I

Майский ветерок гулял в цветущих садах. Гроздья сирени, свисающие над старыми стенами, источали густой, сладкий аромат. Художник Фриц Шрамм медленно шел старинными улочками маленького городка. Временами он останавливался, когда небольшой эркер или старосветский фронтон, очень уж мечтательно обозначенный на фоне вечернего неба, привлекал его художнический взгляд. Рука невольно тянулась к альбому, несколько быстрых штрихов – и на бумаге возникал набросок. Вновь остановившись, чтобы зарисовать обветшалую садовую калиточку, он рассмеялся, покачал головой, достал часы и ускорил шаг. Но скоро походка вновь стала небрежно-медлительной. «Пусть подождут, – подумал он, – вечер слишком прекрасен…»

Впереди уходили в вечер влюбленные парочки.

На всех лицах лежал отблеск упоительного дня, скрашивая складки и знаки, напечатленные бедой, трудом и жизнью. Множество мытарств и множество минувших событий словно обернулись обманной иллюзией. Ласковый вечер укрыл мягкими ладонями острые грани будней и прорехи минувшего и тихо говорил: взгляни на весну! Взгляни на весну подле тебя! А майский ветерок шелестел-нашептывал: оставь раздумья… оставь размышления… мир прекрасен… прекрасен… И влюбленные тогда крепче сжимали руки и смотрели друг другу в глаза.

Неизъяснимую тоску по любви навевал благоуханный ветерок с далеких синих гор и из сиреневых садов.

Фриц Шрамм задумчиво проводил взглядом ласточек, со щебетом кружащих в синеве. Потом обронил, с тяжелым вздохом:

– Лу…

Он был в прошлом и продолжал путь, не замечая весны. Каштановая аллея привела его к дому, стоящему чуть в стороне от улицы.

Уже темнело. Синий сумрак лежал на дорогах. Фриц остановился, прислушался. Откуда-то долетала музыка.

Теперь он слышал ее вполне отчетливо. Глуховато-серебристый аккомпанемент рояля и реющий над ним прелестный голос. Вечерний ветер уносил мелодию в сад. Теперь он различал и слова.

Сердце замерло.

Старинная песня звучала в ушах, перед глазами вставали давние образы, и вновь слышался бесконечно любимый, исчезнувший голос.

Взволнованный, он подошел ближе.

Эту самую песню когда-то так часто пела ему Она, исчезнувшая, далекая… умершая… Лу…

С тоскою струился в вечернем воздухе напев:

Где ты, молодость, где ты, молодость,

Невозвратная моя?

Песня юности, песня юности,

Твой напев с тоской вспомнил я[1].

Необычайно растроганный и в глубине души потрясенный, Фриц прошел по садовой дорожке, поднялся по ступенькам. А когда оказался у двери музыкальной комнаты, перед ним предстала столь прелестная картина, что он замер как вкопанный.

В комнате густел синий сумрак. На рояле горели две толстые свечи. Их свет слепящими вспышками играл на белых клавишах, насыщал помещение легким золотым сиянием, волшебным ореолом окаймлял белокурые волосы и нежный профиль юной девушки, сидевшей за фортепиано. Руки ее свободно покоились на клавишах. Что-то мягкое, едва ли не меланхоличное осеняло изящно очерченный рот, синие, как море, глаза были полны тоски.

Фриц тихонько прошел дальше по коврам. Одна из дверей отворилась, вышла хозяйка дома.

– Наконец-то, господин Шрамм… – сказала она негромко, сердечным тоном. – Мы уж думали, вы не придете.

– Браните меня, сударыня, – сказал Фриц, склонившись к ее руке, – всему виной вечер, дивный вечер. Однако…

Он бросил взгляд в сторону музыкальной комнаты.

– Да, у нас новая гостья. Моя племянница вернулась из пансиона. Но идемте же, коммерции советница Фридхайм уже сгорает от нетерпения. Да вы и сами слышите.

– Ну да, ну да… – Фриц обменялся с хозяйкой понимающей улыбкой.

Между тем дверь снова отворилась, и к Фрицу, шурша платьем, устремилась дородная дама.

– Он все-таки пришел, наш маэстро! – вскричала она, пожимая ему руки. – Безответственно, поистине безответственно этак вот бросать друзей. – Она с нежностью смотрела на него в лорнет. – Мы жаждем услышать обещанный рассказ о благословенной Италии!

– Вы совершенно правы, сударыня, – улыбнулся Фриц, – но по дороге меня задержали кое-какие интересные наброски. Они у меня с собой.

– В самом деле?.. О, чýдно… дайте же посмотреть, ах, как интересно.

С набросками в руке она устремилась в комнаты, остальные двое не спеша последовали за ней.

– Все тот же энтузиазм, – заметил Фриц, – импрессионизм, экспрессионизм, музыка, литература, живопись – ей все едино, она в восторге от всего, что зовется искусством.

– А еще больше – от людей искусства, – сказала хозяйка дома. – Сейчас она намерена расчистить дорогу некоему молодому поэту. Вы тоже его знаете, это молодой Вольфрам.

– Юноша с красными галстуками и свободными ритмами?

– Не судите строго. Молодежи хочется привлечь к себе внимание. А иной умеет выразить свои революционные чувства разве что красным галстуком.

– Вчера я подумал примерно то же, когда встретил бравого сапожника Мюллера. Он отец пятерых детей, муж весьма энергичной особы, в десять вечера должен непременно быть дома, голосует за консерваторов и вполне добропорядочный гражданин. Однажды, когда я обнаружил у него несколько томов Маркса и Лассаля, он рассказал мне, что читал их в юности. Кто знает, кем он тогда хотел стать! Однако жизнь и унаследованный от предков честный бюргерский характер повернули все иначе, нежели он в ту пору думал. И он совершенно доволен. Так что все его давние юношеские мечты, все великие планы и идеи в итоге реализовались лишь в красном галстуке, который он носит по воскресеньям. Этакий красный галстук прямо печаль наводит. А в конечном счете, сударыня, намного ли иначе дело обстоит с нами? Что остается от всего? По сути, хорошо еще, коли красный галстук… зачастую-то ведь еще меньше? Локон, поблекшая фотография… умирающая память… пока сам не станешь для других таким же… ах, не стоит думать об этом…

– Конечно, не стоит, дорогой друг, – тихо сказала хозяйка дома, – особенно в мае… в майский вечер.

– И как раз этот вечер навеял мне черные мысли. Не странно ли, что именно красота и счастье наводят на самые печальные помыслы? Хотя на минорный лад меня настроило и кое-что другое…

Из салона донесся трубный голос коммерции советницы:

– Так где же он?

– Там всегда царит до мажор, – улыбнулась хозяйка и прошла с Фрицем в салон.

– Ну наконец-то! – воскликнула советница. – Впору было кое-что заподозрить в вашем стоянии в передней!

– При моих-то сединах? – Хозяйка дома указала на свои еще густые волосы.

– Для таких вещей мы уже чуточку староваты, – сказал Фриц.

– Ах, господи, какая прелесть, вы – и староваты, – прогремела советница. – В ваши-то тридцать восемь.

– Болезнь старит.

– Чепуха… пустые слова. Было бы сердце молодо, тогда весь человек молод! Идите сюда, вопреки моему запрету для вас приберегли чашечку чая!

С этими словами она, несмотря на отчаянные протесты, наложила Фрицу полную тарелку пирожных, которых хватило бы на целую роту.

Фриц немного закусил, потом огляделся по сторонам. Чего-то ему недоставало. Тут дверь музыкальной комнаты отворилась, вошла молодая девушка, а вместе с нею прихлынул легкий аромат сирени.

Хозяйка по-матерински обняла ее за плечи.

– Достаточно намечталась, Элизабет? Господин Шрамм все-таки пришел…

Фриц встал и с восхищением оглядел очаровательную фигурку.

– Моя племянница Элизабет Хайндорф – господин Шрамм, наш дорогой друг, – представила госпожа Хайндорф. На Фрица смотрели синие глаза, узкая рука легла в его ладонь.

– Я запоздал, – сказал Фриц.

– Я хорошо понимаю… когда вокруг такая красота, совсем не хочется быть среди людей.

– И тем не менее стремишься к ним.

– Так странно… к человеку, которого вовсе не существует.

– Быть может, к человечеству в лице человека…

– К чему-то безымянному…

– Наши лучшие стремления всегда безымянны…

– Как жаль…

– Только поначалу… позднее, уже понимая, учишься довольствоваться этим. Жизнь – чудо, но в ней чудес нет.

– О, все-таки есть! – Глаза Элизабет блеснули.

Фрица растрогала искренность ее восклицания. Ему вспомнилась собственная юность, когда он говорил вот так же. И в нем всколыхнулось жаркое желание, чтобы у этого очаровательного существа не отняли веру в чудеса.

– Вы верите, что в жизни есть чудеса, мадемуазель?

– Да, конечно!

– Сохраните же эту веру! Несмотря ни на что! Наперекор всему! Она правомерна!.. Присядьте, прошу вас.

Он придвинул кресло. И девушка уютно в нем устроилась.

– А вы разве не верите в чудеса, господин Шрамм?

Секунду Фриц молча смотрел на нее. Потом твердо и ясно произнес:

– Верю!

Госпожа Хайндорф сделала знак слуге. Тот на подносе подал сигары, сигареты и ликер.

– Вы можете курить, господин Шрамм, – кивнула она Фрицу.

– Моя слабость, – сказал Фриц и взял сигарету.

– Подайте и мне, Пауль! – вскричала советница.

– Сигару, – тихо шепнул Фриц слуге. Тот ухмыльнулся и поднес советнице ящик черных гаванских сигар.

– Не лучше ли подать мне трубку, – возмущенно фыркнула та.

Увидев, что Фриц смеется, она угадала взаимосвязь и погрозила ему пальцем.

– Вы тоже курите? – спросил Фриц у Элизабет.

– Нет, я не выношу, когда женщины курят.

– Вы правы. Не всякой женщине позволительно курить. Вам курить никак нельзя!

– Что он там говорит? – воскликнула советница, предположив новую шутку по своему адресу.

– Мы говорили о курящих женщинах.

– Ну, как художник вы едва ли обывательски нетерпимы.

– Да… но я и смотрю на это с точки зрения художника.

– Как это?

– Курить можно по-разному.

– Но голову окружающим дурманят всегда, – улыбнулась хозяйка.

Советница рассмеялась:

– Потому-то мужчины так много курят, не правда ли, господин Шрамм?

– Конечно. У мужчины курение – потребность, у женщины – кокетство!

– Ах, значит, по-вашему, нам сигареты не по вкусу? Мы не в состоянии их распробовать?

– Почему же. Но чего только женщина не берет в привычку или в отвычку, коли думает, что ей это к лицу или не к лицу.

– Значит, мне курение к лицу? – спросила коммерции советница, насмешливо улыбаясь.

– Я сказал: думает! Это отнюдь не означает, что так оно и есть.

– Маэстро, как жестоко.

– Вы стоите над всеми категориями, сударыня. Уже сама причина курения говорит о том, какой женщине можно курить. А именно: той, что кокетничает.

– Отлично, – усмехнулась советница, делая глубокую затяжку.

– Женщина, у которой внешность мадонны, выглядит с сигаретой неэстетично. Однако демоническому типу сигарета может придать немалую соблазнительность. Вообще, курение больше идет темноглазым брюнеткам, нежели блондинкам. И инстинктивно они это знают. Оттого-то на юге так много заядлых курильщиц.

– Мне курение не по душе, – сказала Элизабет.

В открытое окно долетала далекая песня.

Разговор обратился к будничным вещам. Фриц задумчиво откинулся на спинку кресла, устремив взгляд сквозь сизые клубы дыма и размышляя о незавершенной картине, что стояла на мольберте у него в мастерской. «Избавление» – так он ее назвал, а изображен на ней будет сломленный мужчина, которого девушка ласково гладит по волосам. Для мужчины он натуру нашел. И теперь ожидал лишь озарения насчет девичьей фигуры. Она должна быть светлая, добрая; но пока ничего определенного не выходило. Ей надобно нести свет, доброту и радость. Художник задумчиво посмотрел на Элизабет. Пожалуй, она – такая вот светоносица, преисполненная кроткой серьезности. На фоне темного гобелена прелестный тонкий профиль казался тихой, кроткой сказкой Эйхендорфа.

Она чуть склонила головку.

Внезапно Фриц целиком обратился в напряженное внимание. Вот оно… вот… то, что он ищет… девушка для его картины. Он подался вперед. Выражение… лицо – все совершенно такое. Надо сегодня же, при первой возможности, поговорить об этом с госпожой Хайндорф.

В своих грезах он совсем не следил за разговором. Молодой поэт, до тех пор весьма молчаливый, теперь пустился в рассуждения, многословно и возбужденно. Размахивал руками, обругал Гёте филистером, а его житейскую мудрость – запечным благодушием.

Фриц улыбнулся. Всегда одни и те же громкие словеса – пустозвонство… а жизнь идет себе своим чередом.

Молодой поэт добрался до Эйхендорфа:

– Эйхендорф… его слезливое романтическое стихоплетство давно устарело…

Тут Элизабет обронила из своего кресла:

– А я люблю Эйхендорфа!

Юноша ошеломленно умолк.

– Да, – сказала Элизабет, – он куда задушевнее многих современных поэтов. Словесный трезвон ему совершенно чужд. И он так любит лес и странствия!

– Совершенно с вами согласен, – поддержал Фриц. – Я тоже очень его люблю. Его новеллы и стихи бесконечно прекрасны. Он такой немецкий! И все же не однобоко национален. В наше время это редкость. Сколько раз я твердил себе перед поездкой в Италию, шептал ночами:

Как золото звезды блистали,

А я был так одинок;

Вслушивался я в дали,

Где пел почтовый рожок.

В сердце моем тревога,

Виски мои горячи…

Кого прельстила дорога

В роскошной летней ночи?[2]

– Италия… – медленно произнесла Элизабет.

– Оно таится в каждом немце, это томление по Италии, – сказал Фриц. – Все его испытывали. Наверно, тоска по солнцу Италии коренится в двойственности немецкой души, подобно тоске по мраморному храму Акрополя. Гогенштауфены, из-за своей любви к Италии лишившиеся и державы, и жизни, от Барбароссы до юного Конрадина[3], погибшего от руки итальянских палачей… наши художники… поэты… Эйхендорф, Швинд, Гейнзе, Мюллер, Гёте… «Миньона».

– «Ты знаешь край…»[4] – тихонько напела советница.

– Спой нам, Элизабет, – попросила госпожа Хайндорф.

Не жеманясь, Элизабет пошла к роялю.

Фриц откинулся на спинку кресла, слушая и снова и снова глядя на изящную головку с тяжелыми золотыми волосами, озаренную мягким трепетным светом канделябров.

– «Ты знаешь край… край…»

Деревья шелестели в саду. И вновь поверх нежного аккомпанемента зазвенел ясный девичий голос:

– «Ты видел дом… дом…»

Стало тихо. Медленно отзвучал последний аккорд. Элизабет встала и вышла на террасу.

– Все же… это прекрасно! – прерывистым голосом сказал молодой поэт.

Еще некоторое время никто не шевелился, потом коммерции советница напомнила, что пора откланяться. Хозяйка, однако, не хотела пока что отпускать Фрица, ведь он пришел с опозданием.

И он остался, меж тем как госпожа Хайндорф провожала гостей.

Элизабет вернулась с террасы. Фриц хотел поблагодарить ее за песню и вдруг заметил, что она плакала. В испуге он схватил ее руку.

– Пустяки… – сказала она. – Сущие пустяки, просто стих нашел. Сердце было так переполнено, вот я и вышла на террасу. И услышала внизу смех девушки и глухой мужской голос. И вдруг на меня нашло… не говорите тете, все уже хорошо.

– Можете на меня положиться, – сказал Фриц.

– Я это чувствую, рядом с вами мне так покойно, хотя мы едва знакомы. Кажется, будто вы всегда придете на помощь, если мне кто-нибудь понадобится.

– И верьте своему чувству. – Фриц был растроган. – Такими словами вы облегчаете мне огромную просьбу. Я пишу картину. Там два персонажа. Мужчина, отчаявшийся, сломленный, под ударами жизни заслонивший голову руками. И девушка, ее руки и глаза полны света, она ласково гладит его по волосам. Мужчина у меня есть. Натуру для девушки я нашел сегодня – в вас. Вы позволите сделать с вас наброски?

– Вы очень любите эту картину? – спросила она вместо ответа.

– Очень. В ней есть еще одна идея. Она должна запечатлеть мгновение, когда человек приходит от Я к Ты, когда рушится эгоизм, когда он отрекается от себя и отдает свой труд обществу. Молодежи. Или человечеству. А что за свой неминуемый отказ от счастья он тем не менее обретает известное утешение и огромную компенсацию, воплощает светоносная девушка. Трагедия человека-творца…

– Говорят, все художники так любят свои произведения, оттого что они – часть их самих.

– Пожалуй, так оно и есть.

Вошла госпожа Хайндорф.

– Стемнело. Зажжем свет?

– Нет, не стоит, – сказала Элизабет, – и без него так хорошо.

– Сударыня, я должен кое-что вам сказать. Вы, наверно, помните мучения с моей первой натурой. На диво быстро я теперь нашел вторую в лице вашей племянницы. Вы позволите?

– Ну конечно, с удовольствием, дорогой друг, – отвечала госпожа Хайндорф. – Очень рада, что ваши желания сбываются так быстро.

– Вы не станете возражать, если мы вскоре начнем сеансы?

– Разумеется, хоть завтра…

– А где? Я охотно приду к вам, хотя в мастерской удобнее, все под рукой и освещение лучше.

Госпожа Хайндорф некоторое время смотрела на него, потом на Элизабет.

– Тебе решать, Элизабет.

Та блестящими глазами смотрела на нее.

– Ну что ж, я знаю, – успокаивая, сказала госпожа Хайндорф, – чего тебе больше всего хочется. Она – маленькая мечтательница, – с улыбкой сказала она Фрицу, потом, посерьезнев, посмотрела ему прямо в глаза: – Я знаю вас, господин Шрамм, и этого довольно. Почему бы моей племяннице не прийти к вам! Какое нам дело до отживших условностей. Когда ей завтра прийти?

– Благодарю вас, сударыня. – Фриц благоговейно поднес ее руку к губам. – Если удобно, то в три часа.

– Ну же, Элизабет?

Девушка энергично кивнула:

– Да-да.

Госпожа Хайндорф улыбнулась:

– Я так и думала. Что ж… такой чудный вечер. Давайте посидим еще немного на террасе. И выпьем за то, что вы нашли свою натуру, по бокалу вина, золотистого вина.

Она позвонила слуге, велела вынести на террасу плетеные кресла и подушки и зажечь несколько цветных лампионов.

На улице совсем стемнело. В цветущих вишнях висела полная луна. Облитые серебряным сиянием стояли вдали черные леса. В вышине уже мерцали звезды. Вино поблескивало в бокалах.

Госпожа Хайндорф подняла свой бокал:

– За вашу счастливую находку, за вашу картину и за искусство!

Бокалы легонько зазвенели, когда они чокнулись.

– За находку, – тихо сказал Фриц и залпом выпил вино.

Воцарилась тишина. Каждый думал о своем.

– Лу… – вдруг обронил Фриц в своей глубокой задумчивости.

– Рана все еще не зажила? – тихо спросила госпожа Хайндорф.

– Она никогда не заживет, – пробормотал Фриц, но тотчас взял себя в руки: – Я не жалуюсь. Это было, и моя жизнь не была грезой, как у моего бедного друга Хёрстемайера, который давно лежит в сырой земле.

– Расскажите.

– Он был художником-декоратором. И каждый отложенный из заработков грош тратил на книги. Читал ночи напролет. Гёте знал почти наизусть. Мало-помалу и в нем самом проснулся поэт. И он ночами писал стихи и драмы. Твердо веря в успех. Как же часто он с восторгом говорил, что на гонорар за драму, которая наверняка произведет фурор, поедет в Италию. Даже итальянский ради этого выучил. Но ему не дано было ни успеха драмы, ни путешествия. Очень скоро он умер от застарелого легочного недуга.

Фриц потерянно смотрел в пространство перед собой.

– Один из многих непрактичных чудаков-немцев, мог бы сказать кто-нибудь и, пожалуй, был бы прав. Но для меня в этом больше величия, чем в завоевании мира.

Он молча смотрел в тихую ночь. Слышался плеск фонтана. Над головой сияли чудесно яркие звезды.

– Какое умиротворение, – сказала Элизабет.

– Словно уже настало лето… немецкая летняя ночь… – добавила госпожа Хайндорф.

– В немецкой летней ночи заключено особое волшебство, – задумчиво начал Фриц, – и вообще в немецкой родине. Пожалуй, никакому другому народу не свойственно такое восхищение чужбиной, такая сила экспансии и стремление в дали, как нам… они даже вызывают презрение, если заходят слишком далеко, становятся обезьянничаньем. И все-таки: пусть бравый немец Шмидт спокойно заделается американским гражданином Смитом, пусть он говорит по-английски, называет своих детей Маком и Мод и плюет на Германию; я скажу вам, что это внешняя или поверхностная мишура! Как только мистер Смит разок услышит рождественские колокола, или почует запах из домашней посылки с рождественской коврижкой, или увидит сияющую огнями рождественскую елку, он тотчас, несмотря на Еnglish spoken[5], несмотря на Мод и Мака, снова станет давним немецким Шмидтом и, невзирая на все ухищрения бизнеса и погоню за долларом, вновь поверит в сказку и жизненные чудеса, которые в крови у каждого настоящего немца, я не имею в виду еврея или славянина. И пусть он хоть тысячу тысяч раз беззвездной ночью изгрызет свои кулаки, он все равно станет таким, все равно! Ведь это и есть упоительное, вечно юное в нашем народе – его простодушие, которое без устали бранят, его ребячливая непрактичность. Я не политик, мне начхать на все политические направления. Я человек, вот моя политика! Да к тому же художник. Потому-то непрактичный простак Михель, который для меня по-прежнему тайный венец всего, для которого мир по-прежнему полон чудес, удивления и веры, – этот простак Михель для меня куда выше холодного, скользкого дельца вроде тех наших собратьев, для кого жизнь не более чем арифметический пример. Мир прекрасен, но у нас он прекраснее всего. Это субъективно, и я знаю, что англичанин, француз, испанец, говоря так, тоже прав. А итальянец, пожалуй, даже еще больше. Но так говорю и я, и я опять-таки прав! Под сияющей синевой римских небес, когда я восхищался пентелийским и каррарским мрамором, на меня вдруг накатила такая невыразимая тоска по летней немецкой ночи, такая тоска по родине, что я незамедлительно уехал домой и чуть не прослезился, увидев первую березку.

Он встал и с воодушевлением поднял бокал:

– И этот последний бокал я посвящаю родине, немецкой родине!

Мягко задувал ветерок, мерцали звезды, разноцветные лампионы легонько покачивались.

Со звоном чокнулись бокалы, и Элизабет решительно произнесла:

– За нашу милую, милую родину!

Вино искрилось золотом.

Они выпили бокалы до дна.

Загрузка...