Пасха та́инственная

Если же мы умерли со Христом, то веруем, что и жить будем с Ним, зная, что Христос, воскреснув из мертвых, уже не умирает: смерть уже не имеет над Ним власти.

Послание к Римлянам 6:8–9

Зеленый сумрак нисходит от старых тополей на церковный двор, заросший травой и желтыми одуванчиками. Тополя стоят двойным строем вдоль всей ограды, неподвижные в угасающем закатном свете. Поздняя заря еще золотит острия длинных чугунных пик ограды и отсветами пожара горит в верхних окнах храма.

Мы с отцом Александром сидим у ограды. И я вижу над полем одуванчиков высокую, до верхушек деревьев – в три оконных пролета один над другим – каменную стену, литые решетки на полыхающих окнах. Скат крыши и тяжелый купол выкрашены, как и ограда, зеленым, и огромный белый храм празднично светится в этом темном обрамлении и в окружении тополей. И белеет куст черемухи, разливая весенний нежный запах.



– На всю область оставались две церкви: одна в городе, другая эта, в Двуречках, Всех скорбящих Радости… – тихо продолжает батюшка.

– Хотели и ее закрыть. Председатель запретил чинить крышу. Осень, дождь льет, как сквозь решето. Зимой оклады икон покрываются инеем – церковь летняя, не отапливается. Затем и перекрыть не давали, чтобы объявить храм непригодным для богослужения и закрыть…

А храм, видите, какой дивный… в прошлом веке построен и еще два века простоит. На колокол собирали деньги по всем окрестным деревням. Потом впрягались в веревки, тоже всем миром… целый месяц тащили его волоком от железной дороги по полям и оврагам. А когда подняли, зазвонили в первый раз – на несколько верст звон был слышен, чистый, гулкий…

Теперь уж нет колокола… Когда стали в округе крушить церкви, тракторами сворачивать, нашу не тронули.


Снятие церковных колоколов. 1925 г.


«Теперь уж нет колокола…» 1930-е гг.


Может, сил не хватило, очень надежно была построена… да и большая, с наскока не сокрушишь… Только колокол сбросили. До сих пор осколки в земле лежат, погребены у церковной стены…

Крышу, однако, стали мы настилать… «тайно образующе», по ночам. Благословил я наших мужиков, и полезли на колокольню. Постукивали потихоньку до зари. Все боялись, не сорвался бы кто, не сломал бы голову впотьмах. Тогда уж и меня отправил бы председатель в места отдаленные…

Только Господь нас иначе рассудил. Вдруг прикатило начальство из обкома – на поля, да рано приехали, председатель опохмелиться не успел. Лег на меже и стал умирать… и умер бы, если бы не подошли местные и не догадались послать за самогоном… Ну, пока из области привезли другого, мы и крышу перекрыть успели, уже днем работали, не таясь… И отремонтировали храм, покрасили… Только уполномоченный, Лютов, тогда уже на меня зло затаил. «Погоди, – грозил мне пальцем, —

мы тебе все в свое время припомним… Будешь знать, как советскую власть водить за нос…»

– Это что же, прозвище у него такое, Лютов?

– Нет… Исконная фамилия, родовая… – засмеялся батюшка. – Правда, может, в прошлых поколениях и прозвище было, потом привилось…

Вскоре мы с ним из-за доски столкнулись… Еще с Русско-японской войны висела в храме мраморная доска в память о воинах из окрестных сел… Только и была одна историческая реликвия, все перед ней свечи поминальные горели. Ну, как-то и углядел на ней уполномоченный надпись: «За веру, царя и Отечество живот свой положивших…», велел доску снять за проповедь монархизма.

Народ-то ко всему уж притерпелся, а тут вдруг ни в какую: «Не дадим наших отцов и дедов, за Отечество жизнь положивших, Лютому на поругание…» Пошли по селам подписи собирать, в Москву ходоков посылали… Вроде, даже уполномоченному посрамление вышло, за ревность не по разуму. Опять мне минус…

Вдруг где-то совсем рядом, в черемухе, в нерасцветшей сирени защелкал, залился прозрачными трелями соловей. И так наполнился этими чистыми звуками затихший Божий мир, что вытеснила малая пташка из него уполномоченного, и мы с батюшкой как будто о нем забыли. Долго сидели в благоуханных весенних сумерках, слушали соловья.


Дом батюшки на окраине города – большой, старый, разросшийся вширь. Мы завтракаем в кухне с распахнутым в сад окном. Матушка Варвара в белом платке, под которым ярко чернеют глаза и брови, подает с шипящей сковородки блины, густо смазывая их сметаной. В стеклянном кувшине белеет на столе молоко, и ложка стоит в сметане, а творог расслаивается крупными свежими ломтями.

Положив лапы на подоконник, из-за окна следит за нами собака Барсик с чуткими ушами. И желтые бабочки влетают в полосы солнечного света.

По будням службы нет, и батюшка долго сидит за чаем, одетый по-домашнему в клетчатую рубашку с застегнутыми даже на вороте пуговицами, с заправленной сзади под ворот косичкой.

Смотрим семейный альбом с наклеенными на серые листы с выцветшими фотографиями разного формата, с резьбой по краю. Вот Александр Васильевич лет тридцати, очень похожий на себя теперешнего – прямой пробор, наглухо застегнутая косоворотка.


Детский хор. Фотография нач. ХХ в.



«Судьба и закладывается с детства… все из него произрастает, как злак из семени». Фотографии нач. ХХ в.


Молебен. Фотография нач. ХХ в.


– Это я чтецом в церкви… А тут Варвара Петровна в церковном хоре. Один я там был жених посреди цветника чистых дев, вот и выбрал такую красавицу при своей неказистости…

А улыбается он всем лицом, щуря глаза и не размыкая губ, доверчиво и слегка смущенно.

– Да будет тебе… – отмахивается Варвара Петровна будто бы недовольно, тоже заглядывая в альбом.

И ее легко узнать в молоденькой курносой девушке с тонким выпрямленным станом, обтянутым белым шелком, – также блестят глаза из-под кружевной накидки, ярко очерчены губы.

– Это я уже в подвенечном платье… сама вышивала, заранее, года два или три – светлыми шелками по белому шелку. Оно и теперь в сундуке лежит: будем выдавать кого-нибудь из девочек замуж, пригодится…

И девочки здесь, милые, с ясными глазами, сфотографированы порознь и все вместе: старшая Оля, уже студентка, Клава, Нина с замкнутым и грустным лицом над зажатой подбородком скрипкой, младшая улыбающаяся Леночка в школьной форме, с ямочками на щеках и бантиками в косичках. И единственный сын Миша – теперь уже студент семинарии и иподиакон известного архиерея, а на фотографии тоненький темноглазый мальчик в белом стихаре, с большой свечой. Он похож на ангела, стоящего, опустив длинные ресницы, у царских врат, – чистотой и молитвенной тишиной веет от его лица.


Все интересно мне в жизни отца Александра: я еще не знаю, как это случается, что человек выходит из мира обыденности и становится священником? Мне кажется, что переход этот чудесен и таинствен, как появление из кокона бабочки с яркими крыльями в бархатистой пыльце.

И однажды он начинает рассказывать о своем детстве.

Как сослали его отца, священника, и больше о нем уже никто не слышал. Мать выгнали из дома с семью детьми. И шли они зимой, в метели, по селам, просили милостыню. Двоих грудных детей мать несла на руках, за плечами на лямках тянула санки еще с двумя, постарше. Трое шли за санями пешком, он был из них самым старшим – одиннадцати лет. Далеко кругом по селам их знали и подавать боялись, тем более пустить в дом, и сами голодали люди, куда уж принять такую ораву. Грудные дети почти сразу умерли. Потом и мать умерла. Где-то потерялись братья и сестры, кого в детский приемник взяли, кого добрые люди…

В одиннадцать-двенадцать лет работать еще рано, а просить уже стыдно. Летом жил в лесу, подкапывал на полях картошку, пек на костре. К зиме в собачьем ящике под вагоном добирался в теплые края, воровал. В Сочи попросился в детский дом.

Трудно было батюшке произнести это слово «воровал», но превозмог себя.

До этой поры его биография почти совпадала с детством моего отца, сына диакона, только диакон умер от голода при закрытой церкви в Поволжье, а жену его с детьми так же выгнали из дома.

– Я был молод и состарился, и не видел праведника оставленным и потомков его просящими хлеба… – выговорила я слова псалма, давно стоявшие в памяти неразрешимым вопросом.

– Неисповедимы суды Господни… воистину это страшная тайна. Даже Антонию Великому был ответ, чтобы он не исследовал эти суды, а внимал себе… – вздохнул отец Александр. – Один старец сказал мне: это особая благодать, когда Господь призывает к мученичеству.

– А если с детства… за что?

– Не «за что», а как сказано в притче о слепорожденном, чтобы на нас явлены были дела Божии… то есть, чтобы исполнился замысел Божий о каждом из нас. Судьба и закладывается с детства… все из него произрастает, как злак из семени.

– Как хорошо: цветок прорастает из макового зернышка, бабочка – из кокона, душа – из замысла Божиего?

– Да… Так вот и я жил, и о Боге не помышлял… С пятнадцати лет был на заводе учеником, слесарем… А Бог обо мне помнил. И в двадцать восемь лет чудесно досталась мне одна книга… Несколько месяцев я ее читал, и она всю мою жизнь осветила и перевернула… Потом я уже и школу экстерном кончил, и семинарию, духовную академию, но главное было сказано сразу – как в откровении…

– Какая книга?

– А вот погодите… – поднялся батюшка. – Сейчас покажу, может, вы и не слышали…

Скоро он вернулся, прижимая рукой к груди книгу в твердом переплете, с золотым обрезом. Торжествующе раскрыл ее на титульном листе с церковнославянским шрифтом, длинным силуэтом горы Афон и годом издания – 1892-м.


Так в мою жизнь впервые вошел великий святой – Симеон Новый Богослов.

Три дня за дощатым столиком под сиренью в саду я читала его «Слова». И было это озарением, откровением, блаженством, потоком благодатного света, как будто раскрылось небо. А когда я закончила книгу, батюшка обиделся:

– Как вы быстро управились… Я-то его несколько месяцев читал да потом всю жизнь перечитывал…

– И я буду перечитывать, и жизни не хватит… Просто я оторваться не могла.

– Не хватит… – согласился он. – К какой высоте Господь нас призвал, а мы пресмыкаемся в земном прахе…

– Вы-то в прахе? – улыбаюсь я. – У вас самое высшее служение, как говорит Александр Шмеман: священник, стоящий перед престолом Господним с воздетыми руками, – символ высшего предназначения человека: он получает этот мир, как дар, и возвращает Богу в благодарении…

– …во вселенской Евхаристии… Да ведь это Господь через нас низводит небо на землю… а с нас, грешных, Он за все стократ спросит… – смиренно возражает он. – Хоть бы то взять, что я двадцать лет со своей матушкой Варварой ругаюсь, пятерых детей вырастили, а все смириться друг перед другом не можем… Или, бывает, устанешь за день, приляжешь, поплачешь о своих грехах перед Господом, да так и уснешь, правило перед литургией не вычитав… А как мы постимся? Хоть и без скоромного, помилуй Бог, а все есть… и картошечка, и щи… Так ли отцы в пустыне спасались?


– Вот, отец, может, обед-то в пятницу не готовить? – посмеивается матушка, вытирая тарелки. – А подам я тебе пять сушеных смокв и холодной водицы…

– Ты-то подашь… такого, что и не хочешь есть, а еще попросишь. Особенно, если блины постные заладишь, с селедочкой… соблазн и только. Хоть уж блины не пеки в постные дни, а то «смоквы»…

– А ты не срами себя зря… Что ж ты исхудал совсем, если такой чревоугодник? Плащ висит, как на вешалке…


Ангел с чашей. Фрагмент фрески «Небесная литургия». Монастырь Грачаница, Сербия


В. А. Васнецов. «Евхаристия». 1911 г.


– Так это от плохого характера, как ты сама справедливо и попрекаешь, – пища впрок не идет. Да и болонью эту ты купила на два размера больше… Надеялась, вырасту еще?

– Какой в магазин завезли, такой и купила, ведь никакого не было… А насчет характера – что правда, то правда… Никак не уймешься даже под старость лет… Вот хоть бы уполномоченному перестал досаждать. Другой бы ему тут бутылочку, там подарочек, глядишь, и оставит в покое… Сказано ведь – любить врагов своих…

– Своих, матушка, своих… а не врагов Церкви. Сколько они по Руси церквей позакрывали, людей развратили…

– Будет им подарочек, печать антихриста на правую руку… – непоследовательно соглашается она.

– Вот-вот, – кивает на нее батюшка. – Меня смиряет, а сама при встрече с Лютовым бровью не поведет… Да, жизнь вся вокруг искаженная, кривое не сделаешь прямым… Иногда сам не знаешь, то ли подвиг совершил во славу Божию, то ли великий грех…

Однажды такая вышла со мной уголовная история… Я перед службой часто и ночевал в храме, чтобы зря не ездить по шестьдесят километров туда и обратно. Раз просыпаюсь глубокой ночью, слышу стук, как будто стену ломают. Ну, спустился в придел, где раньше вторая дверь была. Ее заложили, но кладка-то не такая, конечно, как в толще стен. Там, и правда, долбят ломом. И голоса: трое. Тьма непроглядная, на версту вокруг никакого жилья. Затаился я, пока один полез в пролом. Тогда накинул ему мешок на голову, втянул внутрь. Руки ему связал… Двое других шум услышали, испугались, не полезли. Свет зажег. Сижу, жду рассвета… Взломщик мой связанный лежит на полу, рукам больно, грозится: «Тебе, – говорит, – грех будет». «Ничего, – говорю, – я покаюсь… А тебе подушку подложу. Тебе-то не грех церкви Божии грабить?» Не одолел бы я его, они бы и меня ломом…

Утром сдал в милицию, куда уж они его определили, не знаю. А вспомнить жалко… Молюсь за него всегда, имени-то не спросил, – так без имени поминаю. Иногда думаю, пожалел бы его, простил, как святой Серафим разбойников, может, и этот покаялся бы?

– Или пошел бы другие церкви грабить… – говорит матушка.

– Или пошел бы… Развратили, споили народ, совсем он одичал, потерял и образ Божий, и человеческий… А к Церкви власти такое отношение насаждали своим примером…

– У антихриста какой первый враг? – спрашивает меня матушка и сама отвечает: – Известное дело…

– Но вот вы спросили о праведнике оставленном… только и то истинно, что всем нам далеко до меры праведников… Может, потому и отцы наши страдали, и вся Церковь – за оскудение духа… Да и мы сами разве что только скорбями спасемся…


Троица в тот год была очень ранняя. В сыром лесу вокруг церкви еще стояли поляны ландышей, нежно лиловели фиалки. А с вечера и на рассвете самозабвенно пели соловьи.

Ездили служить панихиду на кладбище за деревней Старый Лог. Батюшка чу́дно определял расстояния – до вокзала три пятидесятых псалма, до ближайшего села – двести Богородичных молитовок.


Утреннее правило вычитал за рулем вслух, лицо посветлело:

– Доброе утро!

Его разбитая «Победа» то и дело останавливалась, подбирая спешивших по обочине к Старому Логу женщин в платках, с задубелыми складками морщин на еще не старых лицах.



Два старика вынесли из дома на полотенцах большую – метра в полтора высотой – икону святителя Николая с трещиной по середине лика: еще когда отбирали и жгли иконы, ее раскололи по шву, – а половинки потом прятали по чердакам. И было что-то в строгом лике святителя похожее на лица окруживших его людей, что-то родное всем.

Кладбище было светлое, в молодом лесочке, с бедными деревянными крестами. Батюшка в легкой зеленой ризе взмахивал перед иконой кадилом, таял дым в солнечном свете. Плыли облака, шумели березы в клейкой зелени, с шелестом трепетала мелкая листва осин. А на могильных холмиках цвели колокольчики, незабудки, белая и красная герань.

Когда шли с кладбища к селу по тропе через зеленое поле ржи, отец Александр прочитал стихи, похожие на надпись на одном из потемневших под снегом и ливнями крестов:

Вот уже кончается дорога,

с каждым днем короче жизни нить…

Легкой жизни я просил у Бога,

легкой смерти надо бы просить…

Ему было лет пятьдесят шесть, мне на двадцать с лишним меньше, и я еще не думала о своей смерти как о такой близкой возможности – с травой и колокольчиками, с бездонной тайной вечности под этим цветным покровом.

Но в ответ и я прочла первое, что пришло на память, бунинское: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной…», – так созвучное светлому дню.



Но потом из сокровенных глубин наших судеб, нечаянно, строка за строкой всплыло в памяти давнее мое стихотворение «На забытых погостах», и так, строку за строкой, я прочла и его:

На погосте деревенском брошенном

тихо прорастают

колокольчики в траве некошеной,

мята с иван-чаем.

Смотрят фотографии нечеткие

на живущих ныне —

наши безответные, бессчетные

дальние родные.

Тянется между крестами нищими

с датами кончины

память —

долгий путь между кладбищами

горестной отчизны,

убивавшей сыновей без жалости

жесткою рукою…

не отняв лишь неподвластной малости —

вечного покоя.

И на глазах отца Александра выступили слезы.


Когда вернулись, за столом перед тарелкой, с верхом наполненной кашей, сидела прихожанка лет шестидесяти.

– Батюшка, благословите… – поднялась она и сделала чинный поклон. – Я насовсем к вам пришла.

Батюшка растерянно улыбался.

– Ключи вот от квартиры потеряла… – объяснила Варвара Петровна. – И соседи ей досаждают…

– Досаждают, батюшка, досаждают… Вчера вату подсунули под дверь и подожгли. Я уж просила: «Господи, убери моих врагов…» Никакого ответа пока нет.

– Да куда же Он их уберет? – смеется батюшка.

– А куда хочет… В доме Отца моего обителей много…

Батюшка недоуменно смотрит на прихожанку, на матушку Варвару.

– Врач ей прописал от щитовидки есть по шесть ложек гречневой каши… Только не знаем, как мерить – вареную или сырую. Я думаю, чего ее мерить, надо есть, сколько по силам… – И матушка заканчивает с решимостью на все: – Пусть живет, комната девочек пока свободна…

Отец Александр выходит вслед за мной из кухни, рассуждая вслух:

– Это у нее, наверно, пенсия кончилась, вот и пришла… Пенсию-то какую дают, разве жить можно?

– Насовсем пришла?.. – не понимаю я.

– Ну, может и нет… Поживет пока, там посмотрим, как Господь управит. Каши-то хватит на всех… А она ведь хорошая, Галина, в хоре поет с матушкой… и стихи пишет, пусть вам покажет…

Перед обедом Галина надевает очки, раскрывает тетрадку, разрисованную цветными карандашами, – кресты, могильные холмики, ангелы с крылышками.

Стихи жалостные, похожие на песни слепцов, часто они совсем утрачивают как размер, так и хоть какую-нибудь рифму. Я каменею: читает она для меня, значит, придется говорить о впечатлении.

Но батюшка предваряет возможный тягостный исход трапезы:

– Главное, слова от сердца идут, матушка Галина, как молитва… а за рифмы Господь с вас не спросит… Вы борщ-то не забывайте, а то остынет… сметанку кладите, укроп…


На другой день – Троицкая родительская суббота, и мы все вместе едем на вселенскую панихиду. Народ тянется вдоль дороги из Двуречек, Подлипок, из Старого Лога, собираются у ворот нищие, убогие и больные, окруженные стайками воркующих сизых голубей.

К панихиде заполнена вся церковь. Посреди нее горит и плавится река свечей над длинным столом с поминальными приношениями – круги коричневого хлеба, пироги, стопки блинов на тарелках, кульки с пряниками и конфетами, пачки печенья, миски с сочивом и яйцами, и в каждый круг хлеба, в каждый кулек воткнута тонкая свеча.

Чтецы, хор… Хромой служка с ежиком седых волос монотонно и старательно вычитывает нескончаемый перечень имен из затертых поминальных книжек, из записок, зажатых в руках, ворохом сложенных на аналоях.

Беззвучно шевелит губами согбенная одинокая бабка Настасья, похоронившая мужа и шестерых детей, промокает глаза концами головного платка. Сухими глазами смотрит из хора Наталья; сын ее, от пьяницы мужа, с рождения лишен разума.



Из-за пламени свечей, из клубов кадильного дыма возносится под высокий купол голос отца Александра:

– Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшим рабам Твоим Сергию, Алевтине, Сисою, Афанасию, Ивану… Убиенным Кириллу, Трофиму, воинам Петру, Степану, Гавриилу, Димитрию… Новопреставленным младенцам Пелагии, Ольге…

А сколько их лежит в земле, кого некому помянуть, погибших и безвестно пропавших в войнах, русских «белых», убитых «красными», и «красных», убитых «белыми», изгнанников, умерших на чужой земле в госпиталях от туберкулеза и тоски… Сколько сброшенных в промерзшие общие ямы на наших холодных просторах от Соловецких островов до Магадана – отцов, матерей или сыновей, замученных, расстрелянных, умерших без причащения и отпевания, имена их Ты знаешь, Господи…

И все течет река незаживающего горя, вливаются в нее новые потоки, и плачет Церковь на вселенских панихидах, «от века мертвых днесь всех по имени… память совершающе».

И пока стоит она, пока кровь убиенных отзывается слезами и молитвами живых, еще жива измученная душа народа.

– …Убиенным Савелию, Феодору, Проклу, Семену, Герасиму… И рабам Божиим Анне, Ирине, Евдокии, Марфе, Елизавете… и сотвори им ве-е-еч-ную па-а-а-мять!

Где эта вечная память, если ничто не вечно? – только в памяти Самого Господа, в которой никто не умирает, потому что Бог наш – не Бог мертвых, а живых.

Усталые, рано постаревшие лица, глаза, обращенные к алтарю, к незримому Богу, с примиренной, горькой или исступленной надеждой, – народ Божий, труждающиеся и обремененные, плачущие, нищие духом… Нет здесь закосневших в сытой наглости и самодовольстве, в тупой властности; нет и ни одного такого черного, страшного, испитого лица, какие с ужасом и тоской видишь у пивных; нет и рожденных в беззаконии и живущих во грехе, отделенных от Тебя до рождения, потерянных, обманутых, униженных, сломленных, ограбленных и оскорбленных. Кто взыщет за эти убиенные заживо души? И с кого за них взыскать?

– Глубиною судеб Твоих, Христе, всепремудре Ты предопределил еси коегождо кончину жизни, предел и образ…

И мы все будем взвешены на весах Твоих и найдены слишком легкими, но если на одну необъятную чашу возложить все силы окружавшей нас тьмы, а на другую – наши малые силы противостояния ей, неужели милосердие Твое не восполнит того, чего каждому из нас недоставало?





«Боже великий, и вечный, Святый, человеколюбивый, сподобивый нас в сей час стати пред неприступною Твоею славою, на пение и хвалу чудес Твоих, очисти ны недостойныя рабы Твоя…»


А перед праздником Святой Троицы в высоком храме стоит густой и сладкий дух, как над скошенным лугом. Подсыхают охапки травы, разбросанные по полу вместе со срезанными в ней колокольчиками, клевером и медуницей. Две большие березы склоняются над царскими вратами, другие, пониже, осеняют южный и северный алтарные входы, проемы окон. Ветки лиловой и белой сирени, подсвеченные красными пионами, как множеством лампад, стоят под иконами, у амвона. Деревья, цветы и травы вошли в храм, чтобы в нем получить освящение.




Отец Александр совершает или повторяет надо мной таинство Крещения – с условной формулой: «если не крещена была». Он и настоял на этом, раз оставалась у меня хоть малая доля сомнения, что меня крестили в детстве. Задал несколько вопросов, и я ужаснулась: никто не говорил мне о моем Крещении и давно уже некого спросить. «А если и крестили, миропомазали ли вас? Перед войной у деревенского священника могло и не быть освященного мира. Тогда и церкви-то были закрыты…»

В белых с золотом ризах, тихий и легкий, он совершает таинство по полному чину, и я произношу священные и страшные обеты, перед судом которых буду стоять всю последующую жизнь.

– Сочеталася ли еси Христу?

– Сочеталася…

Если и крестили меня при рождении, кто произнес за меня эти слова? Где эти восприемники, почему не знала я от начала дней ни церкви, ни даже Светлой Пасхи?

– И веруеши ли Ему?

– Верую Ему, яко Царю и Богу…

О, если бы мы все, кто однажды произнес эти слова, могли потом, стоя перед земными царями, повторить слова пророка Илии перед нечестивым Ахавом: «Жив Господь, Емуже предстою!», и быть верными каждый час, в каждом выборе и желании, в порыве и в смертной усталости – верными Ему до смерти…

И зажигаются, отражаясь в воде, три свечи над моей крещальной купелью – в зеленом березовом полумраке, прорезанном полосами света из верхних окон.

Дух Святой освящает наитием Своим темные горькие воды жизни, ниспосылая им благодать избавления, очищения, благословения. Может ли разум вместить глубину и тайну этого троекратного погружения в смерть Христа, в крещальные воды во имя Отца и Сына и Святого Духа?


…Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее.

Никто не отнимает ее у Меня, но Я Сам отдаю ее.


…Можете ли пить чашу, которую Я буду пить,

или креститься крещением, которым Я крещусь?


Мне казалось потом, что и глубины моей судьбы распахнулись в ином измерении. Мир стал храмом, и присутствие Бога я ощутила полнотой Наполняющего все во всем.

Потом мой прежний быт стал обваливаться лавинообразно, как после мощного подземного толчка в горах приходят в движение и рушатся окаменевшие напластования породы. Вдруг обнажилась зияющая пустота в отношениях с давними знакомыми, которую до сих пор заслоняла привычка. Вдруг перестали давать литературную работу там, где прежде в ней не было отказа, и две вечно лгущие издательские дамы предлагали позвонить через месяц и через месяц еще. Сокровенная жизнь души разрушала не соответствующую ей оболочку, но я еще не была готова принять это не как случайный расклад обстоятельств, а как судьбу.


Время от времени батюшка появлялся в Москве и звонил. Он старался не задерживаться в коммунальном коридоре, а «болонью» со шляпой снять в комнате, чтобы соседи не рассмотрели его бороду и косичку. Но они все усмотрели сразу и под нетрезвое настроение громко выражали за моей дверью недовольство тем, что вот еще попы сюда повадились, чего отродясь не бывало.

И это правда – в наше ближнее и дальнее окружение еще не проникало ничто священное.

Батюшка иногда приезжал с девочками или с Мишей; раза два, осенью, выгружали они из знакомой «Победы» картошку, пакеты с морковкой и капустой с их огорода. Миша тогда уже учился в духовной академии, приходил в элегантном сером пальто, итальянской шляпе в тон и, помогая нести мешок с картошкой, не снимал перчаток. А девочки, Оля и Леночка, делились впечатлениями от Пюхтицкого монастыря, примеривая на себя этот образ жизни.

Наше знакомство, вычлененное из других событий, кажется спрессованным во времени, но длилось оно лет около десяти.

Отец Александр печалился: матушка его стала болеть, но лечиться не хотела, все хлопотала по хозяйству, пела в церковном хоре, возложив упования на Бога.

И уполномоченный допекал. Однажды подкараулил у больницы, где батюшка потаенно причащал. «Требоисправления» в общественных местах – даже на кладбищах и в больницах – запрещались, и больные – кто хитростью, сквозь щель в заборе, кто с негласного ведома медсестер, в пальто поверх больничных халатов, добирались до ближайшего дома. В назначенное время переулками подъезжал батюшка: не причастить умирающего он не мог, даже если бы за то ему самому угрожали казнью. Раковых больных, безнадежных, кому оставалось совсем недолго, вывозили иногда с ночи, чтобы умирающий облегчил душу покаянием и причастился в последний раз. Издавна батюшка исхлопотал у архиерея антиминс и негласное благословение в крайних случаях и литургию отслужить в домашней церкви.

Уполномоченный устроил засаду с милицией и захватил всех врасплох. Батюшка еще только исповедовал, явных улик требоисправления не обнаружили. Чашу не отняли, не осквернили, и то слава Богу, но беглых больных насчитали в доме восемь, и исхитряться никто не стал, прямо глядя уполномоченному в пустые и безумные от охотничьего азарта глаза.

Только семидесятилетняя Анисья с трясущейся головой поминала вслух иродов окаянных, извергов, христопродавцев, которые ни жить людям не дают, ни даже умереть по-человечески. Но свои бессильные речи она прямо к уполномоченному не обращала, а смотрела как бы в забытьи сквозь него в незримое пространство, и в протокол их заносить не стали, а привычно обозначили как «антисоветские лозунги и хулиганские выходки при исполнении обязанностей».

– Отправили эту бумагу властям духовным и кесаревым, в обком… Не знаю, что там теперь надо мной учинят… Хуже-то всего, что матушка Варвара переволновалась, был гипертонический криз, теперь совсем ослабела… В больницу ни за что не хочет, говорит, она там от одного мертвого воздуха умрет. Мне кажется, она уже знает что-то, но молчит. Характер-то у нее непреклонный… И очень уж в последнее время стала ласковая, особенно с детьми… Да все Псалтирь и Евангелие читает.

И задумывался батюшка, тихо крестился.


Через полгода он осунулся, на лице появилось новое выражение, вроде напряженного ожидания или недоумения, будто он все хотел что-то понять и не мог.

– Матушка стала совсем плоха… – говорил он с проступившими слезами. – Рак у нее, застарелый, с метастазами. Давно несла она этот крест. А я еще огорчал ее, с ней спорил…

– Я думала, вы и не ссоритесь никогда…

– Это вы слишком хорошо о нас думаете… а в жизни всегда много спорного: одному кажется, так правильно, другому иначе, и каждый стоит на своем. Вот Мишенька у нас хочет жениться на некрещенной, со школы они встречаются, говорит: или она – или никто. Из-за одного этого все перессорились. Девочки мои – мечтательницы: «Любовь, любовь…» А что это за любовь без Божьего благословения? – скоромимоидущая красота… прельщение… Духовного единения нет – церковной благодатной жизни, возрастания в Духе, навыка несения креста – и разваливаются семьи, как дома на песке… Судьбы покалеченные, дети беспризорные… это уже всенародное бедствие, вроде мора.

Об уполномоченном страшно было и спросить, батюшка сказал сам: тот добивался, чтобы отца Александра перевели за двести сорок километров от дома.

– Ну, да Господь милостив… Это ведь и жить бы пришлось там, а на кого бросить матушку больную, девочек? И как я один? – там церковь летняя, даже дома нет, только сторожка. Двенадцать лет уже язва желудка… – И вдруг спохватился: – Что же это я уныние навожу… Смиритесь убо под крепкую руку Божию… всю печаль вашу возвергше Нань, яко Той печется о вас… – А дальше-то? Трезвитесь, бодрствуйте, – сказано, – зане супостат ваш диавол, яко лев рыкая ходит, иский, кого поглотити… Видите? Бодрствуйте, – сказано, – а не унывайте, не устрашайтесь…


Матушка Варвара умерла очень скоро.

Отец Александр плакал, не сдерживая или не замечая слез.

– Сильной веры была раба Божия Варвара, Царство ей Небесное… Не жаловалась ни на судьбу, ни на боль… Только все завещала о детках заботиться неустанно, об их душах… А от душевных скорбей ведь и телесные болезни происходят, – это у материалистов дух отделен от тела, у нас-то они во взаимопроникновении…

Подолгу молчал, сидя перед остывшем чаем, нечаянно выговаривал что-нибудь еще, что накопилось и наболело:

– Пока за матерью ходила, Ниночка вот наша надорвалась душой… Она у нас слабенькая, да в школе ее напугали, стала сильно заикаться. И так была робкая, застенчивая, теперь людей избегает, сидит у себя в комнатке в сумерках, плачет или молится… И книги забросила, и скрипку… Леночка медицинское училище закончила, девятнадцать лет… На скорой помощи работает сутками, живет в общежитии, питается кое-как… А ведь я им мать заменить не сумею…

С переводом на дальний приход пока все заглохло, отец Александр надеялся, что насовсем.

Да не тут-то было…


Месяца не прошло после смерти матушки, вызывает его Лютов подписать бумагу.

– Что за бумага?

– Я тебе вслух прочту.

– Читает невнятно, что-то пропускает, а на меня там целый обвинительный приговор. Тайно совершал требы, занимался благотворительностью – это тоже они запрещают: дескать, у нас некому благотворить, советская власть обо всех позаботилась.

Разузнал Лютов, что мальчику Сереже – он со свечой выходит на чтение Евангелия – я ботиночки купил… Всегда мы и на похороны, на поминки собрать помогали, по болезни, или корова падет, или еще по какой нужде… Лютов много домов обошел: «Неужто поп у вас такой скупой, все себе тянет?» Я говорю: «Соглашайтесь: никому ни гроша в жизни не давал…» – все понимали, чего он добивается, а Сережа-то не знал, похвалился обновой…

Написал Лютов, что я веду с амвона агитацию… дескать, вся ваша религия – антисоветская агитация. И доску «за царя и Отечество» припомнил, и как крышу ночью чинили. «Я, – говорю, – не согласен с вашим доносом». – «А ты, – отвечает, – подпиши, что не согласен. Подпиши, а потом оговоришь, с какими пунктами не согласен», – и подсовывает бумагу уголком. Я говорю: «Вы мне в руки дайте, я хоть прочитать сперва должен…» – «Нет, ты сначала подпиши». Давил, давил на меня, я и подписал, очень хотел узнать, в чем же он меня обвиняет. Вижу, кроме того, что он вслух прочел, там еще невесть что написано… А он у меня уже бумагу из рук тянет, ругается, рвет лист к себе, я не отдаю… Так и разорвали пополам, подпись ему досталась… Вызвал он того же участкового, опять составили акт о моих антисоветских действиях… что разорвал официальный документ.

Эта история была для меня первой в таком роде, и я с ужасом следила за тем, как мертвый хватает живого, медленно сдавливая ему горло, как отец Александр обмякает, слабеет под мертвой хваткой.

Через несколько месяцев, зимой, батюшка написал, что его переводят на глухой приход в шести часах езды от дома.

Ехать туда он не мог. Это и требовалось, чтобы снять его с должности настоятеля прихода.


Пока этого не произошло, он собирался с силами, чтобы себя защищать. Писал архиепископу, но тот, напуганный натиском уполномоченного, уже направил в Двуречки молодого монаха. Отец Александр остался священником без прихода.

Я перепечатывала для него письма – последнее в Комитет по делам религий, с подписями в его защиту на тетрадных листах. Подписей было за триста, прихожане собирали по всем окрестным селам, как за убиенных в войне с Японией.

В справке о здоровье отца Александра упоминалось, что он направлен на обследование: при осмотре, первом за много лет, обнаружили опухоль в желудке.

Батюшка сказал об этом вскользь, но озноб прошел по моей коже.

И отвечал сатана Господу, и сказал: разве даром богобоязнен Иов?..

Но простри руку Твою и коснись всего, что у него, – благословит ли он Тебя?


Отец Александр виновато улыбался, собирая свои бумаги:





– Вот чем приходится заниматься… должна ведь где-то быть правда? А литургию я служу каждый день, но дома, на своем антиминсе, без прихожан…


…Прошли года два…

Обвенчался Миша. Невеста окончила институт и при усердии Миши прошла свой путь от неверия к вере. Сам он закончил академию и был рукоположен в диаконы.

У отца Александра обнаружили рак желудка и сделали операцию. Он тяжело переносил болезнь, по-прежнему не служил в своем храме, и это угнетало его больше всего. На уединенных домашних литургиях дочери читали Часы и Апостол, пели; да прихожане крестили у них на дому детей и заказывали молебны.

На Пасху батюшка служил по приглашению в нашем московском храме. Через раскрытые царские врата я вдруг очень близко увидела его в алтаре и поразилась его новому облику. Запавшие, в темных кругах глаза были неподвижно обращены немного вверх, к запрестольному Распятию, но и внутрь себя. Казалось, что сквозь эти зрачки, сквозь истаявшую плоть пробился незримый пламень духа и горел как в Неопалимой Купине.



– Христос – новая Пасха, Жертва живая…

Пел ликующий хор, горели красные свечи.

– Пасха священная нам днесь показася, пасха нова святая, пасха та́инственная…

Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?

И когда в красном с золотом пасхальном облачении, с распущенными по плечам волосами, с горящим трехсвечником в руке он вышел на амвон, чтобы трижды, на три стороны света подать свой возглас: «Христос воскресе!», облачение батюшки показалось мне одеянием его та́инственного воскресения и уже зримой славы.


Как непохожа на эту светозарную ночь светоносного дня была наша следующая встреча – в подмосковной больнице.

Стояли заиндевевшие дни с тридцатипятиградусными морозами. В шестом часу вечера уже темнело, и когда я выбирала на рынке хризантемы, они стояли под высокими застекленными призмами с горящими внутри свечами, печально-торжественные в своей озаренной махровой белизне на синем полупрозрачном фоне.

Я долго ехала в промерзшем трамвае, в переполненном метро, стараясь не помять цветы, завернутые в два слоя бумаги. На одном из переходов развернула их и вздрогнула от неожиданности: края хризантем съежились и стали светло-коричневыми. Мне предстоял еще час в автобусе, и я со страхом видела, что уже темнеют витые сердцевины: хризантемы замерзали у меня на глазах.

С пронзительным чувством вины думала я о том, какой непрестанный поток добра шел ко мне от батюшки. Светлые дни после Крещения, сама его полная открытость в общении – все было даром…

Иногда к Рождеству мы находили в почтовом ящике конверт без обратного адреса с плиткой шоколада и засунутой под обертку сторублевой бумажкой – подарок моему сыну от святителя Николая.

А даже эти мои цветы запоздалые мне пришлось оставить на подоконнике в раздевалке больницы…


С чрезмерной четкостью я увидела повзрослевшую Нину, пустые, по-солдатски застеленные койки, желтую лампу без абажура под потолком, черные крестовины на окнах в морозных узорах.

Отец Александр полулежал на подушке, прислоненной к спинке кровати, бледный в призрачном электрическом свете, с заострившимися чертами и седой прядью. Худая рука, обнаженная под рукавом полосатой больничной пижамы, поднялась в жесте благословения. Только смущенная улыбка была прежней:

– Простите, что принимаю вас лежа…

Нина взметнулась и с тяжелым заиканием, задыханием, судорожным движением рта выговорила: «З-з-здрав-вст-вуй-те…»

А я и вовсе ничего не могла выговорить, опустившись на пододвинутый ею стул.

– Здесь меня химией лечат, – заговорил отец Александр. – Еще какие-то новые препараты на мне испытывают с моего согласия: раз ни на что больше не пригоден, послужу науке…

Шутки прозвучали принужденно, но дали возможность пережить первые минуты. Потом я извлекала из сумки гостинцы, и батюшка рассматривал граненую бутылочку с облепиховым маслом, на чудодейственные свойства которого тогда возлагалось много надежд, банку с яркими этикетками.

– А я ведь никогда ананасы не ел… как-то не случилось. Вот мы сейчас эту красивую баночку и откроем…

Говорили так, будто ничего не происходило. Но были неприметные перебои. В какой-то момент он произнес давнюю строчку: «Вот уже кончается дорога…» и оборвал ее. А я не подала виду, что помню следующие строки, до слов: «…легкой смерти надо бы просить». Потом мне понадобилась передышка, и я сказала, что, наверно, Ниночка хочет поговорить с отцом, она приехала издалека, а я пока позвоню.

В холле сидели перед телевизором несколько больных в мятых халатах с пятнами хлорки. В углу висел красный лозунг, стояли плевательницы, фикус и гололобый бюст. Звука не было, но кто-то переключал программы, и на экране мелькал то хоровод в шароварах, с венками и лентами, то трибуна с раскрывающим рот оратором, то поле с бегающими футболистами. И во всем этом – в седых непричесанных женщинах, в свои последние на земле дни стоящих перед немым, мертвенно мерцающим экраном, в гипсовом идоле под лозунгом – была такая безысходность абсурда, мистическая тоска и жуть, привычная обреченность, такой гнет и удушье…

Вернулась я слишком рано: Ниночка – в осеннем пальто, так и не согревшаяся с дороги, – склонилась над банкой и поспешно ела круглые дольки ананаса. И она, и батюшка смутились, а я прозрела вдруг их нищету.

Через час батюшка поднялся, чтобы нас проводить.

– Можно мне еще прийти на днях?

– Приходите… буду очень рад. Я, видите, свободен теперь…

Я поцеловала его благословляющую руку, легкую, почти бесплотную.

У двери обернулась. Отец Александр стоял вполоборота и пристально, с забытой на губах улыбкой смотрел мне вслед.

Мы думали об одном: что видим друг друга в последний раз.

Через день, закончив лечение, отца Александра выписали из больницы, и он уехал домой.

Через месяц он умер.

Отпевали его в Двуречках. Все три дня, пока он лежал в храме, к нему шли люди, которых он двадцать лет крестил, причащал, венчал; плакали, говорили слова благодарности, запоздалые, как мои хризантемы, читали над ним Евангелие.

На кладбище над открытой могилой архиерей сказал речь и первым бросил на крышку гроба горсть промерзшей земли.



Ни одной из дочерей отца Александра не привелось надеть подвенечное платье матушки, вышитое светлыми шелками, – так сложилась жизнь.

Через несколько лет, в возрасте около тридцати, в опустевшем отцовском доме умерла от рака Нина.

Незадолго до смерти она нашла в богослужебных книгах и переслала мне пасхальную открытку без адреса, написанную уже слабой рукой отца Александра.

С волнением прочла я слова: «Христос воскресе!», дошедшие как будто из жизни иной, и дальше строки из послания апостола Павла, повторяющиеся в чине Крещения:

…Если же мы умерли со Христом, то веруем, что и жить будем с Ним, зная, что Христос, воскреснув из мертвых, уже не умирает: смерть уже не имеет над Ним власти.

1990 г.

Загрузка...