Там, в глубине России,
мы не ждали известий.
Прикладывали ухо
к рельсам железной дороги,
к стенам разрушенных монастырей
и слушали, слушали…
Старое фото в семейном альбоме.
В группе детей улыбаюсь вместе со всеми.
Никому, кроме меня,
не видны за улыбкой
та тревога, тот страх,
та жажда успеха…
За нею вся жизнь —
все, что было и будет.
Каждый из нас знает,
чего стоит его улыбка
на групповом портрете.
Все тот же пух тополиный
летает-витает на улицах детства…
И стрижи, и вороны, и старый забор,
бесконечно кривой и длинный,
и этот немыслимо дальний простор —
все отдано мне в наследство.
Пробираться путем окольным
и не ведать, что это сон,
под разрушенной колокольни
малиновый звон-стон…
Вечно длящийся миг,
породнивший
грезу бдения
с былью сна,
годы и дали скрепивший,
как ласточкина слюна.
Помню в раннем детстве свою завороженность
быстрым движением весенних ручьев,
а по вечерам – их неподвижностью, когда, замерзая,
они останавливались, словно по чьему-то мановенью.
Соседка тетя Настя поясняла: тот, кому они повинуются,
тоже хочет кое-когда поспать.
И добрая крыша чужбины
не спасала от ливней
собственных слез.
Мне восемь лет.
Я лежу в траве и смотрю в небо.
Густая крона с прогалинами
кажется сетью,
закинутой в голубое море,
где живут
все будущие прекрасные мгновения,
и выловить их
ещё предстоит.
Лежа на просеке посреди земляники,
я, отрок, слушаю на закате кукушку,
считаю годы, загадываю судьбу.
И каждый раз кукушка говорит по-разному.
Уже не верю ее предсказаниям,
но впервые думаю о том,
как живется там,
где не будет
ни просеки, ни земляники.
Карлу Любомирскому
Подорожник, волшебник,
мы прикладывали его, пыльный,
к первым ссадинам и ушибам…
Всю жизнь потом лечим раны свои
подорожником детства.
Льдины рвутся вперед.
Рычат, расталкивают друг друга.
«Учись у них жить», —
говорит мне, пацану,
капитан спасательной службы.
Помню тишину, наступавшую
после ледохода.
Школьные дневники с плохими отметками
я зарывал в снег,
не хотел огорчать родителей.
Но весной они оттаивали
и ручьи приносили их к порогу дома…
На страницы
со смазанными буквами и цифрами
отец смотрел грустно, задумчиво —
как на древние письмена.
О, оркестры моего детства!
Духовые, передовые,
марширующие, мобилизующие…
Всех заметнее трубачи,
краснорожие усачи,
работяги, не ловкачи,
все серьёзные, даже грозные…
Поиграют, поиграют,
а потом плюются, плюются,
слюну выбивают из мундштуков.
Свобода —
это классная руководительница,
уводившая нас вместо урока
в весенний парк,
это узловатые пальцы школьного сторожа,
отпиравшие нам ворота.
Карты мест,
которых больше не существует,
у которых другие названья,
другие наречья,
и память о прошлом не дорога…
Каждое место – таинственный знак,
все таинственней с каждым часом…
Для кого?
Всюду, куда ни пойдёшь,
слышишь скрип этих ржавых
незапертых старых ворот,
и всегда где-то рядом…
Ты их ищешь давно.
Ты их ищешь вечно.
Ты их хочешь еще найти…
Черный ворон приехал,
шептались ночью мои родители,
когда забирали соседа…
Я лежал в темноте
и не мог понять,
почему приехал,
а не прилетел.
Наверное, это ворон,
разучившийся летать…
Нарушая запрет,
я пробирался к окну,
вставал на цыпочки,
глядел и глядел
в ночную воронью тьму.
У нашего военрука не было правой руки.
Он почти не рассказывал нам о войне
и совсем ничего
о руке.
Вспоминал,
как пахнет земля и небо
в перерыве между боями,
о стуже, о страхе,
о сибирячке-связистке,
и как однажды в окопе
ему захотелось ее пощупать
в самый разгар артобстрела.
Прямо так и сказал
нам, пацанам,
доверительно,
как мужчина мужчинам.
Когда мы играли в войну,
мне приходилось мириться с тем,
что я вечный Гитлер.
Семе Грановскому
отводилась роль тыловика-снабженца,
в паузах он приносил из дома
блинчики с чесноком,
что так неподражаемо пекла его мать,
иначе Сему не принимали.
А нам так хотелось
брать Берлин и Потсдам!
Он был мой одногодка,
но опытней и мудрей,
и уже знал,
что ради общего дела
нужно жертвовать личным.
И в конце ему позволялось
вместе со всеми кричать «ура».
После войны
в нашем классе
у меня одного
был отец,
за что остальными,
случалось,
я был беспощадно бит.
До сих пор не забыл
вкуса крови во рту,
и кто бил и куда.
Ничего не забыл,
но знаю:
им куда тяжелей
помнить об этом.
Ни один дом не стал родным кровом. Даже тот, где вырос.
Побывал в нем через много лет, но не ощутил волшебства,
исходящего от стен, не почувствовал сокровенной связи,
о которой пишут другие. Об остальных пристанищах,
где жил, где любил, и говорить не стоит,
забывал о них, затворив за собою дверь.
А бабушка только и вспоминала,
как споткнулась о порог,
когда ее изгоняли.
Разбитые камни надгробий
строительный мусор
стерлись надписи имена
заплутались ведшие к ним тропинки
могилы
похороненные
еще раз
звездами
ливнями
ветром
Шахтерский поселок.
Ни травы, ни деревьев.
Небеса из угольной пыли.
Зову призраки сородичей,
вольных стрелков,
загнанных в штольни и копи…
Лишь дядя Яков,
Орфей,
возвратился,
пусть безголосым,
зато нe один,
с Эвридикой,
с Катей,
нормировщицей
второго проходческого участка.
Целое поколение,
выросшее без могил предков.
Иное жизнеощущение.
Парящая отстраненность.
Всплески памяти
при взгляде на облака,
летящие к мёртвым.
Перелетная птица, не нужная
ни одной из родин…
Сколько сил еще хватит
продержаться
не приземляясь…
Казахстан. Начало 90-х. Бывшее село под Павлодаром.
Перед одним из домов сидит казах на скамейке, курит.
В целом селе один-одинешенек.
Говорю: немцы «ау», русские «фьють»,
как жить дальше будешь?
Глаза еще больше сузил, запел:
степь баальшой-баальшой,
ветер дует, песок летает, трава растет,
челавэк приходит, челавэк уходит, трава растет…
Сидим, молчим,
слушаем, как хлопают двери пустых домов.
Лишь с возрастом
мудрость приходит
нe прeкословить рeкe,
нe прeпятствовать птичьму пeнью.
Нeужто и я
достиг ee наконeц?
День за днем
жить в ожидании
конца света
в надежде,
что пронесет…
Каждое утро
как чудо.
В снегу на дороге
свистит день и ночь на ветру
потерянный ключ от детства.
Ищу, найти не могу,
а он свистит отовсюду.
Какое счастье,
что не мы выбираем.
А то бы казнились потом всю жизнь.
А так лишь тоска
по неизбранным тропам.
Решётка морщин на лице.
Отпечаток восьми одиночек.
А. Шмидту
Чувство родины,
которая все-таки есть —
бесконечно длинная пуповина,
тянущаяся за тобой всю жизнь
на пути
из ниоткуда в никуда,
из где нельзя быть
в куда нельзя прибыть,
по грязной дороге
с пожелтевшими фото в дорожной суме…
Сидя на обочине,
порой вынимать их,
гадать
по глазам, по губам
о смысле пережитого.
Т. С.
Мы спим на постельном белье,
доставшемся нам в наследство,
на котором, как знать,
зачаты и мы, и родители наши.
Мы его не храним в комоде
как реликвию или как память,
иль для гостей – на торжественный случай.
Готический шрифт,
завитки монограмм,
листья, стебли, усы, узоры…
Простыни цвета поруки.
Кто знает, куда расползлись,
разбрелись, разбежались
эти побеги…
Ветер гудит за окном,
семена разносит
по пространствам несбывшегося,
где им, непорочным,
вовек уже не прорасти…