Марко Вовчок Путешествие во внутрь страны

Amicus Plato, sed magis amica veritas

(Платон мне друг, но истина дороже всего – латинская пословица).

I. От Петербурга до Москвы

День жаркий, ветреный, удушливый. Повсюду пыль столбом. В вокзале Николаевской железной дороги шум и суета. По платформе бегают, словно на пожаре, роняют дорожные мешки, зонтики, пледы, перчатки, рассыпают запасенную в дорогу провизию. Два кренделька и печеное яйцо катятся к лаковым блестящим ботинкам какого-то пожилого щеголеватого господина, который отпрядывает от них, как от ядовитого змеиного жала. У иногородних путешественников, забравшихся сюда спозаранку и уже успевших сделать десятка два верст взад и вперед по зданию, на лицах ясно написано угрюмое неудовольствие; движения их порывисты, речь раздражительная. Некоторые (холерики) еще все ходят взад и вперед, хотя уже через силу, но большая часть уже окончательно умаялась, присели по скамейкам и беседуют. Они успели перезнакомиться друг с другом и ведут разные разговоры, пересыпая их едкими замечаниями о Петербурге.

– Ну уж Петербург, признаюсь! – говорит довольно округлый дворянин другому, сидящему с ним рядом на скамейке, менее округлому дворянину, который в ответ язвительно кривит рот и пожимает плечами.

– Ведь это, знаете… ведь это просто… Позвольте спросить, как имя и отчество?

– Владимир Ильич.

– Ведь это просто, Владимир Ильич… просто какое-то бесчеловечие! Лед-с, лед! Везде лед! Я к этому не привык, и я поражен! Никто тебя не замечает! Ведь решительно не замечает! Словно тебя нет.

– Меркантильный дух! Здесь важны туго набитые карманы, а не человек! – с прежней язвительностью замечает Владимир Ильич.

Третий дворянин, в мрачном расположении духа сидящий на соседней скамейке, перегибается в сторону разговаривающих и вмешивается в разговор:

– Люди, можно сказать, мельчают, вырождаются в таких центрах, как Петербург. Постоянно поглощенные мелкими заботами, они не имеют досуга углубиться внутрь себя, обозреть свой внутренний мир и сосредоточиться на задаче жизни.

Он говорит это плавно, протяжно, выдержанно, останавливаясь на запятых и точках, и тем благосклонным, но не допускающим возражений тоном, каким часто говорят привыкшие к почтительным слушателям магнаты-помещики. Он не говорит, а, так сказать, «глаголет».

Дворяне, к которым он обратился, по его манере глаголать тотчас же догадываются, что он немалая птица, и несколько торопливым хором бормочут:

– Да. да!. мельчают… вырождаются…

Наступает молчание и длится несколько минут.

Вбегают три иногородние путешественницы. Они одеты по последней петербургской моде, но, с непривычки, все на них топырится. Они беспрестанно обдергиваются. Шляпки у них несколько на сторону, глаза округлились до последней невозможности, дыхание прерывается. Они то мечутся из стороны в сторону, то толкутся на одном месте.

– Ах! – вскрикивает вдруг, точно уколотая иголкою, одна из них. – Где мой палевый платочек? Куда я его заложила? Ах! я его, верно, забыла там, на окне в гостинице! Поль, Поль, Поль! ты не видал его там?

– Кого? Кого? – тревожно спрашивает подбежавший с узлами Поль.

– Варя, ты не видала? Лиза, ты не видала? Ах! надо поглядеть, нет ли где… Ах, боже мой!

И все три путешественницы торопливо отпирают мешки и принимаются судорожно в них ворочаться, пока восклицание «вот он!» не кладет конца этому мучительному занятию.

Поль отходит несколько в сторону и тоже начинает проверять свой дорожный мешок и сумку.

Две другие иногородние путешественницы, давно уходившиеся от волнений и в изнеможении почти лежащие на балюстраде, отделяющей платформу от вагонов, услыхав, что соседи что-то потеряли, тоже принимаются отмыкать мешки, тоже лихорадочно в них роются, затем тревожно ощупывают свои карманы, пересчитывают деньги.

– Люба! пятидесяти не хватает! – с ужасом шепчет одна.

– Что ты! что ты! Пересчитай получше! – отвечает вспыхнувшая тревогой Люба. – Нет ли в кармане? Встряхни платок!

Встряхивают платок и снова пересчитывают деньги.

Скоро восклицание удовольствия показывает, что тревога фальшивая.

Из вокзала на платформу выбегает новый расстроенный отряд иногородних обоего пола, чрезвычайно живо напоминая «толпу взволнованных граждан», которая высыпает из-за кулис на сцену при драматических представлениях. Воспоминание о сценических «взволнованных гражданах» еще делается живее, когда раздаются хоровые восклицания, то резкие, крикливые, то сдержанные, шипящие.

– Опоздали! Опоздали! – хотя жалобно, но с достаточной яростью восклицает коренастая, черноглазая, по всем ухваткам властительная мать семейства, бесцеремонно поддавая в окружающие ее посторонние бока мощными локтями и стремительно порываясь вперед. – Я так и знала! Я так и знала!

– Я нарочно поставил по пушке! – доносится справа чье-то уверение. – Ей-богу, по пушке!

– Ах-ах-ах!

– Не толкайтесь!

– Невежа!

– Господи! наказание какое!

– Да еще час целый до отхода!

– Ах, извините!

– Боже мой!

– Понятно, что все стала забывать, – шипит злостный мужской голос, – наслушалась «женского вопроса»!

– Любинька! Любинька! – пронзительно, как свист в ключ, проносится материнский клич. – Оù êtes vous? Оù êtes vous?[1]

Остается всего полчаса до отхода поезда. На платформе давка и смятение так увеличиваются, что издали представляются только расколыхавшиеся волны разноцветных шляп, фуражек, шляпок, шапок и ярких вуалей.

Эти кипящие волны все чаще и чаще начинают перерезываться спокойными, хотя и быстрыми течениями петербуржцев и петербуржанок.

Истые петербургские жители спокойны, хладнокровны; все у них в порядке: и одежды, и физиономия. Они являются как раз вовремя, ловко, не спеша занимают лучшие места в вагонах, насколько возможно комфортабельнее усаживаются и смотрят из окон на мятущуюся по платформе толпу.

– Где наши вещи? – раздается в разных концах. – Билеты! билеты! Через двадцать минут отходит!

Толпа словно отливает к багажной. В багажных дверях начинается давка.

Очень молодой человек, отлично одетый, после тщетных усилий протиснуться сквозь стену прижимающих локтей и плеч вырывается, наконец, весь измятый, обратно на платформу, где очень раздражительно встречен тоже отлично одетой молодой дамой.

– Наконец-то! – говорит молодая дама. – Пойдем, уж, верно, все порядочные места заняты!

– Да я не мог билета на вещи получить!

– Как не мог получить? Как не мог… Это уж из рук вон! Это…

– Да что ж я буду делать? Меня чуть не задавили… Говорят: ждите очереди!

– Говорят: ждите очереди! – передразнила дама язвительно. – Вот наградил бог толком и умом! Donnez lui quelque chose![2]

– Mais…[3]

– Quoi «mais»? Donnez lui quelque chose, je vous dis![4]

– Je n'ose…[5] здесь не берут!

– Скажите пожалуйста! Это ты, верно, у своих Карасевых набрался таких идей?

Невозможно выразить на бумаге той глубины презрения, какую молодая дама влагает в «Карасевых».

Очень молодой человек вспыхивает, как зарево.

– Я пойду… – говорит он, – я пойду еще попробую… может, уж очередь…

Но молодая дама безжалостна.

– Конечно, – говорит она, – никто не мешает следовать по стопам Ка-а-а-рра-ссее-вых!. Ха-ха-ха! К-а-р-а-с-е-в-вы!

У злополучного последователя Карасевых даже уши пунцовеют. Со слезами на глазах он бормочет:

– Я не понимаю… я не понимаю, к чему тут примешивать людей… людей… которые… которые…

– Конечно, никто не мешает! – продолжает молодая дама, не удостаивая заметить кроткого и смущенного представления. – Но, мне кажется, следовало бы немного помнить, чем кому обязан. Если живешь в чьем доме, так, мне кажется, можно, не говорю из благодарности, а хоть из приличия, время от времени пожертвовать карасевскими идеями! Наконец, можно хоть не вмешиваться! Кто просил отсылать человека? Он бы все мне сделал! Но, по милости карасевских идей, я теперь опоздаю на поезд! Опоздаю к 17-му! Надо будет возвращаться опять к тетеньке, и за чаем она опять будет подсмеиваться, как провинциалы опаздывают! По милости карасевских идей…

– Помилуй, кузина…

– Карасевы приказали трудиться! Ах, прелестно! Как почетно таскать самому чемоданы! C'est très gentil![6] Ах, да! они все занимаются переноской чемоданов!

– Я не понимаю… к чему… к чему тут… тут чемоданы? – бормотал кузен.

Он задыхается.

– И дамы тоже? – презрительно щурясь, произносит кузина. – C'est charmant![7] Нет ли их карточки с чемоданом на плечах? Они не дарят таких видов своим поклонникам?

Она, не замечая того, все более и более возвышает голос.

– Кузина!.

– Medames Карасевы…

– Они хорошие люди! – чуть не с рыданием шепчет кузен. – Они хорошие люди…

Его всего трясет, но кузина заливается язвительным хохотом.

– Ка-ра-се-вы… – начинает она, с каждым слогом делая все более и более презрительное ударение.

– Лучше пошлых гвардейцев! – почти вскрикивает потерявший над собою власть кузен, кидается в толпу, отчаянно пробивает ее и исчезает в багажной.

На несколько мгновений кузина немеет от изумления и остается неподвижна, как бы окаменев от неожиданного удара. Затем она начинает приходить в себя, и, по мере того, как она в себя приходит, ее лицо начинает искажаться злостью. «Как он смел! Как он смел мне так говорить! А! хорошо! Увидим!» – так и читается в каждой черте.

Вдруг к ней приближается молодой человек, плохо одетый, дурно причесанный, без перчаток. Руки у него загорелые, походка твердая и осанка решительная.

Он останавливается перед гонительницею Карасевых и пристально на нее глядит. Она окидывает его с головы до ног беглым взором и небрежно отвертывается: он, видимо, произвел на нее впечатление невыгодное и причислен ею к классу «Ничто».

Но приблизившийся Ничто отнюдь не смущается и, наклоняясь к ней, спокойно говорит:

– Вы, прекрасная дама, сейчас высказывали свое мнение о Карасевых. Я желаю высказать свое мнение о вас.

На лице прекрасной дамы изумление быстро сменяется страшным испугом.

«Карасев!» – думает она, оглядывается во все стороны умоляющими о выручке глазами и несвязно бормочет:

– Я не высказывала… я только так… Это кузен… он всегда меня… всегда вводит в… в заблуждение… Я не знаю Карасевых… – Теперь уже в Карасевых не влагается презрение, а, напротив, некоторая почтительность, – я даже их не видала!

– Я тоже их не знаю и не видал, – отвечает молодой человек с решительной осанкой, – но это нисколько не помешает мне выразить моего мнения о вас, прекрасная дама.

Прекрасная дама трепещет, как лист, и ждет чего-то ужасного.

– По-моему мнению, вы дура, прекрасная дама! – говорит молодой человек.

Она, правда, ожидала чего-то ужасного, но все же не этого. Она глядит на него дикими глазами.

– Вы дура, прекрасная дама, – повторяет молодой человек тоном глубокого убеждения и отходит.

Она тем же диким взором провожает его.

Вылетевший из багажной кузен, очевидно, успевший уловить последнюю фразу, замирает на месте.

Стоящие и сидящие поблизости переглядываются, перешептываются, хихикают.

Вдруг прекрасная дама оглядывается кругом, приходит в себя, соображает и, если можно так выразиться, в бешеном изнеможении снова опускается на скамейку.

Картина.

Но ее поглощает нахлынувшая струя немецкого элемента.

Немки, даже петербургские, отличаются суетливостью (исключая баронесс и графинь, которые представляют поистине изумительную деревянность), но суетливость у них особенная, так сказать, аккуратная.

Вот бежит по платформе соотечественница, обремененная всего шестью-семью узелками, и она уж теряется, роняет то то, то другое, устремляет на вас дикие взоры, как будто соображая, не потерянная ли вы ее дорожная принадлежность, тоскливо охает, зовет носильщиков – вообще, видимо, не сумеет без счастливой случайности выйти из беспомощного положения и, прежде чем доберется до своего места, испортит себе бог весть какое количество крови и уходится до полусмерти.

Вот бежит немка, навьюченная не семью, а двадцатью семью мешочками, узелками, сверточками и пакетиками. Бежит она как ни в чем не бывало; все эти мешочки, узелки, сверточки и пакетики так солидно держатся, словно растут на ней; разнообразный вьюк не стесняет ее, а только заставляет преуспевать в юркости и зоркости.

Lieber Albrecht или lieber Wilhelm[8], с своей стороны, тоже отличается по этой части и посматривает на какого-нибудь торопливого расстроенного «русса», как наставник на безнадежного ученика.

Багажная мало-помалу прочищается: смятение переходит в вагоны, где всякий старается уместиться в ущерб соседу.

Платформа почти опустела, и потому теперь может, кто хочет, свободно любоваться оставшимися на ней живописными личностями.

На первом плане молодой человек в светло-коричневом бархатном костюме, с наглыми голубыми глазами навыкате, с сигарой в почерневших зубах, очевидно, явившийся сюда зрителем; около молодого человека кучка приятелей в светлых панталонах и ярких галстуках, с вычурными тросточками в руках. Весь этот кружок вертится, хохочет и невероятно глупо себя держит.

Какая-то молодая женщина, покрытая темным платком, плачет, прислонившись к стене.

Небольшой отрядец дам, и во главе их две очень молоденькие, перебегает от одной дверки за барьер к другой, но повсюду оттиснуты раздраженными блюстителями порядка, которые яростно вскрикивают, заграждая проход грудью:

– Не извольте лезть! Не дозволяется!

– Да нам на секундочку! – убедительным тоном вскрикивает отрядец.

– Не дозволяется! Не извольте лезть! – вторят друг другу блюстители порядка.

– На секундочку!

– Не извольте ле…

Внезапное появление какой-то особы, развалистой и самоуверенной, вдруг заставляет отпрянуть блюстителей порядка и настежь распахнуть дверку, только что защищаемую грудью.

– Ведь вот пропускаете же, – укорительно раздается женский хор.

И отрядец снова пытается прорваться.

Но блюстители порядка, пропустив особу, снова уже сомкнулись и стоят непреклоннее, чем когда-либо.

– Ведь пропустили же сейчас, – раздается хор, поднимаясь на целую ноту выше. – Одних пропускаете, других нет! Это ни на что не похоже! Не все ли равно…

Пропущенная особа приостанавливается, оглядывается, окидывает бунтующий отрядец равнодушно-изумленным взором, как бы говоря: «Скажите, пожалуйста! Есть еще на свете простодушные люди, которые могут себе воображать, что „все равно“!»

– Пустили его, пускайте и нас! – покрывает хор чей-то звонкий свежий голос.

Особе так это кажется забавно, что она даже слегка улыбается и, поправив серую шляпу, закурив сигару, облокачивается на балюстраду, с улыбкою поглядывая на мятущихся притязательниц на равенство.

Приближается господин, сдержанный, учтивый и «покорнейше» просит дам не тесниться, ибо правилами железной дороги выход за барьер воспрещается.

– Но ведь отчего ж пропустили вот того господина в серой шляпе? – возражает ему взволнованный голос.

Сдержанный господин даже не бросает взгляда по указанному направлению, но с прежним невозмутимым спокойствием отвечает:

– Вероятно, были особые уважительные причины. Права публики…

– Да у нас тоже уважительные прич…

– Не угодно ли пропустить пассажиров? Прошу вас… Будьте столь обязательны, сударыни, посторонитесь… позвольте…

– Нет, это ужасно! Это просто ужасно! – раздаются хоровые восклицания.

Однако бунтующий отрядец отступает.

Блюстители порядка отирают капли пота с лица и вздыхают полной грудью.

Особа в серой шляпе удаляется в вагоны.

– Одних пускают, других нет! – раздаются, но уже на конце платформы, хоровые восклицания. – Это ужасно! Нет, это просто ужасно!

Двое каких-то испитых рабочих стоят и пересмеиваются.

– Сегодняшний день, видно, барыни на свет народились, – замечает один, – не благоизвестны еще, что одних пускают, а других нет!

– Должно полагать, что сегодня народились! – отвечает другой. – Одна невинность!

Ливрейный лакей носит белую шелковистую болонку с голубым ошейником взад и вперед по платформе, приговаривая:

Загрузка...