Часть первая

Куранты на часах российской истории играли победный марш.

В радостном сиянии летнего утра, при общем громогласном ликовании собравшихся на улицах сотен тысяч людей всех сословий и возрастов русские гвардейские полки вступали в пределы Петербурга и были встречены Северной столицей со всеми почестями, подобающими освободителям Европы. Счастливый и долгожданный день, наконец, наступил. Конные и пешие, с развевающимися знаменами, шли они церемониальным маршем под звуки то полковой музыки, то барабанов с пикколами через триумфальные ворота, специально сооруженные для этого случая.

Весело светило солнце, вместе с шагом вздрагивали и развевались султаны, праздничным салютом вспыхивали начищенные медные трубы и эполеты. Необозримо, бесконечными лентами тянулись по обеим сторонам улицы ряды экипажей, пышных карет с придворными дамами, тесно толпились промеж экипажей разнородные прохожие.

Великаны тамбур-мажоры без всякого нарушения маршевого движения, ловко повертывались боком то направо, то налево, а то и совсем обернувшись лицом к следовавшим за ними барабанщикам, шагали задом наперед и при этом выделывали над головой быстрейшие муллине своей тяжелой палкой, в такт подбрасывая ее высоко-высоко, и ловко ловили опять на ходу.

Окруженный придворными и высшим духовенством, государь-император Александр I верхом, у ворот, приветствовал свою победоносную гвардию, прошедшую славный путь от сожженной Москвы до поверженного Парижа.

Лейб-гвардии Преображенский, лейб-гвардии Семеновский, Измайловский… Они проходят, провожаемые радостными кликами, счастливыми взглядами, взмахами мокрых от слез платочков, украдкой стараясь отыскать в толпе родные лица. И, если пожелать, многое можно рассказать о многих из них, о каждом.

Егерский, Литовский, Гродненский гренадерский… с них со временем напишут книги, имена их бережно сохранит история и благодарная память потомков.

Павловский, Финляндский…

Но сейчас, когда они идут плечо к плечу, сверкая победным оружием, не будем гадать, не будем выделять никого из них и называть имена. Жарко горят зажженные солнцем золотые буквы, венчающие арку, под которой они проходят… Сейчас важно увидеть их счастливые лица и такими их запомнить.

Это идет краса и гордость России, ее надежда.


«ПОБЕДОСНОЙ РОССИЙСКОЙ

ИМПЕРАТОРСКОЙ ГВАРДИИ

ЖИТЕЛИ СТОЛИЧНОГО ГРАДА СВЯТОГО ПЕТРА

ОТ ИМЕНИ ПРИЗНАТЕЛЬНОГО ОТЕЧЕСТВА

в 30-й день июля 1814 года»


Плачут женщины.

Великая война окончена.

Мы возвращаемся домой.


– …Я вошел тихо, не желая пугать домашних, но повар Константин, попавшийся мне навстречу, опрометью бросился в комнаты, крича изо всех сил. Прибежали обе тетушки. Осыпая меня вопросами, они с триумфом повели меня к батюшке. Я и теперь еще с восторгом вспоминаю ту минуту, счастливейшую, какую можно иметь, увидав отца после долгой разлуки. Я целый день был как бы вне себя. Сбежались все люди, пришли старые знакомые, приехали все друзья батюшки, вопросам и рассказам не было конца. К вечерне пошли в церковь отслужить благодарственный молебен за благополучное возвращение. Дорогие тетушки показывали меня всем встречающимся знакомым, те выходили из экипажей и присоединялись к нам…

Но оставим молодого офицера, пусть не дослушав его рассказ. Он слегка раскраснелся от волнения и удовольствия, чувствуя на себе восхищенные взгляды окружающих, а краем глаз – золото новеньких эполет на плечах.

Не будем задерживать его – музыканты уже заиграли польский, которым по традиции начинается бал, мужчины подходят к дамам, строятся пары… «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас…» – гремит оркестр. Оставим его. Возможно, нам предстоит его еще встретить – в гостиной ли, на балу, или на учебном плацу, может быть в палатке, где-нибудь под жарким южным солнцем, а может, на зимней петербургской площади… Не будем загадывать, не будем спешить – он вернулся, он счастлив. Жизнь только начинается.

– Россияне! Воины! Любезные наши верноподданные!

Мужество и храбрость ваши водворили на земле спокойствие и тишину. Кровавая, разорительная война ныне благополучно окончена. Пожар Москвы потушен в стенах Парижа…

В эти дни колокольные звоны сообщали о возвращении все новых и новых полков, праздники следовали один за другим, малые семейные, в тесном дружеском кругу, сменялись большими, сливаясь в одно общее торжество.

Несмотря на старания императора отклонить от себя всякое чествование по случаю возвращения на родину и в столицу, он не избег празднества, устроенного в честь победителя императрицей Марией Федоровной. Оно состоялось в Павловске, в Розовом павильоне, обставленном оранжерейными деревьями, апельсиновыми, лимонными, миртовыми, и убранном сверху донизу розовыми гирляндами – произведением рук воспитанниц Смольного института. Были представлены интермедия и балет в четырех сценах – на лугу, перед павильоном, где декорации образовывались из живой зелени, а задняя часть представляла окрестности Парижа и Монмартр с его ветряными мельницами, работы знаменитого декоратора Гонзаго – затем пропета кантата Державина: «Ты возвратился, благодатный, наш кроткий ангел, луч сердец».

По окончании спектакля начался бал, прерванный фейерверком, и завершал всё ужин, во время которого государь в сопровождении императрицы-матери, в красном кавалергардском мундире, приветствуемый громким «ура», обошел столы и поднял бокал за здоровье ратных товарищей.

– …Ни причинами своими, ни огромностью ополчений, ни превратностью обстоятельств война эта не подобна никаким известным доселе на земном шаре войнам. Мы претерпели болезненные раны, грады и села наши пострадали, но Бог избрал нас совершить великое дело – дал слабости нашей свою силу, и простоте нашей свою мудрость, слепоте нашей свое всевидящее око. И мы победили.

Весело звенели шпоры, головы склонялись в приглашающих поклонах, и юные красавицы, гордые вниманием молодых воинов, уплывали в танце, трепетно опершись на руку своих кавалеров и не сводя с них влюбленных глаз.

Эти дни проносились стремительно, кипели, пенились.

В гостиных окружали героев, ловили восторженно каждое их слово, каждый дом почитал за честь принимать героев у себя. Расспросам и воспоминаниям не было конца.

Лихо гремели каблуки в бешеной мазурке.

Учтиво приседали в гордом полонезе.

Добросовестно выделывали замысловатые фигуры в котильоне.

– Как вы выросли, княжна, как похорошели…

– Прошу вас, оставьте за мной вальс…

– Но у меня уже расписаны все танцы…

– Почему этот кавалергард не спускает с вас глаз?

В трепетном свете свечей кружились залы, кружились молодые офицеры, опьяненные счастьем возвращения. И неотрывно следовали за ними гордые взгляды сидящих в стороне, по стенам родителей и родственников, и украдкой вздыхали и шептали совсем юные, те, что в этот год впервые начали выезжать.

– Посмотрите, тетушка! Глядите! Как ловок Мишель, как он… как идет ему мундир! Ах, тетушка, вы смотрите не туда!..

Кружились головы, вспыхивали сердца и надежды, клубились разговоры. Кружение мыслей и чувств, сияние люстр и эполет.

– Говорят, Денис Васильевич, вам случалось видеть самого Наполеона и даже довольно близко?

– Случалось и не раз. Я наблюдал его в подзорную трубу.

– Ну и… каков же он?

– Очень похож.

– !

– То есть, конечно, если вглядеться попристальнее, то можно заметить кое-какие, некоторые… А так, вообще – очень, очень похож…

Кружение. Вальс. Или альманда[2].

– Кто этот молодой человек? В очках, за фортепьяно.

– Грибоедов, матушка.

– Это который? Натальи Алексеевны сын? Какой ужас!

– Отчего же ужас?

– Господи! Вы слышали, рассказывают, в Вильне или в Бресте – не вспомню сейчас – этот разбойник увидел в окне какую-то девицу и взял, да и въехал на лошади прямо в незнакомый дом. А в другой раз и того хуже – в костеле, говорят, сел за орган и давай играть – что бы вы думали? – камаринского! Ужас, ужас! Бедная Наталья Алексеевна! Просто не верится, неужели это возможно, Алексис, неужели это правда?

– Это правда, матушка. Он прекрасный музыкант.

День спешил за днем, вечер переходил в ночь, ночь в утро, дни соединялись.

– Чтобы устрашился злодей, что вся Россия против него поднялась, мы выставили под Красным эскадрон башкир, вооруженных луками и… стрелами, в вислоухих шапках…

– Поразительно! И что же?

– В этот день был нами взят в плен один французский подполковник, имя его я забыл. Природа одарила этого подполковника носом чрезвычайного размера, а случайности войны пронзили этот выдающийся, уникальный нос стрелой насквозь, но не навылет!.. Полковника сняли с лошади, посадили на землю, чтобы освободить его от этого беспокойного украшения. В то время как лекарь, взяв пилку, готовился пилить стрелу пополам возле самого пронзенного носа так, чтобы вынуть ее вот так – справа и слева, – что почти не причинило бы боли и еще менее ущерба этой громадной выпуклости, один из башкирцев хватает его за руки: «Нет! Не дам пилить! Моя стрела! Сам выну!» – «Да как же ты ее вынешь?» – «Возьму за один конец, бачка, и вырву вон. Стрела цела будет». – «А нос?» – «А нос? Черт возьми нос!» Между тем полковник, не понимая русского языка, понимал однако же, о чем идет речь, он умолял нас отогнать башкирца, что мы и сделали. Французский нос восторжествовал над башкирской стрелой!..

А в тишине кабинетов, после щедрых, обильных обедов и ужинов, за чубуками, истории и анекдоты вновь и вновь уступали место обстоятельным разговорам и суждениям.

– Никогда, никогда еще Россия, даже и в воинственное и громкое царствование Екатерины Великой, никогда Россия не стояла на подобной политической, государственной и народной высоте!..

– После счастливого окончания войны и победоносного похода нашего Россия свободно вздохнула, ожила духом обновления и возрождения. Все мы почувствовали сладостную отраду, которую ощущает выздоравливающий после тяжкой и опасной болезни. Снова пробуждается какая-то жажда жизни и наслаждения. В этом чувстве, в этом увлечении есть что-то юношеское, доверчивое, беззаботное. Испытания, опасность и страдания миновали и забыты: может быть, слишком забыты. Но такова человеческая натура вообще, а славянская в особенности…

– Другого подобного торжества в этом тысячелетии, вероятно…

– Никогда, никогда, никогда еще Россия…


Жизнь шла, менялась, постепенно и неизбежно отделяясь от тех неповторимых и прекрасных дней, а вместе с ней менялись разговоры, старые темы вытеснялись новыми, недавние громкие события еще продолжали сотрясать умы в салонах, гостиных, дворцах, театрах, но уже обрастая сегодняшними страстями, жизнь текла, входила в иные русла, двигаясь то бурно, напряженно, то сонно и лениво, и снова стремительно, потоком, составляя пеструю и сложную картину, именуемую Петербургом двадцатых годов девятнадцатого столетия.


– …А раньше у нас горели только сальные свечи… Дедушка был богат, но у него всегда употреблялись только сальные свечи, лишь на столе перед канапе стояли в двух подсвечниках свечи из желтого воска, и когда докладывали, что приехали гости, тогда их зажигали…

– …Вы не поверите, любезный друг, что нынче молодежь считает за тягость бывать в порядочных домах, а все таскаются по ресторациям, то есть по трактирам…

– Бредят Парижем, обходятся с дамами нахально и уверяют, что нет ни одной, которая не согласилась бы на предложения подлые мужчины, ежели мужчина примет на себя труд несколько дней поволочиться за ней…

– И этому всему мы одолжены мерзкому Парижу!..


– Впрочем, надо надеяться, что все изменится к лучшему. Государь намерен сделать большие преобразования…

…Шишков, как всегда игравший в вист, вдруг приподнял седую голову и жестом дал понять, что хочет говорить. Все окружающие разом смолкли. Грозя указательным пальцем собранию, как бог морей неугомонным ветрам, старик разразился речью:

– Только безумцы, обуреваемые гордыней, могут не понимать, что обучать грамоте весь народ принесло бы более вреда, нежели пользы. Наука вносит в неподготовленные души заразу лжемудрых умствований, ветротленных мечтаний, пухлой гордости и пагубного самолюбия…

Его слушали с почтительным вниманием.

– Встарь, кроме букваря, стоглава, грамматики, да Максима Грека, ничего не читывали. А отечеству своему славу добыли. А ныне славенский язык – основа всех основ – забыт. Не только говорят, но и пишут неизвестно на каком языке. Иные втерлись в литераторы бог весть каким образом, не имея на то никакого права.

Старик замолчал и стал спокойно доигрывать пулю…

Все предвещало, что накрывают стол. Слуги впопыхах бегали из угла в угол. Уже два длинных официанта в золотых галунах и с салфетками в петлице разносили гостям водку и закуску… Часы показывали полночь. Двери, ведущие в столовую, отворились настежь. Блеск бесчисленных хрустальных свеч в бронзовых люстрах и вызолоченных жирандолях отражался в граненых хрустальных корзинах.


Первый молодой человек:

– Мне давече не хотелось противоречить старику, почтенному по своему чину и летам. Но послушать его, так от словенского языка зависит чуть ли не царствие небесное. А что такое язык? Лишь оболочка мысли…

Второй молодой человек:

– Спорить с ним бесполезно, у него это навязчивая идея. Александр Семенович – род литературного Лафайета. Это не герой двух миров, но герой двух слогов, старого и нового.

Сухощавый:

– Но в одном с ним нельзя не согласиться. Науки, которые сейчас преподают в университетах, есть зло нравственное, они сводят человека со степени духовной на степень скотскую. Все внимание в них приковано к земле, к настоящему, тогда как надо смотреть на небо и в будущее.

Первый молодой человек:

– Тем сильнее полюблю я бога, чем яснее истолкуют мне его. В духовном тоже нужна математика: докажите мне, что бог есть, как дважды два четыре, и я набожнейший из людей. На кого более надеяться можно, на ослепленного энтузиаста или убежденного человека?

Молодой генерал:

– Когда солдат идет в бой, он должен знать, за что сражается. Но что касается наук, то по мне в России должно быть только две: первая – это сеять хлеб, и вторая – не щадя живота своего, рубить врагов отчизны.

Второй молодой человек:

– Разве нельзя служить отечеству головой?

– …Зажгутся сальные свечи, для прохлады разнесется квас, уже ничего прихотливого не спрашивай в угощение, но зато какое веселие, само живое веселие, которое, право, лучше одной роскоши, заменившей его в настоящее время…


– В старых-то зданиях, Иван Андреевич, всегда клопам вод. Вот и в Зимнем дворце, и в Аничкином, и в Царском – клопов тьма-тьмущая. Никак не выведут.

– Да и у нас в Публичной библиотеке клопов не оберешься, а здание-то новое. От книг что ли? Книга, говорят, клопа родит.

– А меня почечуй, батюшка, замучал.

– Старый хрыч со своим геморроем лезет ко всем. Даже по рассеянности к дамам.

– Хотите новые стишки? Пресмешные! Слышали?

– А ну-ка, ну?

– Свобод хотели вы – свободы вам даны.

Из узких сделали широкие штаны.

– Чьи? Которого? Василия Львовича?

– Племянника.

– Чьи-чьи? Пушкин? Неужто? Василий Львович?

– Ну, нынче кто не напишет!

– Да это не его вовсе. Хотите? Только боюсь, не прогневались бы…

– Ничего, ничего, говори, князь. И мы в наше время Баркова наизусть знали. Ну-ка?

– Воспитанный под барабаном

Наш… был бравым капитаном,

Под Австерлицем он бежал,

В двенадцатом году дрожал.

– Дошло до того, что нельзя сказать – голая истина. Потому что непристойно лицу женского пола являться голым!

– Кажется, пылающий свободолюбием Вяземский лопнет как мыльный пузырь, меж тем как чугунный дедушка Крылов не поколеблется.

– Неужели же это лицо – опара из квашни вылезающая – лицо всей России?


В каминной английского клуба глухо потрескивали поленья. Шелестели газеты. Было жарко. После дневных трудов и сытого обеда в глубоких удобных креслах клонило ко сну. Разговор не вязался, лениво перескакивая с одного на другое.

– Господи, что уж это творится – еще сентябрь на дворе, а уже снег лег, будто прошлая зима и не кончалась.

– Видел я сегодня странный сон. Ем я пирог с вишнями. Это бы ничего, но вишни были в таком изобилии, они в таком множестве сыпались мне в рот и на грудь, что все это невольно заставило меня подумать: нет ли тут предзнаменования…

– Ягоды, говорят, означают слезы…

– …На днях мне стукнет 28 лет. Мысль, что я приближаюсь к тридцати годам, меня печалит и приводит в уныние. Меня тяготит мысль, что я старею.

Двое молодых людей – мешковатый, со вздернутыми плечами и с насмешливо-надменным взглядом поверх очков, князь Петр Андреевич Вяземский и сосредоточенно-серьезный, одетый с подчеркнутой тщательностью Николай Иванович Тургенев, сидели в некотором отдалении, не смешиваясь с остальным обществом.

– …Сколько было разговоров об этом лицее, какие надежды возлагали! И что же? Прислали к нам в коллегию оттуда молодых людей. Ни прилежания, ни усердия, почерка приличного и того нет. Да и на службе-то их не видно! Встречает тут на днях Иван Тихонович одного из них – Пушкина, кажется, – в кондитерской и говорит ему так с намеком: «Милостивый государь, что-то я редко вижу вас?» А тот бойко так: – «Этого не может быть». – «То есть как это не может?» – «А очень просто, – сам смеется, – вы не могли меня видеть ни редко, ни часто по той простой причине, что я-то вас вижу в первый раз». Каково? А этот Иван Тихонович его непосредственный начальник по канцелярии.

– В России власть имущие состоят из трех разрядов, – сказал Тургенев. – Одни – хотят и не умеют. Другие – умеют, но не хотят. Третьи – не хотят и не умеют. Но вот таких, которые бы хотели и умели, увы, не встречается.

– …А в Париже, вот пишут газеты, сильный ветер. Сдувает черепицы с крыш и кучеров.

– Как тебе не надоест сюда ходить? – пожал плечами Вяземский. – Слушать разговоры этих печенегов?

– Тебе этого не понять. Женатый человек этого понять не может. Повар здесь хороший.


Рокот гитарных струн, дым, чубуки, шампанское – гусары.

– Сижу у Брессона, народу полно. Наших не вижу. Союзнички одни красуются, да всякая парижская шушера. Вдруг входят наши, четверо армейских. Метрдотель подлетает к ним, изгибаясь – что господа изволят. А господа, видите ли, изволят шампанского – одну бутылку и четыре стакана. Тьфу, вашу… Я, конечно, сейчас же подзываю к себе этого метрдотеля и громко так на всю ресторацию заказываю – четыре бутылки шампанского и один стакан. Армейские смешались, заторопились, вытянули поскорее свою бутылку и деру. А я не тороплюсь. Пообедал как следует, выпил все четыре бутылки, а за десертом выпил еще кофе с приличным количеством ликера во славу русского оружия – знай наших! У немчуры глаза на лоб полезли. И, поверите, когда я выходил – твердой походкой, не покачнувшись – вся эта публика мне аплодировала.

– Да они тебя просто не знали. У тебя внутри, Каверин, наверное, какое-то особое устройство. Вот жрут же люди стекло, шпаги глотают…

– Ты материалист…

Каверин в расстегнутом ментике и белоснежной рубашке сидел в креслах. На коленях у него лежала гитара. Перед ним стоял высокий черный гусар, смотрел мрачно на него в упор и вел высоким голосом романс «Звук унылый фортепьяно».

Каверин, смеясь глазами, вдруг сделал «гром и молнию», – перекосил лицо и открыл рот. Это был его любимый фокус.

– Господа, я предлагаю выпить за Сашку Пушкина! Которого мы все любим и без которого мы соскучились!

– Кто соскучился без Сашки, тот пусть пьет до дна.

– Пойдем к нему, разбудим. Вот славно будет!

– Куда пойдем, куда пойдем? Он же болен.

– Мы его живо вылечим…

– Дурак ты, братец, он уже скоро месяц как лежит. Больной и беспомощный. Весь во власти врачей и любвеобильных своих родителей.

– Они же его умучают.

– Я предлагаю послать ему шампанское. Ящик шампанского. По себе знаю, холодное шампанское способно вылечивать пароксизм любой лихорадки.

– Да брось, охота тебе поить гостей Сергея Львовича! Пушкин головы поднять не может. Я сам разговаривал с доктором Лейтоном, который его лечит, он говорит, что не может поручиться за его жизнь.

– Дурак он этот твой доктор!

– Так выпьем за здоровье нашего Саши Пушкина. Пускай он поскорей освободится от своего эскулапа, а уж мы его на ноги поставим…

Он выпил, потом вынул вдруг саблю из ножен и пустил ее в стену. Клинок вонзился в дерево, трепеща. Каверин засмеялся счастливо.

– Да ты не так делаешь! – путаясь в шпорах, коренастый гусар выбрался из-за стола. – Смотри, – он вытащил саблю. – Господа! К оружию. Эй вы, Прошки, Ваньки, как вас там, вынести все свечи!

Сверкнули обнаженные гусарские сабли, скрестились, на них была моментально водружена огромная сахарная голова. Кто-то обильно облил ее из бутылки ромом. И вот она запылала синим светом, причудливо освещая темную комнату.

Полней стаканы, пейте в лад!

Перед вином благоговенье:

Ему торжественный виват,

Ему – коленопреклоненье!

Герой вином разгорячен,

А смерть отважнее стремится,

Певец поет, как Аполлон,

Умея Бахусу молиться.

Любовник, глядя на стакан,

Измену милой забывает.

И счастлив он, покуда пьян,

Затем, что трезвый он страдает.

Полней стаканы…

– Видеть я не могу эту постную аракчеевскую физиономию. Как посмотрю, на душе так скучно становится. За что нам бог такое наказание послал.

– Не понимаю, как государь не видит всю его подлость.

– Одним миром мазаны.

– Ну это ты брось. Здоровье государя-императора! Ура!

– Ура! В Россию скачет

Кочующий деспот…

– Каверин, это твой ноэль[3]?

– Где нам, дуракам, пить чай со сливками…

– Зачем я рубился с Наполеоном, чтобы таскать рапорты принцу Оранскому? Как только получу деньги, расплачусь и уеду отсюда к чертовой матери.

Сижу в компанье

Никого не вижу,

Только деву рыжу,

И ту ненавижу…

Кто там – шампанского, да холодного. Этот ваш фейерверк – пфу – мираж. Мою болезнь лечит только шампанское. Ибо какова болезнь, таково и лекарство.

– Где нам, дуракам, чай пить, да еще со сливками.

За окном светлело утро.

– Банк, господа! Прошу класть деньги на карты.

– Раевский, ты что? Не веришь?

– Время позднее. Прошу класть деньги на карту, боюсь спутаюсь…

– Нет, так ты не веришь?

– Да уйди ты. Мечи, Раевский, нам на дежурство скоро.

– Милостивый государь, я вас вызываю…

– Завтра…

– Немедленно, сейчас.

– На поле бранном тишина,

Огни между кострами…

– Крестьянин в законе мертв, но жив будет, если того захочет.

– Друзья! Здесь светит нам луна,

Здесь кров небес над нами.

– Захочет ли? Вы думаете, русский человек еще умеет хотеть? Взгляните на эти тупые, покорные лица. Разве вас не поражает их странная немота? В нашей крови, должно быть, есть что-то враждебное всякой мысли, всякому движению вперед. Равнодушное презрение ко всему, что есть долг, справедливость…

– Наполним кубок круговой,

Дружнее руку в руку!

– Чаадаев, как вы можете так говорить? В вас нет ни капли любви к отечеству!

– Любовь к отечеству – прекрасная вещь. Но я знаю нечто, еще более прекрасное.

– Что же может быть прекраснее любви к отечеству?

– Любовь к истине.

– …Запьем вином кровавый бой

И с павшими разлуку.

– Чаадаев, вот ты у нас всё знаешь, – скажи, вот говорят, нет худа без добра, это что же, и карточная игра полезна?

– Очень полезна – она тебя избавит от труда писать завещание и платить пошлины с своего капитала…

– Ну и люблю ж я тебя, Чаадаев… Выпьем…

– Господа, пошли на улицу, квартальных бить. Поймаем и…

– Старо!

– В самом деле, пошли на улицу!..


– Сограждане! Это становится стихийным бедствием! Вчера граф целый час душил меня своими одами посреди улицы!

В тесной комнате, непритязательно обставленной, где много книжных шкафов и мало свободного места, за длинным столом восседают молодые люди в красных колпаках, с серьезными лицами и веселыми глазами.

– Лично против графа я ничего не имею – он вполне приличный, добрый человек и не далее как в прошлый понедельник выручил меня деньгами, но его поэтические труды!

– К оружию, сограждане! Перо и бумагу мне! Я должен сейчас же написать эпиграмму!

– Как?! Ты до сих пор этого не сделал? – председательствующий воздел руки в негодовании. – Братья! А мы-то считали Батюшкова поэтом. Да знаешь ли ты, несчастный, что эпиграмма на графа Хвостова – это пропуск в литературу, вступительный пай… Братья! Я в горести и смятении! Может быть, среди нас есть еще кто-нибудь, кто не почтил графа своим вдохновением? Покайтесь, братия, и поднимите руки, кто грешен. Ты, Асмодей? Ты, Кассандра? Ивиков журавль? Сверчок? Где Сверчок – вестник полуночи?

– Он пропустил уже три заседания. Он клубится…

– Занести в протокол. Ты, Эолова Арфа? Ты, вот?

Только двое подняли руки?

– Позор! Волею, данной мне этим собранием, накладываю на вас епитимию – прочесть от начала до конца «Россияду» Хераскова.

– Умоляю! Не сейчас и не здесь. Я сегодня выспался!

– Пусть читают выборочно.

– Но какой же безумец знает это изделие наизусть?

– Светлана, дай им книгу!

– Не могу – стол упадет.

– Подопри Шишковым. Вон он в каком переплете.

Наконец, книга извлечена, и один из провинившихся, ткнув наугад пальцем, загнусил:

– Уже блюстители Казанские измены,

Восходят высоко Свияжски горды стены!

Сумбеке город сей был тучей громовой!..

– Довольно! – взмолился один из присутствующих. – Или он сумасшедший, или я сошел с ума? Как можно такое наяву написать!

Полноватый, с добродушным лицом человек, сладко дремлющий в кресле, только всхрапнул в ответ.

– Эй, Эолова Арфа, проснись! Гусь на столе!

Все дружно заскандировали:

– Где гусь? – Он там? – Где там? – Не знаю!

– Братья! – старался перекричать шум председатель. – Не дайте голосу желудка затмить в вас другие чувства. Сегодня нам выпала большая честь – мы принимаем в наше содружество человека, о славных добродетелях которого говорить в столь поздний час излишне. Николай Тургенев! Готов ли ты?

– Готов.

– Готов ли ты отказаться от имени своего и клянешься ли потерпеть всякое страдание за честь содружества и литературы русской?

– Клянусь.

– Клянешься ли быть пугалом противникам нашим и вместе с остальными братьями бороться с ними?

– Клянусь.

– Надеть на него красный колпак! Отныне ты нарекаешься Варвик. Новообращенный гусь! Мы слушаем тебя! Говори!

– Превосходные Арзамасцы, уважаемые гуси! Боюсь сделать свое вступление длиннее самой речи. В далеких странствиях за пределами земли родной услышал я впервые о славном Арзамасе, и сердце мое возликовало. Ибо когда есть литературные халдеи и политические хамы, все честные люди должны объединиться для борьбы с ними. Враги утверждают, что такое объединение внесет раскол в литературу. Друзья надеются, что арзамасские гуси освободят русскую словесность от варварства. Кто знает! Ведь спасли же гуси однажды и Древний Рим! Превосходные Арзамасцы! Мудрые законы ваши повелевают каждому вновь вступающему прочесть надгробное слово кому-либо из ныне живущих и ныне смердящих литературных варваров. Кого избрать? Выбор большой – соблазна много…

Возвращались под утро, когда пламя свечей уже начинало меркнуть в сером свете, льющемся из окон.

Светало, молодой барин, усталый, шел через комнаты, анфиладой, на ходу сбрасывая на руки слуги пелерину, шляпу, перчатки. Он нанимает в Петербурге отдельный дом, он богат, поскольку богаты его родители.

В одной из комнат смех, шумный разговор, ткнул двери в другую, попятился – там спят, только что не вповалку. Кто-то сонный, приподняв голову, улыбнулся хозяину.

– Кто это? – шепотом спросил молодой барин слугу, прикрывая дверь.

– Не ведаю-с. Приехал в третьем часу, с актрисой. Назвался вашим другом.

– А, знаю, помню. Вспомнил, – поспешно сказал молодой барин. – Прекрасный человек. Что, Вяземский не заезжал? Пушкин?

– Здравствуйте, душа моя! – кто-то, обняв, повис на груди. – А мы тут тебя заждались! Не знаешь, где пропал хозяин? – И прежде чем молодой барин успел что-либо ответить, гость подмигнул:

– Опять, наверное, с девчонками, скотина! – рассмеялся и прошел дальше.

– Так что же Пушкин?

– Здесь.

– Давно? – огорчился хозяин.

Слуга взглянул укоризненно, что означало: «Порядком-с».

– Один? – удивился хозяин.

Слуга вздохнул еще укоризненнее, что означало: «Как можно-с».

– Не надо. Не буди. Утром.

Из маленькой гостиной вместе с клубами дыма вырвался сноп света от жарко пылавших канделябров. Оглянулись люди, сосредоточенно сидящие за столиком, покрытым зеленым сукном.

– Сюда! К нам!

Улыбками, знаками они звали присоединиться, но молодой барин, пожелав счастливой игры, тоже с улыбкой молча развел руками, что означало – «нет сил».

Повернувшись к слуге, вдруг сделался строг:

– Это все мои друзья, прекрасные, лучшие люди! – сообщил он. – Так чтобы – ни-ни! – и помолчал секунду, со вздохом решительно заключил: – Спать.


– …Что скажешь о вчерашнем дебютанте? Как он тебе?

– Этот долговязый крикун? Что ж! Ничего молодец! Ему бы в Преображенский, в первый батальон, да еще правофланговым, там бы он был уместнее. Или в тамбур-мажоры!

– Уж не говори – я вчера в этой трагедии от души посмеялся. Все думал, кто кого перекричит – публика дебютанта или дебютант публику.

Театр. Многоярусная храмина, мягко озаренная оплывающими свечами массивной люстры и легкими трехсвечными жирандолями, огромное и хитрое строение, сохранившее во всей чистоте тип европейского театра предшествующих столетий. Тяжелый занавес с изображением греческого храма еще опущен и лишь волнующе колышется, обещая предстоящее зрелище. Но театральное действо уже началось – действующие лица на своих местах, роли давно распределены. Глухо плещет раек под нависшими сводами огромного плафона. Золотом орденов и эполет блистают первые ряды кресел, застывшие в сановной невозмутимости. Тройной пояс лож сияет улыбками дам и драгоценностями. Молодые люди – в военных мундирах и во фраках – гуляют по всем десяти рядам кресел, толкутся у лож бельэтажа, громко разговаривают со знакомыми и незнакомыми. Как всегда особенно оживленно на «левом фланге» кресел. Здесь прописные театралы.

– Откуда ты? От Семеновой, от Колосовой, от Истоминой?

– Сегодня она танцует – похлопаем ей – вызовем ее!

– Она так мила! У нее такие глаза! Такие ножки! Такой талант!

– Говорят, Катенин подсадил вчера однополчан в театр, чтоб поддержать свою протеже.

– Известно, преображенцы вчера постарались, не пожалели ни ладоней, ни глоток. Я думаю, все охрипли, сегодня на учении и командовать не могут.

… – Хочешь последнюю байку?

Какой тут правды ждать

В святилище закона?

Закон прибит к столбу,

А на столбе корона!

– Пушкин?

– Нет, он еще из деревни не вернулся.

– А говорят, видели его в театре. У оркестра, впереди, как всегда, вертится.

– Да нет его там!

– Ну, значит, дежурит за кулисами…

Все знакомые. Поблескивающий очками, язвительно улыбающийся князь Вяземский. Молодой красавец-генерал Михаил Орлов.

Мельтешащийся Александр Иванович Тургенев, захлебываясь, рассказывает очередную новость похохатывающему Жуковскому. Нелепый Кюхельбекер, перегнувшийся в другой ряд, отчаянно жестикулирует и громко вмешивается в разговор. Обезображенный оспой, с вытекшим глазом, чопорный собеседник Гомера поэт Гнедич, Пущин, Дельвиг… А в седьмом ряду с краю, как застывшая глыба, о которую разбиваются все театральные страсти, монументально дремлет Крылов.

– Освободили Европу, Россию возвеличили! С нами бог! А у князя Меттерниха на посылках бегаем.

– Посмотрите на Крылова: вот кто чужеземного ига не чувствует! Когда его спросили однажды, какое по-русски самое нежное слово, он ответил не задумавшись: «Кормилец мой».

– Какая рожа, Господи! А умен, ещё бы! Может быть, умнее нас всех…

А за кулисами, при тусклом освещении маслянных ламп, свой спектакль, повторяющийся из вечера в вечер.

– Ты, миленькая, дулища, – беснуется неуклюжий плешивый толстяк с непомерным животом и голосом кастрата. Это всем известный князь Шаховской – знаменитый знаток сцены, поэт, драматург, режиссер и первый театральный педагог столицы… – Уха у тебя нет, в плачки тебе идти надо было… – князь шепелявит, не выговаривает буквы «р» и со многими другими буквами – также не в ладу.

Молоденькие актрисы, не слушая князя, переглядывались с офицерами, толпившимися в проходах. Те в нетерпении переминались, в основном, поджидая кордебалет.

– Приехали, – пронеслось неизвестно откуда взявшееся известие. – Балет приехал!..

Но вместо полувоздушных сильфид появился худой, как остов, с преогромным носом старикашка – Дидло.

– Что здесь творится? Вон! Немедленно все вон!

Часть офицеров благоразумно ретировалась. Наиболее смелые прижались к стенке… Наконец, появился кордебалет. Юные чаровницы сбрасывали на руки прислужниц верхние одежды и оставались в одних газовых туниках.

– Позвольте представить вам моего товарища, он очарован вашим…

– После спектакля лошади будут ждать у входа…

– Чему приписать вашу холодность?

Нетерпеливое гудение зала достигло предела, и в этот момент в губернаторской ложе показался генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович, немолодой, бравый, с широченной грудью, усыпанной алмазной россыпью отечественных и иностранных орденов. Через золотой лорнет окинул взглядом зал, прельстительно улыбнулся знакомым дамам и легко опустился в придвинутое адъютантом кресло.

Это было знаком к началу. Взмах капельмейстерской палочки, оркестр заиграл увертюру, зал насторожился. С последним аккордом взвился занавес, перед зрителями предстала богиня Афина Паллада среди облаков Олимпа, в сверкающем вороном шлеме и панцире. Представление началось, зал жадно ловит гекзаметры, дышит, волнуется; молодые люди в стоячем партере, переходя с места на место, вслух выражают свое восхищение или негодование; огромное строение, вобравшее в себя две тысячи зрителей из дворца и сената, коллегий и гвардейских казарм, редакций и лицеев, немецких булочных и гостинодворских лавок, наполнено страстями, дышит, волнуется, плачет, негодует, одобряет, замирает, в напряженном безмолвии и снова взрывается аплодисментами – и «браво» и «фора!» и свист… И вдруг в грохоте аплодисментов – раз-раз! – шлепки по чьей-то сияющей лысине. Выкатились белые, перекошенные бешенством и недоумением глаза.


– Господа, что уж это за аплодисман – по лысинам!

– Но это было уместно, ваше превосходительство…

– Как это, то есть уместно!

– И пиэса и актриса одинаково дурны и большего не заслужили… Ваше превосходительство, поверьте.

– Возможно, актриса несколько… суховата, согласен. Но что уж это за аплодисман? – граф Милорадович ходил взад-вперед, распекая молодых офицеров. – Я не нахожу слов. Вот, извольте, – он повернулся к помощнику, – докладывают: ваш же, должно быть, приятель. 20-го числа в театре служащий иностранной коллегии Пушкин проходил между рядов кресел и остановился против сидящего… э-э…

– Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил проходить его дальше. Пушкин же, приняв сие за обиду, наделал ему грубостей и в ответ…

– Выбранил его неприличными словами, – закончил помощник его превосходительства.

Его превосходительство обернулся выжидательно.

– Я не оставил сделать строгое замечание служащему в государственной коллегии иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину насчет неприличного поступка его, впредь чтобы он воздержался от подобных поступков, в чем и дал он мне обещание.

– А третьего дня, ночью, гвардейские офицеры – гвардейские! – перевесили вывески на Невском проспекте. Как это назвать, что это за шалости? Голубчики угодили на гауптвахту, но каково приличной публике? Утром человек идет в колбасную, а на ней красуется «Гробовых дел мастер». Господа, вы уж повоздержитесь, слава богу, не дети, слава богу пора!

– Слушаемся, ваше превосходительство!

* * *

…И вдруг (вчера это были отдельные толки…) в круговороте столичной молвы, оттесняя все прочие новости, придворные сплетни, театральные интриги, политические известия, во всех концах Петербурга сразу, одновременно, везде…

* * *

– Пушкин смертельно влюбился в пифию Голицину и теперь проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви.

– Признаюсь, я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом.

– Чем же он занят? Большую часть утра пишет свою поэму, а большую часть ночи проводит в обществе, довольствуясь кратковременным сном в промежутках сих занятий.

* * *

– Крепкое сложение, молодость возвратили Пушкина к жизни. Однако необходимо было употребить меры чрезвычайные для его излечения. Придворный медик Лейтон сажал больного в ванну со льдом.

* * *

– Поклон Пушкину-старосте. Племяннику его легче…

* * *

– После жестокой горячки ему обрили голову, и он носит парик. Это придало какую-то оригинальность его физиономии.

* * *

– Пушкин здесь – весь исшалился.

* * *

– Праздная леность, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Пушкиным…

* * *

– Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты…[4], мне и Голициной, а ввечеру иногда играет в банк…

* * *

– Сверчок прыгает по бульвару и по…[5] Стихи свои едва писать успевает. Но при всем беспутном образе жизни он кончает четвертую песню поэмы. Если бы еще два или три… так и дело было б в шляпе. Первая… болезнь была и первою кормилицей его поэмы.

* * *

– Пушкин слег…

* * *

– Венера пригвоздила Пушкина к постели и к поэме.

* * *

– Пушкин уже на ногах и идет в военную службу.

* * *

– Пушкин не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и уже бредит войною. Он уже и слышать не хочет о мирной службе.

* * *

– Пушкин очень болен. Он простудился, дожидаясь у дверей одной…[6], которая не пускала его в дождь к себе, для того чтобы не заразить его своею болезнью. Какая борьба благородства, любви и распутства.

* * *

– Пушкину лучше, но он был опасно болен.

* * *

– Пушкин выздоравливает.

* * *

– Пушкина здесь нет, он в деревне на все лето, отдыхает от парнасских подвигов. Поэма у него почти вся в голове. Есть, вероятно, и на бумаге, но вряд ли для чтения.

* * *

– Явился обритый Пушкин из деревни и с шестою песнью.

* * *

– Что из этой головы лезет! Жаль, если он ее не сносит!

* * *

– Здесь возобновил он прежний род жизни. Волос уже нет, и он ходит бледный, но не унылый.

* * *

– Беснующегося Пушкина мельком вижу только в театре.

* * *

– Отлично борется на эспадронах, считается чуть ли не лучшим учеником известного Вальвиля.

* * *

– Явился в собрание и расшатывается. – «Что вы, Александр Сергеевич?» – «Да вот, выпил двенадцать стаканов пунша!» А все вздор, и одного не допил.

* * *

– Пьет он больше из молодечества, как я заметил, более из тщеславия, нежели из любви к вину. Он толку в вине не знает, пьет, чтобы перепить других, и я никак не мог убедить его, что это смешно.

* * *

– Пушкин почти кончил свою поэму. Пора в печать. Я жду от печати и другой пользы, личной для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится.

* * *

– Пушкин не сидит на месте, скачет, чудит, острит, пенится, мелькает, влюбляется, куролесит, того и гляди вспыхнет и загорится. Невольно забирает зависть при взгляде на его радужную физиономию, невольно помыслить: вот оно, каким выглядит счастье!..

* * *

– Пушкин всякий день имеет дуэли, благодаря бога, они не смертельны, бойцы всегда остаются невредимыми.

* * *

– Милый и остроумный мальчик.

* * *

– Не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим – он уже славный муж по зрелости своего таланта.

* * *

– В молодости своей он умеет быть совершенно молод, то есть постоянно весел и беспечен.

* * *

– Уверяют, что видели своими глазами, как Пушкин, сидя в театре в кресле, показывал находившимся подле него лицам портрет убийцы герцога Беррийского, Лувеля, с надписью: «Урок царям».

* * *

– Ходил по рядам кресел, показывал знакомым сей гнусный портрет и позволял себе при этом возмутительные отзывы.

* * *

– Друг мой, ты один? – в комнату заглянул Сергей Львович. – Я специально поднялся к тебе, чтобы справиться самому, как ты себя чувствуешь.

– Превосходно, батюшка, превосходно, – Пушкин, лежа, что-то писал.

– Намедни в английском магазине, – продолжал Сергей Львович, – я встретил Жуковского. Он справлялся о тебе и сказал, что ты сам виноват в своем нездоровье. Ну, оставим это – прошлое принадлежит прошлому – не будем вспоминать. Но Александр, поднимаясь сейчас, я прямо столкнулся с какой-то… дамой… в мужской одежде. Ментик гусарский, шпоры и все такое. Что это? Она шла от тебя. Кто это… был?

– Понравилась? Лизонька Штейнгель.

– Лизонька? Лизонька… да, да. Ты с ума сошел! Кого ты приводишь в семейный дом? Ты, кажется, забываешь, что у тебя взрослая сестра, мать, наконец. – Сергей Львович забегал по комнате, сам себя взвинчивая в благородном своем негодовании. – Пока это мой дом, я не позволю, – он споткнулся о стоявшие почему-то посреди комнаты башмаки: – Вот, полюбуйся, башмаки посреди комнаты валяются! – с досадой отшвырнул их к стенке и… иссяк.

– Где вы увидели башмаки? – невозмутимо сказал Пушкин, продолжая писать.

– Вот, вот!

– Это не башмаки.

– То есть?

– Можете вы, наконец, купить мне башмаки…

– Башмаки? Не понимаю… Чем же эти не хороши?

– Можете вы, наконец, купить мне башмаки с пряжками?

– Бог мой, вот же башмаки. И почти совсем новые.

– Можно мне, наконец, позволить купить себе такие башмаки, какие нравятся мне, а не вам. Такие, какие носят сейчас, а не павловских времен. Бальные, с пряжками.

В дверь постучали и, не дожидаясь ответа, в комнату ввалилась компания молодых людей. Знакомых – Пущин, Дельвиг – и незнакомых. При виде Сергея Львовича пыл их несколько приутих.

– Здравствуйте, Сергей Львович! Здравствуйте! – преувеличенно радостно и любезно здоровались они.

– Здравствуйте, здравствуйте. Рад вас видеть. Очень приятно, что вы не забываете моего сына. Извините, к сожалению, я не смогу разделить вашего общества. Тороплюсь. Мы приглашены сегодня к Карамзиным. Николай Михайлович обещал рассказать о своей беседе с государем. При дворе только и разговоров, что об «Истории государства Российского» нашего дорогого Карамзина. Все в восхищении. Давно, давно пора нам перестать замирать в восхищении перед подвигами героев древней Эллады и обратить взоры наши на деяния наших предков, которые еще ждут своего Гомера…

Молодые люди слушали вежливо, очень вежливо, и Сергей Львович заторопился.

– Ну, я пошел, Александр. Боюсь, что твоя мать уже нервничает… Прошу тебя, не переутомляйся, в твоем положении доктор не рекомендовал… Он так нас перепугал своей болезнью, так перепугал… Вы извините, господа…

Сергей Львович, наконец, ушел.

– Здравствуйте, братцы! Располагайтесь. – Пушкин оторвался от бумаги, сделал приглашающий жест. – А с вами я давно желал познакомиться. Мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы.

Молодой человек, к которому были обращены последние слова, слегка сконфузился, не зная, как понимать их – как комплимент или же оскорбиться.

– Так хочется куда-нибудь закатиться и поесть что-нибудь настоящее. Надоели эти все микстуры.

Молодой человек решил, что обижаться ему не следует.

– Как ты себя чувствуешь? Ты не пробовал открыть хоть форточку? – Пущин осмотрелся. – У тебя здесь, прости, хлев какой-то. Приказал бы Никите убрать у себя, что ли.

– Жанно, ты прав. Был, есть и пребудешь прав. Но сейчас не о том. Барон, я решил написать мои замечания о Русском театре. Здесь первое слово о Семеновой. Она прелесть. Послушайте, как на ваш вкус. Барон, прошу не спать, внимание! Итак… «Говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой – и, может быть, только о ней. Одаренная талантом, красотой, чувством живым и верным, она образовывалась сама собой».

– Пушкин, признайся, ты влюблен?

– Подожди…

– В хорошие старые времена в честь прекрасных дам слагались песни и мадригалы, поэмы, оды, наконец, но чтоб научный трактат!.. Забавно.

– А он к научным трактатам в салоне Голициной пристрастился.

– Каким очередным математическим трактатом порадует мир твоя княгиня?

– «А» плюс «Б» равно красному барану, как говорил небезызвестный и всеми уважаемый наш лицейский профессор математики, Яков Михайлович Карцев. А еще он говорил: «У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем».

– Ну и скоты же вы, братцы! Подлинные скотобратцы.

– Внимание, Пушкин заговорил плохими стихами!

– Тьфу, вас не переорешь. Черт с вами. Не хотите слушать о Семеновой, так выпьем за Семенову. Будьте добры, там за вами, на подоконнике, стаканы…


В комнату с самым решительным видом вошли трое – молодой человек во фраке, а по бокам, как почетный эскорт, погромыхивая шпорами и саблями, два молодца, гвардейские офицеры.

– Позвольте вас спросить, – обратился статский тихим, вкрадчивым голосом к оторопевшему хозяину, скромному маленькому офицеру с адъютантскими аксельбантами, – здесь ли живет Денисевич?

– Здесь, но он вышел куда-то, я велю его сейчас позвать. Проходите, господа, располагайтесь…

Офицеры сделали по шагу вперед и застыли в небрежно скучающих позах. В этот момент в комнату вошел сам Денисевич – плешивый, румяный майор.

– Что вам угодно? – спросил он статского довольно сухо.

– Вы это должны хорошо знать, – ответил статский. – Вы назначили мне быть у вас в восемь часов утра. – Он вынул часы. – До восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место… – Все это было сказано тихим спокойным голосом, как будто дело шло о приятельской пирушке. Майор покраснел и, путаясь в словах, отвечал:

– Я не затем вас звал к себе. Я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пьесу, что это неприлично…

– Вы эти наставления, – перебил статский, – читали мне вчера при многих слушателях. Я уже не школьник и пришел переговорить с вами иначе. Вот мои два секунданта, – он указал на своих спутников, – господин Каверин и господин Якубович. Надеюсь, этот господин, – он обратился к хозяину, – простите, не имею чести знать вашего имени отчества…

– Лажечников, Иван Иванович… – пробормотал ничего не понимающий хозяин.

– Так вот, господин Лажечников не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…

Денисевич не дал ему договорить:

– Я не могу с вами драться, – сказал он. – Вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер.

При этом оба офицера громко, не скрываясь, расхохотались. Хозяин в негодовании повернулся к ним, собираясь заметить им всю неприличность их поведения, но статский твердым голосом прервал этот смех.

– Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно будет иметь со мной дело.

При имени Пушкина на лице хозяина отразилось заметное волнение. Он поспешил спросить:

– Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собой?

– Меня так зовут.

– Одну минуточку, господа, одну минуточку, – с неожиданной энергией маленький Лажечников увлек за собой в соседнюю комнату грузного майора.

– Это становится забавным, – заметил Каверин.

Из соседней комнаты доносились приглушенные голоса:

– …Надежда нашей словесности… Россия вам не простит… Сам государь… Я пойду к генералу…

Наконец Лажечников с майором вернулись. Не дав майору раскрыть рта, Лажечников сказал:

– Господин Денисевич считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич. И в опрометчивом движении и в необдуманных словах при выходе из театра он не имел намерения вас оскорбить.

– Надеюсь, это подтвердит сам господин Денисевич, – сказал Пушкин.

Денисевич пробормотал:

– Подтверждаю и… ээ… приношу извинения, – и протянул было руку Пушкину, но тот не подал ему своей, сказав только:

– Извиняю.

Якубович изобразил улыбку, отчего лицо его приняло какое-то зверское выражение. Каверин, широким медленным жестом приложив руку к киверу, вежливо попрощался с хозяином, подчеркнуто не заметив стоящего рядом Денисевича. Все трое вышли.


– Желают ли противные стороны дуэль? Или, может быть, они не желают?

На заснеженном кладбище пятеро молодых людей готовились к дуэли. Это были Пущин, Кюхельбекер, Данзас, Дельвиг и Пушкин. Дуэль должна была быть между Кюхельбекером и Пушкиным.

– Пушкин! Вильгельм! Бросьте беситься! Пушкин, ты виноват, проси извинения, – вы с ума сошли.

– Я готов, – сказал Пушкин, позевывая. – Ей-богу, не понимаю, чего Виленька рассвирепел.

– Стреляться! Стреляться! – крикнул Кюхля.

– Бросьте пистолеты. Подумайте, из-за чего? – продолжал уговаривать Пущин. – Ведь вот сказал же Дельвиг про обезьянку Жако, что Жако пушкиноват, – и ничего.

– Вот именно, – кивнул Дельвиг.

– А тут я даже повода не вижу. «За ужином объелся я». Это, простите, с каждым может случиться. К тому же это относится к Жуковскому. «Да Яков запер дверь оплошно». Это тоже к тебе не имеет никакого отношения. А это, это – в этом я вообще ничего смешного не нахожу: «А кюхельбекерно и тошно!»

Все вдруг расхохотались.

– Стреляться! Стреляться!

Пушкин усмехнулся, тряхнул головой и скинул шинель. Скинул шинель и Вильгельм.

– Безумство! – махнул рукой Пущин и отвернулся. – Безумцы!

Кюхля поднял пистолет и прицелился. Пушкин стоял равнодушно, вздернув брови и смотря на него ясными глазами.

– Дельвиг, – сказал он. – Стань на мое место, здесь безопаснее.

Кюхля, должно быть, вспомнил «кюхельбекерно», и кровь опять ударила ему в голову. Он стал целить Пушкину в лоб. Потом увидел его быстрые глаза, и рука начала оседать. Вдруг решительным движением он взял прицел куда-то в сторону и выстрелил.

Пушкин захохотал.

– Ты цел? – крикнул он Дельвигу. – Он выстрелил в тебя, безумец.

– Я цел, – кивнул Дельвиг.

Пушкин кинул пистолет в воздух и бросился к Вильгельму. Он затормошил его и хотел обнять.

Вильгельм опять взбесился.

– Стреляй! – крикнул он. – Стреляй!

– Виля, – сказал ему решительно Пушкин, – я в тебя стрелять не стану.

– Это почему? – заорал Вильгельм.

– А хотя бы потому, пистолет теперь негоден все равно – в ствол снег набился.

Он побежал быстрыми мелкими шажками к пистолету, достал его и нажал собачку: выстрела не было.

– Тогда отложить, – мрачно сказал Вильгельм. – Выстрел все равно за тобой.

– Ладно, отложим. – Пушкин побежал к нему. – Полно дурачиться, милый, пойдем чай пить. Или бутылку Аи. Потому что, – он подхватил упирающегося Вильгельма под руку, – потому что я люблю тебя и ненавижу деспотизм!

– Вот именно, – Дельвиг подхватил его с другой стороны, Пущин подталкивал сзади.

– Я не властен в себе, – бормотал Вильгельм, – когда меня дразнят. Прости. Ну что вы меня тащите, как барана? – наконец рассмеялся он.


– Предлагаю пойти к дяде, – сказал Дельвиг, указав на Пушкина. И поднял палец.

– Зачем? – спросил Пущин.

– К дяде Василию Львовичу…

– К какому? – не понял гусар.

– И забрать сто рублей!

– У дяди Василия Львовича.

– Какого дяди? – спросил гусар.

– Дядя должен сто рублей, – объяснили ему.

– Если быть справедливым, – уточнил Пушкин, – девяносто семь. Три рубля были отданы сразу.

– А проценты? Прошло восемь лет! Все двести!

– Мне сегодня грустно, – говорил Пушкин. – Что-то очень грустно.

– Какой дядя? – не понимал гусар.

– Это старая история. Тетушка подарила племяннику сто рублей, а дядюшка…

– Чей? – свирепея, спросил гусар.

– Дя-дя. Дядя Александра.

– А! – обрадовался гусар. – Дядя Василий Львович?

– Именно он.

– Почему мне сегодня грустно? – спрашивал Пушкин.

– Дядя скуп? – возмутился гусар. – Неужели?

– Нет, – заступился племянник. – Он совсем не скуп. Просто у него никогда не бывает денег. И если при нем заходит о них разговор…

Они идут по пустым петербургским улицам, останавливаются, снова идут… Все возбуждены после пирушки, на ходу перебрасываются словами.

Вдруг Кюхля с Пушкиным задрались. Они стоят грудь в грудь. Их разнимают.

– В чем дело?! Александр!.. Вильгельм!.. Прекратите!.. Что случилось?!

– Ничего, – простодушно сообщил Пушкин. – Я просто сказал, что когда при дяде заходит разговор о деньгах, он ведет себя как Кюхля – становится туг на ухо или начинает вслух читать свои поэмы. Вот и всё. А Виля почему-то…

Все захохотали.

– Глупо, Александр, – сказал Кюхельбекер.

– Кюхля, милый, прости! Мы на этот раз ведь не будем стреляться? Конечно, глупо. Согласись – глупо убивать друг друга из-за моего дяди.

– Дяди Василия Львовича! – в восторге сказал гусар.

– Никто не умеет обидеть более жестоко, чем друзья, – махнул рукой Кюхля.

– Мир! – потребовал Пущин. – Миритесь!

– Мир! Мир! – закричали вокруг. – Хватит!

Их толкнули друг к другу, они обнялись, и остальные присоединились к ним. Все это вытянулось в шеренгу. Некоторое время шли молча. Дельвиг тихонько напевал.

– Александр! – попросил кто-то. – Прочти лучше ты стихи. Вместо дяди.

– Зачем? – нахмурился Пушкин. – При чем здесь стихи?

– Прочти…

– Нет, ни к чему сейчас. К черту, Виля, к черту, – убеждал он, повернувшись к Кюхельбекеру. – Ты должен бросить все свое учительство, все свои педагогические опыты, послать к черту все эти благородные пансионы и заняться литературой. Толь-ко ли-те-ра-ту-рой, радость моя.

– Да, Александр, да! – соглашался Вильгельм. – Ты прав тысячи раз. Ты один, один в состоянии понять… Согласен!

– Но у тебя тяжелый характер, Виля…

– Да! Только литературой! В этом смысл!

– У тебя оч-чень тяжелый характер, я повторяю, пойми, – втолковывал Пушкин. – Я люблю тебя, как брата, Вильгельм Карлович…

– И ненавижу деспотизм, – сказал Дельвиг.

– Что? Это само собой… Как брата, но когда меня не станет, вспомни мое слово: ни друга, ни подруги не знать тебе вовек. У тебя тяжелый характер.

Вильгельм посмотрел на него с упреком и вдруг, повернувшись, пошел прочь.

– Вильгельм! – растерялся Пушкин. – Куда ты пошел?

– Прочти «Разлуку», – настаивал Пущин.

– Зачем? Это же старые. Я не помню.

– Не ломайся, милый, – сказал Дельвиг. – Помнишь.

Пушкин тихо рассмеялся и вдруг стал серьезным.

– Ладно. Читаю. Кстати, Вили, – крикнул он, – эти стихи написаны тебе!

Тряхнул головой, откинул ее, прикрыл глаза. Несколько шагов шел молча. Начал:

– В последний раз в сени уединенья,

Стихам моим внимает наш пенат.

Лицейской жизни милый брат,

Делю с тобой последние мгновенья!

Он шел и читал с закрытыми глазами. Все невольно подравняли ногу. Пошли медленнее, попадая шагом в ритм. Сзади, в двух шагах, вытянув шею и прислушиваясь, шел Вильгельм.

Прошли лета соединенья:

Разорван он, наш верный круг.

Прости! Хранимый небом,

Не разлучайся, друг,

С свободою и Фебом.

Тишина. Петербург. Ночь. Их шаги.

Стихи.

Узнай любовь, неведомую мне.

Любовь надежд, восторгов, упоенья:

И дни твои, полетом сновиденья

Да пролетят в счастливой тишине!

На голос из полосатой будки, мимо которой они проходили, выглянул солдат. Вытянулся, увидев офицера.

– Отставить! – скомандовал гусар. – В Петербурге все спокойно.

Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,

При мирных ли брегах… брегах…

– …родимого ручья, – тихо подсказал Дельвиг.

– …родимого ручья,

Святому братству верен я.

– Верен я… – тихо повторил Дельвиг.

– И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),

Пусть будут счастливы все, все твои друзья!

Он кончил. Друзья молчали. Вильгельм подошел, порывисто прижал к груди Пушкина, который был ниже его на две головы, – и так они стояли с минуту, ничего не говоря, растерянные.

– Александр! – Кюхля плакал. – Только ты в состоянии понять меня!..

Потом пошел дождь, они разбежались по площади, громко окликивая друг друга:

– Дельвиг!..

– Пущин!..

– Кюхля!..

– Александр!..

Пушкин стоял посреди площади, подставив лицо теплому дождю, ловил открытым ртом струи, смеялся, читал вслух…

Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Город еще спал. Но Адмиралтейский шпиль уже прорвал предутреннюю дымку. Светлело. Старик-фонарщик, приставляя лестницу к мостовым фонарям, тушил лампы.

Комната имела вид строгий. В ней не было лишних вещей и предметов, она действовала успокаивающе. Хозяина нельзя было назвать щеголем. Наряд его был изысканно-обдуман, гусарский мундир лежал на нем как изваянный.

Они молчали. Чаадаев смотрел на перстень, лежащий на столе отдельно, и вдруг смахнул его на пол.

– Когда в Риме продавали раба, – сказал он, глядя на удивление Пушкина, – вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги ниже колена.

И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно:

– Я не ношу перстней. Они напоминают рабство… – и пояснил, кивнув на пол. – Этот мне навязал Молостов, за карточный долг.

Пушкин глядел на него не отрываясь. Сегодня он не узнавал его. Чаадаев нюхал хлеб, ломтик принесенный слугой к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли.

– Эти рабы, которые нам прислуживают, – сказал он, глядя вслед уходящему слуге (у него не было денщика), – эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, разве это не та почва, которая всех нас носит?

Нисколько не повышая голоса, он продолжал:

– Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. Ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, – заразительность рабства. Вплоть до Цезаря все им заражены.

Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, всем существом.

– Дело за Брутом, – вдруг сказал он радостно.

Чаадаев примолк.

– Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, – сказал он спокойно. – Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг минет. Как? Но само собой. Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет.

Он отшвырнул ногой брошенный перстень…

Прощаясь, обнял Пушкина.


У Василия Львовича Пушкина обедали московский почт-директор Булгаков и дальний родственник Алексей Михайлович Пушкин, известный острослов.

Когда подавали второе, Булгаков между прочими новостями сообщил:

– Только что получил весть из Петербурга: молодой Александр Пушкин приглашен был Милорадовичем и получил жестокую головомойку за какие-то стихи, а Пушкин будто бы ответил так: «Я эти стихи знаю, вашему сиятельству не солгали, они точно написаны Пушкиным, только не мною, а Василием Львовичем Пушкиным, дядею моим».

Василий Львович, как молнией оглушенный, растерянно стал поглядывать на обоих своих гостей и, наконец, сказал:

– Прежде всего я очень сомневаюсь, чтобы мой племянник мог сказать такую вещь, а… а если он это сделал, то надеюсь, граф Милорадович ему не поверил. Ведь меня все знают, я не либерален, меня знают и Дмитриев и Карамзин, я не пишу таких стихов.

Оба гостя тайно переглянулись.

– А «Опасный сосед»? – воскликнул Булгаков.

– Ну что сосед… Это только дурная шутка.

– Дурная – да! – важно кивнул Алексей Михайлович Пушкин. – Но-о – не шутка!..

Потрясенный Василий Львович, наконец, с трудом смог произнести:

– Я о нем ничего не знаю, и мы даже не переписываемся…


– Пушкин не появлялся? – заглянул кто-то в комнату и скрылся, не дождавшись ответа.

В комнате было накурено и чувствовалась та сосредоточенность, которая всегда бывает, когда люди заняты важным делом. Шла игра.

– Пушкин не появлялся, – пропел Каверин, сдавая карты. – Не появлялся Пушкин. Ах, Пушкин! Он не появлялся. Увы, увы! Уж этот Пушкин! Ах, этот Пушкин!

– Говорят, у Пушкина какие-то неприятности? – сказал один из играющих, принимая карты, и обратился к сидящему напротив полковнику. – Говорят, его вызывали к вашему шефу? Федор Николаевич, вы нас не просветите?

– Я думаю, все обойдется, – успокоил Глинка. – Что бы там ни говорили о Милорадовиче, но граф прежде всего рыцарь, хоть и не поэт. Его не понимают. Я встретил Пушкина на улице и посоветовал, не смущаясь, идти прямо к графу и положиться безусловно на благородство его души.

– Скоро с вами прощусь, – сказал Молостов, бледный, пасмурный гусар.

– Куда? Подожди до дежурства…

– Часа через три явился я к Милорадовичу, – продолжал Глинка, – только ступил на порог кабинета, граф (он лежал на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями) закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя (это его поговорка!), у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги: но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил его о бумагах, он отвечал: «Граф! все мои стихи сожжены – у меня ничего не найдется на квартире; но, если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкой, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она, полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения».

Молостов, понизив голос, хрипло сказал:

– Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь…


Зорю бьют. Рассветает. День еще не наступил.

Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом – тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана.

Зорю бьют.

Вздрогнув, он выронил ветхий томик, который листал ночью.

Он прилег не раздеваясь.

Ночь прошла. Год прошел.

Зорю били. Четко, тонко, голосисто.

Дом еще спал. Внизу у родителей было тихо. Только доносился негромкий разговор прислуги. Слов разобрать было нельзя, старались говорить шепотом.

Он стоял у окна. Город еще не проснулся и был по-раннему пустынен, четок и точен.

Он смотрел в окно. Им овладело странное состояние, похожее на предчувствие.

Он не отрываясь смотрел в окно. На город. Словно старался его запомнить.


Милорадович рассказывал в театре:

– Ну вот, дело Пушкина и решено. Я вошел к государю, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, Государь, лучше этого не читать!» Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно и, наконец, спросил: «А что ж ты сделал с автором?» – Я?.. Я объявил ему от имени Вашего Величества прощение!.. Тут мне показалось, что Государь слегка нахмурился. Помолчав немного, Государь с живостью сказал: «Не рано ли?!» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности, отправить его на службу на юг!» Вот как было дело… А знаете, Пушкин совершенно пленил меня своей благородной манерой обхождения…


Вяземский рассказывал:

– Между тем разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич, с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах) бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к государыне; Чаадаев хлопотал у Васильчикова, и всякой старался замолвить слово за Пушкина. Но слова шли своею дорогою, а дело исполнялось буквально по решению…


Жуковский читал. Молча, жадно, лихорадочно.

– Ну как? Это можно выдержать?

– Подожди…

– Это не позорно? А? Нет, серьезно?

– Не мешай!

Жуковский читал, отмахиваясь, как от мухи, от назойливых вопросов Пушкина. Они переговаривались, находясь, один – в комнате, согнувшийся над тетрадью, румяный от возбуждения, другой – растянувшийся в плетеном кресле на веранде, обессиленный от ожидания.

– А может, не стоит читать, выбросить все к черту, всю эту мазню…

– Замолчи же!

Пушкин, наконец, замолчал, отстал.

Жуковский глотал страницу за страницей, иногда тихо вскрикивал от восхищения, иногда вставал с места, начал даже ходить по комнате, снова сел.

Дочитал. Шумно, стесненно вздохнул.

– Ты не… ты не знаешь… – не сразу произнес он, обернувшись к веранде.

Ответа не последовало. Жуковский поднялся и вышел на веранду.

Пушкин спал, откинув голову и свесив руки. Посасывал во сне, иногда удивленно вскидывал брови.

– Ты не знаешь, кто ты, – тихо сказал Жуковсковский. – Не ведаешь.

Он опустился на стул напротив и молча глядел в лицо спящего.

Это лицо было усталым и счастливым одновременно. Оно безмятежно, даже беспечно. Мгновенный сон владел им. Жуковский смотрел, не отрываясь, во взгляде его были нежность и изумление. Потом их сменила грусть. Относилась ли она к спящему, была ли это тревога за его судьбу, которой так непросто было распорядиться. Наверняка так. И в то же время это была грусть иного свойства, и обращена она была к себе.

Пушкин вздохнул и потянулся – долго, с наслаждением, сильно. По лицу его прошло движение, мягко полуоткрытый рот обозначился твердо, в лице происходили какие-то незаметные превращения, оно менялось, становилось другим. Приобретало новое выражение – казалось, сквозь юношеские черты на мгновение проступила, проглянула зрелость. Он снова вздохнул и сдвинул брови, казалось, им завладела какая-то мысль… И ощущение глубины и силы этой мысли поразило Жуковского.


Скрипело перо, ровный голос диктовал:

– Исполненный горестей в продолжении всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство – страстное желание независимости. Этот ученик уже ранее проявил гениальность необыкновенную. Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников. Он вступил в свет, сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не успеет дать нам истинного воспитания. Нет той крайности, в которую не впадал этот несчастный молодой человек, – как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований… Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства… Гг. Карамзин и Жуковский, осведомившись об опасностях, которым подвергся молодой поэт, поспешили предложить ему свои советы, привели его к признанию своих заблуждений и к тому, что он дал торжественное обещание отречься от них навсегда. Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Отвечая на мольбы, император уполномочивает меня дать молодому Пушкину отпуск и рекомендовать его вам… Судьба его будет зависеть от успеха ваших добрых советов.

Загрузка...