Раскалённая


Прижимаю ладонь к щеке и иду. Утро уже теряет свою прохладу, ноги устало черпают песок на тротуарах, людей я стараюсь не замечать, чтобы не натыкаться на их удивлённые и поспешно отводимые взгляды. Вчера меня толкнули на раскалённую плиту, а щека до сих пор горит. Щека вся пышет жаром изнутри, я уже не могу его сдерживать, но и открыть лицо тоже не могу. Скоро ладонь моя горит так же, как щека. Я продолжаю идти. Мне нужно успеть сходить на перевязку, чтобы днём уже не выходить из дома. Днём на город падает жара, она уже и сейчас льётся с неба, но её пока можно терпеть. Мне же и собственного жара хватает. Если на меня прольётся хоть капля – боюсь, щека моя не выдержит, запылает самым настоящим огнём, опалит волосы и всё, что ещё осталось во мне неопалённого.

Сегодня мне исполнилось восемнадцать лет. Вчера к раскалённой печке меня толкнул соседский мальчишка, за которым меня попросили присмотреть, он совсем ещё малыш и очень плакал, когда увидел мою щеку. Мама бы тоже плакала, но она не видела пока, я при ней хожу только в повязке. Мама вчера пришла позже всех, уже после «скорой». Я сказала ей, что обожглась чуть-чуть, совсем не больно, но надо носить повязку, чтобы зараза не попала. Врач не сказал ничего, и мама поверила.

Медсестра, перевязывающая мне лицо, так торопится, что рвёт бинты вместо того, чтобы аккуратно их разрезать, и злится от собственной неловкости. Я не знаю, торопится ли она скорее от меня уйти (но ведь она столько лиц перевидала!) или же у неё свои неотложные дела есть… Мы расходимся с ней быстрее, чем успеваем решить, от чего же все-таки бежим – она от моего горящего лица или я от её ранящей меня торопливости.

На улице уже так жарко, что кое-где плавится под ногами асфальт. Мне нужно скорей домой. Там мама ждёт меня. Никто ведь к ней теперь не заходит. Раньше хоть соседка приходила, но она переехала в другой район. Теперь заглядывает, только если сына навещает (квартиру она ему оставила). Я её уже почти и забыла – ни лица, ни имени не осталось… А вот сына её помню хорошо. Его зовут Слава, он дружил с моей сестрой – Нией.

Ния умерла пять лет назад. Сгорела.


Маме позвонили и сказали, что Ния упала с моста и спасти её не успели. Через неделю после Нии умер папа, всю эту неделю он пил, пил и умер. И мы с мамой остались вдвоём. Мама запретила мне и близко приближаться к воде. А когда я сказала, что это напрасно, ведь Нию сгубил огонь, а вовсе не вода, она посадила меня на колени (хотя мне было уже тринадцать лет) и долго-долго уговаривала не ходить к воде. Никогда. Я пообещала, что не буду. Ведь после папы и Нии у мамы никого не осталось, кроме меня. А у меня – кроме мамы. Есть у меня, правда, друзья – воспоминания. О том, как мы с Нией и её приятелями ходили в поход, и Слава учил меня плавать… О том, как папа возил нас в Москву, а мы с Нией отстали и потерялись в метро, и шли совсем одни по городу… О том, как мама шила Ние выпускное платье, а я обижалась и завидовала, что мне такое не шьют… Это мои единственные друзья, самые верные, самые дружные, они всегда приходят по первому зову. Но есть у меня и враги – фотографии, на которых ни Нии, ни папы нет уже. Мама, конечно, хочет, чтобы я подружилась с кем-нибудь ещё, но я, видно, совсем не умею искать себе друзей. Ниины приятели меня позабыли. Только Слава иногда узнает меня на улице и, проходя, кивает головой. Я киваю в ответ, но кивками не привяжешь к себе человека. А, между тем, Славу я знаю очень хорошо. По услышанному – от Нии, и по увиденному – собственными глазами. Он очень «беспокойный» человек, все время куда-то рвётся и бежит – в горы, в небо, к морям и океанам. Все думают – вот неймётся парню! – а я знаю: в нём горит огонь, он жжет изнутри и гонит то глухими горами, то зыбким облаками себя испытывать.

Ния никогда не рвалась – ни в высь, ни в даль, но сгорела, а Слава сумел удержать свой огонь. Я всё время пытаюсь найти баланс между этими двумя точками. До сих пор мне это удавалось, но теперь, когда так жжется огонь и к щеке невозможно прикоснуться, я не знаю – сумею ли… Чтобы не сгореть надо быть такой, как Слава.

Я дома. Мама смотрит Игоря Моисеева. Я стою у неё за спиной и тоже смотрю. Сиртаки и Игорь Моисеев уводят её в прекрасное далёко. Из этого далёка мама меньше тревожится за меня, и я вижу, как хоть ненадолго разглаживается складка у неё между бровей, такую носят всё мамы, но моя – самую глубокую. Сейчас огонь так горит во мне, что к щеке невозможно прикоснуться, и я не знаю, как мне быть. Мне невыносимо хочется остудить своё лицо, но сделать это при маме я не могу. Я озираюсь и тихонько выхожу из комнаты в поисках чего-нибудь холодного. На кухне я прислоняюсь к холодильнику, но он быстро нагревается от моего жара, да и неудобно его обнимать. Мне нужно что-то более постоянное и более холодное. Я быстро прохожу по квартире, в зал я не решаюсь заглядывать, чтобы не потревожить маму и не привлечь её внимание, в маминой спальне ничего нет. Я вспоминаю, что в моей комнате есть чугунные статуэтки – очень тяжёлые и очень холодные. Я бегу туда. Нахожу спасение в олимпийском мишке и девочке с портфелем, есть ещё всадник, но он весь в острых выступах – как его не приложи, больно будет. Слышу, как триумфально завершается сиртаки, и бросаю мишку на кровать. Мама заходит в комнату, счастливо улыбаясь мне, и спрашивает: «Хочешь чаю?» Я качаю головой – слишком жарко – и снова припадаю к олимпийскому медвежонку…

Загрузка...