Реки́ расплавленный синий.
Солнце трачено известью, ржавчиной.
Птицы слагают звезду и морские фигуры.
Вещи – контуры света, ветер —
скуластый бог над водою.
А тело живет отдельной, мистической жизнью,
и выдох равняется крику
средь сильных мира.
бежала под дном морским
или сошел в кратер этны
или мечтала
быть унесенной огнем
и поставили урну в лесу
или в дуб заточен
на двенадцать лет и кричал
ты стоял здесь
как любящий вяз
среди лиц цветов
деревье тихое обособилось
бытует теперь
среди колючек, акрид
наблюдать его рост
по мере кочевья скал
зарождения новых пророков, форм
спасения
бесстрашное тело белки
масштаб ее личности, ее размах
одиночество парковой скамьи
длительность берега вдоль заката
фигуры, снедаемые солнцем
по частям
Нашла мертвеца в капусте, с перерезанной глоткой.
Нашла утопленника и фотоальбом.
Фотографии бережет.
Гребень нашла с чужой головы.
Руки жгло три дня.
Память нашла с чужого плеча.
Уши горели как в именины.
И не отнять.
люди с песьими головами и просто псы
птицы с птичьими рукавами и мы
все собрались как руки вокруг
смотрят орлы:
нос завострился у мальчика
и воротник торчит
Не по себе от присутствия этих нечеловеческих сгустков.
Тихий свет забрался в деревья, небо и дом
приобрели одинаковый оттенок нежности.
Но и это не стало наградой.
Пришла ночь и содрала лица вещей.
Печаль вошла в вещи и стала их оправданием и полнотой.
Беспомощны безымянные вещи, и какой в них толк.
Распускается цветок-боль, дар
этой одинокой практики без человека и бога.
Обида кличет вину.
Вина беспамятна, она не знает себя по имени.
Ей сиротство светло, ведь вина по природе номад.
Обида, напротив, оседла. И всегда оборачивается.
Но прощенье – двойное убийство
сообщниц-сестер.
в этом кругу
им ноги прищемили воды-обид
только они сами могут себя простить
по краям лизиантуса проявляется фосфор
(вещество увядания)
с этим неверным светом из цветов уходит душа
никуда не идти, чтобы не спугнуть кротость жизни
но дождь и все тихие
Был пожар, и все звери в лесу сгорели.
Был дождь и сбивал лепестки шиповника.
Человек шагнул под поезд, но поезд поехал в другую сторону,
и человек остался растерянно недоумевать.
Пытался выбраться, било током,
руки никто не подал. Медленно приближался
следующий поезд, не подавая сигналов бедствия.
Так, в детском сне прыгнуть с моста
и попасть в подводное царство,
где тебя пожурят-пожурят и отпустят.
Никто не умрет.
Все пойдут купаться на речку.
Все пойдут искать раковину «морское ушко».
Три яблока,
три розовых цветка
из сада Жениха Твоего.
Я не знаю деталей: как вышли, в каком году,
но источники сообщают о явлении ангела.
Хопкинс пишет: корзинка, айва.
Я не знаю, как помрачилось солнце,
и какая запела птица,
и как сделались липкими травы,
когда меч вошел между ребер,
смел ли тронуть схоласт Теофил
три яблока,
три розовых цветка.
Тюльпаны и их капризные половые губы, их непристойная просьба.
Вообще бесстыдство цветов, но и безгрешность.
Пышность земли, как до падения.
Коротать вечер с цветами и трудностью сумерек.
Ты говорил вчера: грустно расставаться, да и когда теперь встретимся.
Я рассказывала тебе сон об инцесте и ужасе, об отце, о пожирании тела.
Под мостами, в нижних мирах, в адах – яростный край воды,
Ветер пронзает шею, выхватывает
теплую плоть разговора.
Бледность и робость нарциссов, их траурный хоровод. Плачи слабых деревьев под ветром фракийским, ветви – руки послушниц или египетских танцовщи́ц. Дерево без костей, лояльное, водоросль вершин. Уют придомовых дворов – острова, залитые краской, среди шума и ярости. Встреча с диковинным зверем под горбатым мостом, зубы дракона в ивовой ямке, где покуда спеленуто и окуклено дерево. Туника, пропитанная спермой кентавра, клошары, скрытые за балясинами дворца. Нежность и отвращение их свидания – распухшая крыса, ставшая серебристым мхом. Роскошь праздного вечера, интимный запах цветов, опасный оскал и близость их лиц, болтовня.
Над гробом надгробная надпись.
Под рубашкой родинка вожделенна.
Что дозволено травам, не дозволено нам.
Травам дозволена нежность к мертвым.
Нам над гробом надгробная надпись.
бес признает посланника
и бесноватый зряч.
ночью и днем, в горах и гробах
его разум отверст
даже если разъят
и исторгнут
после дождя высыпают как паданцы
с той же силой от сердца отрывается снег
гортензии розовое сгущение, молния шаровая
румянец, люминесцентный, трещит
запрокинутые, в легкомысленной невесомости
смотрели на вершины деревьев: ворона гналась за белкой
но вскоре и вовсе потеряли их из виду
вошли в тучу чаек
и никак не перейти мост
Самый грустный – лебедь-кликун,
а бакланы – голубоглазые.
Долгое время вокруг мурены,
ее пятнистого тела. Твое лицо,
когда ты занимаешься любовью,
в зеленоватых сумерках комнаты.
В глубине – голоса дворовых детей,
подстроенные, неслучайные птицы.
Необязательность этого или другого
нового текста. Неловкость, в общем-то
несуразность этого личного.
Самый грустный – лебедь-кликун,
а бакланы – голубоглазые.
Среди горестных птиц посещают монаха
неумелые ужас и страх.
Ясно, что все имена вошли сейчас в это тело как духи,
и поэтому оно облюбовано как укрытие.
Но появляется образ тревожной буфетчицы в фартуке, и она говорит:
«Нет, ты не мой возлюбленный, ты самозванец!
У тебя ни одной веснушки, но родинки у нас одинаковые».
И тогда это главное имя накатывает с грохотом морской гальки,
и не вмещается уже ни в одно тело,
и поселяется, наконец, в шелесте вышестоящего петровского дуба.
Невлюбленный несет повинность, претерпевает.
Радуется и веселится в любви влюбленный:
ходит по берегу с порванным ртом.
Сейчас погаснет последняя небесная полоска:
осталась самая грустная часть вечера.
Все белки ушли в дупла и спят.
Мы отошли от всех дел и съели собаку невиноватую.
Мне не сойти с места действия, я вовлечен в эту работу:
выполняю функцию вроде колышка, ограждаю растение.
курносая голова барахтается в мешке