять свое fuck с таким отчаянием, с таким потерянным видом и в то же время неподдельной яростью, будто ей при всем старании никак не удавалось загнать в мою паршивую задницу искусственный член. Во всяком случае, в тот момент я так ее понял. Позднее раскаяние. Наконец она повернулась ко мне; по крайней мере, мне показалось, что повернулась, тогда как никуда она, скорее всего, и не думала поворачиваться, просто ее мотнуло в сторону раз, другой, она дернулась и затихла. Теперь пришла моя очередь по части fuck’ов. Я повернулся и только тут увидел ее лицо. Ошибиться было нельзя. Не берусь описывать этот взгляд; вдруг я почувствовал страшный холод, я подумал, чуть было не задохнувшись от этой мысли, уж не плохо ли ей на самом деле, не потеряла ли она сознание. Не знаю, что взбрело мне в голову, все это напоминало пародию на что-то уже некогда виденное, возможно, то и была не более чем пародия, помню только совершенно дикое предположение, что напоследок она, чего доброго, решила меня разыграть, но, с другой стороны, не настолько я был уверен, чтобы что-либо предпринять, это предположение и само походило на плагиат, я оцепенел, то могло быть и какое-то близкое к озарению непотребство, внезапное наитие, обернувшееся своей зловещей изнанкой, полная скорби и торжества догадка, что одними словами тут не отделаться, и повлекшая за собой до сих пор остающийся для меня таинственным в своих истоках вероломный порыв, рискованному соблазну которого она уже не могла противостоять; но в темноте я мог и обознаться, превратно истолковать его как дерзкое желание чего-то другого, до чего мне было рукой подать, да ей и самой, наверное, было нелегко с ним совладать, он ее распирал, распирал сверх всякой меры все то время, пока она повторяла fuck и, в конце концов, истощил. Из машины точно выпустили весь воздух, до того мне стало вдруг его не хватать, притом что в салоне все еще как будто стояли брызги осколков. В нем хозяйничал ветер, а я, я был никем. Тут только до меня дошло, что не могу пошевелиться. Странно, но это придало мне решимости. Рот ее, едва дрогнув в уголках губ, через секунду искривился то ли судорогой, то ли чем-то еще – усилием, которое ей по необходимости пришлось приложить, чтобы не рассмеяться самой? – то был бесшумный всплеск на ровной глади лица, тотчас же и поглощенный непроницаемой толщей, но под ней, под ней уже угадывались набухающие черты того, что ни при каких обстоятельствах, ни в какой миг я бы никогда себе не пожелал, – он приблизился к моему и вобрал его в себя с каким-то захлебывающимся клекотом, походившим скорее на вздох облегчения, чем на хрип, и это вконец сбило меня с толку, хотя в тайне я не мог не восхищаться тем, на что она шла, даже если и предчувствовал плачевный для себя самого итог; у меня перехватило дыхание; в тот же миг, непроизвольно сглотнув, с какой-то скорее оторопью, нежели ужасом, оторопью, не позволившей мне закричать и только потом уже перешедшей в нестерпимую муку, я понял, что из моей прокушенной нижней губы хлещет кровь.