Василий Семенович Гроссман (настоящее имя – Иосиф Соломонович; 29 ноября(12 декабря) 1905, Бердичев, – 14 сентября 1964, Москва) – писатель, журналист, военный корреспондент. Начал литературную деятельность в 1930-е годы, опубликовав ряд рассказов о Гражданской войне (в том числе «В городе Бердичеве», 1934), повесть «Глюкауф» (1934), роман «Степан Кольчугин» (1939–1940). С начала Великой Отечественной войны и до ее завершения – специальный корреспондент газеты «Красная звезда». Отступал вместе с войсками из Белоруссии до Сталинграда, был участником Сталинградской битвы, закончил войну в Берлине. За участие в Сталинградской битве был награжден медалью «За оборону Сталинграда» и орденом Красной Звезды (1943). В наградном листе отмечалось: «Писатель Гроссман, исполняя свои корреспондентские обязанности, неоднократно участвовал в боях, проявляя при этом отвагу и мужество. Он пробирался в самые передовые подразделения, вплоть до боевого охранения, в наиболее напряженные дни военных действий… Примеров героизма, отваги, проявленной тов. Гроссманом, можно привести бесчисленное множество».
Военный путь Гроссмана пролег через Гомель, Чернигов, Минск, Киев, Одессу, Воронеж, Орел, Курск, Брянск, Тулу, Ясную Поляну, Варшаву. Среди наиболее значимых произведений В. Гроссмана этого времени – цикл очерков «Сталинградская битва» (1942), повесть «Народ бессмертен» (1942), ставшая первым в советской литературе крупным эпическим произведением о войне, очерк «Треблинский ад» (1945). Закончил войну в звании подполковника. За участие в Великой Отечественной войне был также награжден орденом Красного Знамени (1945), медалями «За освобождение Варшавы», «За взятие Берлина», «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.».
Военная тема стала главной для всего последующего творчества В. С. Гроссмана. Сразу после окончания войны он вместе с И. Г. Эренбургом работал над «Черной книгой» преступлений фашизма против еврейского народа на территории СССР. Книга не была опубликована. С 1943 по 1949 год пишет роман «За правое дело», опубликованный в сокращенном виде в журнале «Знамя» в 1952 году. В 1960-м заканчивает роман «Жизнь и судьба». Роман не был опубликован. Рукопись и материалы его были изъяты КГБ. Произведения В. С. Гроссмана перестали издавать в СССР. Впервые роман (в одной из редакций, сохраненной друзьями В. С. Гроссмана) был опубликован за границей в 1980 году. Впервые в СССР роман появился на страницах журнала «Октябрь» в 1988 году.
Летним вечером 1941 года по дороге к Гомелю шла тяжелая артиллерия. Пушки были так велики, что многоопытные, все видавшие обозные с интересом поглядывали на колоссальные стальные стволы. Пыль висела в вечернем воздухе, лица и одежда артиллеристов были серы, глаза воспалены. Лишь немногие шли пешком, большинство сидело на орудиях. Один из бойцов пил воду из своего стального шлема, капли стекали по его подбородку, увлажненные зубы блестели. Казалось, что номер артиллерийского расчета[15] смеется, но он не смеялся – лицо его было задумчиво и утомленно. «Воздух!» – протяжно крикнул шедший впереди лейтенант.
Над дубовым леском в сторону дороги быстро шли два самолета. Люди тревожно следили за их полетом и переговаривались:
– Это наш!
– Нет, немец.
И, как всегда в таких случаях, была произнесена фронтовая острота:
– Наш, наш, где моя каска!
Самолеты шли наперерез дороге, и это значило, что они наши: немецкие машины обычно, завидя колонну, разворачивались на курс, параллельный дороге.
Мощные тягачи волокли орудия по деревенской улице. Среди белых мазаных хаток, маленьких деревенских палисадников, засаженных курчавым золотым шаром и красным, горящим в лучах захода, пионом, среди сидящих на завалинках женщин и белобородых стариков, среди мычания коров и пестрого собачьего лая, странно и необычно выглядели огромные пушки, плывущие по мирной вечерней деревне.
Возле небольшого мостика, стонавшего от страшной, непривычной тяжести, стояла легковая машина, пережидавшая, пока пройдут пушки. Шофер, привыкший, очевидно, к такого рода остановкам, с улыбкой оглядывал пьющего из каски бойца. Сидевший рядом с ним батальонный комиссар то и дело смотрел вперед – виден ли хвост колонны.
– Товарищ Богарев, – сказал шофер с украинским выговором, – может, поночуем здесь, а то стемнеет скоро.
Батальонный комиссар покачал головой.
– Надо спешить, – сказал он, – мне необходимо быть в штабе.
– Все равно ночью не проедем по этим дорогам, в лесу ночевать будем, – сказал шофер.
Батальонный комиссар рассмеялся.
– Что, молока захотелось?
– Ну, и что же, ясное дело – выпить молока, картошки бы жареной поели.
– А то и гусятины, – сказал батальонный комиссар.
– А хиба ж нет? – с веселым энтузиазмом спросил шофер.
Вскоре машина выехала на мост. За ней побежали белоголовые ребятишки.
– Дядьки, дядьки, – кричали они, – возьмите огурцов, возьмите помидоров, возьмите грушек, – и они бросали в полуспущенное окно автомобиля огурцы и твердые, недозрелые груши.
Богарев помахал ребятам рукой и почувствовал, что холодок волнения проходит по его груди. Он не мог без горького и одновременно сладкого чувства видеть, как провожали крестьянские ребятишки отступающую Красную Армию.
Сергей Александрович Богарев до войны был профессором по кафедре марксизма-ленинизма в одном из московских вузов. Исследовательская работа увлекала его, он старался поменьше уделять часов чтению лекций; главный интерес Богарева был в исследовании, начатом им года два тому назад. Приходя с работы домой и садясь ужинать, он вытаскивал из портфеля рукопись и читал ее. Жена расспрашивала его, по вкусу ли ему еда, достаточно ли посолена яичница, он отвечал невпопад; она сердилась и смеялась, а он говорил: «Знаешь, Лиза, я сегодня испытал подлинное наслаждение – читал письмо Маркса, его лишь недавно откопали в одном старом архиве»[16].
И вот Сергей Александрович Богарев – заместитель начальника отдела Политуправления фронта по работе среди войск противника. Иногда ему вспоминаются прохладные залы институтского хранилища рукописей, стол, заваленный бумагами, лампа под абажуром, поскрипывание подвижной лестницы, которую передвигает заведующая библиотекой от одной книжной полки к другой. Иногда в мозгу его всплывают отдельные фразы из недописанной им работы, и он задумывается над вопросами, так живо и горячо волновавшими его.
Машина бежит по фронтовой дороге. Пыль темная, кирпичная, пыль желтая, мелкая серая пыль, – от нее лица кажутся мертвыми, тучи пыли стоят над фронтовыми дорогами. Эту пыль поднимают сотни тысяч красноармейских сапог, колеса грузовиков, гусеницы танков, тягачи, орудия, маленькие копытца овец, свиней, табуны колхозных лошадей, огромные стада коров, колхозные тракторы, скрипящие подводы беженцев, лапти колхозных бригадиров и туфельки девушек, уходящих из Бобруйска, Мозыря, Жлобина, Шепетовки, Бердичева[17]. Пыль стоит над Украиной и Белоруссией, пыль клубится над советской землей. Ночью темное августовское небо багровеет злым румянцем деревенских пожаров. Тяжкий гул разрывов авиабомб прокатывается по темным дубовым и сосновым лесам, по трепетному осиннику; зеленые и красные трассирующие пули прошивают тяжелый бархат неба, как белые искры, вспыхивают разрывы зенитных снарядов, нудно гудят в высоком мраке «Хейнкели», груженные фугасными бомбами, кажется, звук их моторов говорит: «ве-з-зу, ве-з-зу». Старики, старухи, дети в деревнях, хуторах, провожая отступающих бойцов, говорят им: «Молочка выпейте, голубчики… Съешь творожку, пирожок возьми, сынок… Огурчиков на дорогу». Плачут, плачут старушечьи глаза, ищут среди тысяч пыльных, суровых, утомленных лиц лицо сына. И протягивают старухи белые узелки с гостинцами, просят: «Бери, бери, голубчик, все вы в моем сердце, как дети родные».
Немецкие полчища двигались с запада. На германских танках нарисованы черепа с перекрещенными костями, зеленые и красные драконы, волчьи пасти и лисьи хвосты, рогатые оленьи головы. Каждый немецкий солдат несет в кармане фотографии побежденного Парижа, разрушенной Варшавы, опозоренного Вердена, сожженного Белграда, захваченного Брюсселя и Амстердама, Осло и Нарвика, Афин и Гдыни. В каждом офицерском бумажнике – фотографии немецких девиц и женщин с челками и локонами, в полосатых пижамных штанах; на каждом офицере амулеты – золотые побрякушки, ниточки кораллов, набивные чучелки с желтыми бисерными глазками. У каждого в кармане русско-германский военный разговорник с простыми фразами: «Руки вверх», «Стой, ни с места», «Где оружие?», «Сдавайся». Каждый немецкий солдат заучил: «Млеко», «Клеб», «Яйки», «Коко», «дз-дз» и слово «Давай, давай». Они шли с запада.
И десятки миллионов людей поднимались навстречу им со светлой Оки и широкой Волги, с суровой желтой Камы и пенящегося Иртыша, из степей Казахстана, из Донбасса и Керчи, из Астрахани и Воронежа. Народ поднимал оборону, десятки миллионов верных рабочих рук копали противотанковые рвы, окопы, блиндажи, ямы. Шумные рощи и леса ложились молча тысячами своих стволов поперек шоссейных дорог и тихих проселков, колючая проволока оплетала заводские и фабричные дворы, железо обращалось противотанковыми ежами на площадях и улицах наших милых зеленых городков.
Богарев иногда удивлялся легкости, с какой сумел он внезапно, в течение нескольких часов, отрезать прежнюю свою жизнь; он радовался тому, что сохранял рассудительность в тяжелых положениях, умел действовать решительно и быстро. И самое главное, он видел, что и здесь, на войне, он сохранил себя и свой внутренний мир, и люди верят ему, уважают его и чувствуют его внутреннюю силу. Однако он не был удовлетворен своей работой, ему казалось, что он недостаточно близко стоит к красноармейцам, к стержню войны, и ему хотелось из Политуправления перейти к непосредственной боевой работе.
Часто приходилось ему допрашивать немецких пленных, – большей частью это были ефрейторы и унтер-офицеры. Он замечал, что чувство ненависти к фашизму, томившее его днем и ночью, при допросах сменялось презрением и брезгливостью. В большинстве пленные вели себя трусливо. Быстро и охотно называли они номера частей, вооружение, уверяли, что они – рабочие, сочувствовавшие коммунизму, сидевшие некогда в тюрьме за революционные идеи, и все в один голос говорили: «Гитлер капут, капут», хотя было совершенно очевидно, что внутренне они уверены в обратном.
Лишь изредка попадались фашисты, находившие мужество заявлять в плену о своей преданности Гитлеру, о своей вере в главенство германской расы, призванной поработить народы мира. Богарев обычно подробно расспрашивал их, – они ничего не читали, даже фашистских брошюр и романов, не слышали не только о Гете и Бетховене, но и о таких деятелях германской государственности, как Бисмарк[18], и знаменитых среди военных именах Мольтке[19], Фридриха Великого[20], Шлиффена[21]. Они знали лишь фамилию секретаря своей районной организации национал-социалистской партии. Богарев внимательно изучал приказы германского командования. Он отмечал в них широкую способность к организации: немцы организованно и методически грабили, выжигали, бомбили, немцы умели организовать сбор пустых консервных банок на военных биваках, умели разработать план сложного движения огромной колонны с учетом тысяч деталей и пунктуально, с математической точностью, выполнять эти детали. В их способности механически подчиняться, бездумно маршировать, в сложном и огромном движении скованных дисциплиной миллионных солдатских масс было нечто низменное, не свойственное свободному разуму человека. Это была не культура разума, а цивилизация инстинктов, нечто, идущее от организованности муравьев и стадных животных.
За все время Богареву среди массы германских писем и документов попалось только два письма: одно – от молодой женщины к солдату, другое – не отправленное солдатом домой, где он увидел мысль, лишенную автоматизма, чувство, свободное от тупой, мещанской низменности; письма, полные стыда и горечи за преступления, творимые германским народом. Однажды ему пришлось допрашивать пожилого офицера, в прошлом преподавателя литературы, и этот человек тоже оказался мыслящим и искренно ненавидящим гитлеризм.
– Гитлер, – сказал он Богареву, – не создатель народных ценностей, он захватчик. Он захватил трудолюбие, промышленную культуру германского народа, как невежественный бандит, угнавший великолепный автомобиль, построенный доктором технических наук.
«Никогда, никогда, – думал Богарев, – им не победить нашей страны. Чем точней их расчеты в мелочах и деталях, чем арифметичней их движения, тем полней их беспомощность в понимании главного, тем злей ждущая их катастрофа. Они планируют мелочи и детали, но они мыслят в двух измерениях. Законы исторического движения в начатой ими войне не познаны и не могут быть познаны ими, людьми инстинктов и низшей целесообразности».
Машина его бежала среди прохлады темных лесов, по мостикам над извилистыми речушками, по туманным долинам, мимо тихих прудов, отражавших звездное пламя огромного, августовского неба. Шофер негромко сказал:
– Товарищ батальонный комиссар, помните, там боец из каски пил, тот, что на орудии сидел? И вот чувство мне такое пришло – наверное, брат мой; теперь понял я, отчего он меня так заинтересовал!
Дивизионный комиссар Чередниченко перед заседанием военного совета гулял по парку. Он шел медленно, останавливаясь, чтобы набить табаком свою короткую трубку. Пройдя мимо старинного дворца с высокой мрачной башней и остановившимися часами, он спустился к пруду. Над прудом свешивались зеленые пышные космы ветвей. Утреннее солнце ярко освещало плававших в пруду лебедей. Казалось, что движения лебедей так медленны и шеи их так напружены оттого, что темно-зеленая вода густа, туга и ее невозможно преодолеть. Чередниченко остановился и, задумавшись, смотрел на белых птиц. Мимо, по аллее со стороны узла связи, шел немолодой майор с темной бородкой. Чередниченко знал его – он работал в оперативном отделе и раза два докладывал дивизионному комиссару обстановку. Поравнявшись с Чередниченко, майор громко сказал:
– Разрешите обратиться, товарищ член военного совета!
– Давайте, давайте, обращайтесь, – сказал Чередниченко, следя, как лебеди, потревоженные громким голосом майора, отплывали к противоположному берегу пруда.
– Только что получено донесение от командира семьдесят второй эс-де[22].
– Это от Макарова, что ли?
– Так точно, от Макарова. Сведения весьма важные, товарищ член военного совета: вчера около двадцати трех противник начал движение крупными массами танков и мотопехоты. Пленные показали, что они принадлежат к трем различным дивизиям танковой армии Гудериана[23] и что направление движения им было дано на Унечу – Новгород – Северск[24].
Майор поглядел на лебедей и сказал:
– Танковые дивизии, показывают пленные, не полного комплекта.
– Так, – сказал Чередниченко, – я об этом знал ночью.
Майор пытливо поглядел на его морщинистое лицо с большими узкими глазами. Цвет глаз у дивизионного комиссара был гораздо светлее, чем темная кожа лица, изведавшая ветры и морозы русско-германской войны 1914 года и степные походы Гражданской войны. Лицо дивизионного комиссара казалось спокойным и задумчивым.
– Разрешите идти, товарищ член военного совета? – спросил майор.
– Доложите последнюю оперсводку с центрального участка.
– Оперсводка с данными на четыре ноль ноль.
– Ну, уж и ноль ноль, – сказал Чередниченко, – а может быть, на три часа пятьдесят семь минут.
– Возможно, товарищ член военного совета, – улыбнулся майор. – В ней ничего особенного нет. На остальных участках противник особой активности не проявлял. Лишь западнее переправы он занял деревню Марчихина Буда[25], понеся при этом потери до полутора батальонов.
– Какая деревня? – спросил Чередниченко и повернулся к майору.
– Марчихина Буда, товарищ член военного совета.
– Точно? – строго и громко спросил Чередниченко.
– Совершенно точно.
Майор на мгновение задержался и, улыбнувшись, сказал виноватым голосом:
– Красивые лебеди, товарищ член военного совета. Их князь Паскевич-Эриванский[26] водил, как мы гусей в деревне заводили. А вчера двух убило во время налета, птенцы остались.
Чередниченко снова раскурил трубку, выпустил облако дыма.
– Разрешите?
Чередниченко кивнул. Майор пристукнул каблуками и пошел в сторону штаба мимо стоявшего у старого клена порученца дивизионного комиссара. Чередниченко долго стоял, глядя на лебедей, на яркие пятна света, лежавшие на зеленой поверхности пруда. Потом он сказал низким сиплым голосом:
– Что же, мамо, что ж, Леня, увидимся ли с вами? – и закашлял солдатским трудным кашлем.
Когда он возвращался своей обычной медленной походкой к дворцу, поджидавший его порученец спросил:
– Товарищ дивизионный комиссар, прикажете отправить машину за вашей матерью и сыном?
– Нет, – коротко ответил Чередниченко и, поглядев на удивленное лицо порученца, добавил: – Сегодня ночью Марчихина Буда занята немцем.
Военный совет заседал в высоком сводчатом зале с портьерами на длинных и узких окнах. В полусумраке красная скатерть с кистями, лежавшая на столе, казалась черной. Минут за пятнадцать до начала дежурный секретарь бесшумно прошел по ковру и шепотом спросил порученца:
– Мурзихин, яблоки командующему принесли?
Порученец скороговоркой ответил:
– Я велел, как всегда, и нарзан, и «Северную Пальмиру»[27], да вот уже несут.
В комнату вошел посыльный с тарелкой зеленых яблок и несколькими бутылками нарзана.
– Поставьте вот на тот маленький стол, – сказал секретарь.
– Та хиба ж я не знаю, товарищ батальонный комиссар, – ответил посыльный.
Через несколько минут в зал вошел начальник штаба, генерал с недовольным и усталым лицом. Следом за ним шел полковник, начальник оперативного отдела, держа сверток карт. Полковник был худ, высок и краснолиц, генерал, наоборот, – полный и бледный, но они чем-то очень походили один на другого. Генерал спросил у вытянувшегося порученца:
– Где командующий?
– На прямом проводе, товарищ генерал-майор.
– Связь есть?
– Минут двадцать, как восстановили.
– Вот видите, Петр Ефимович, – сказал начальник штаба, – а ваш хваленый Стемехель обещал лишь к полдню.
– Что же, тем лучше, Илья Иванович, – ответил полковник и с принятой в таких случаях строгостью подчиненного добавил: – Когда вы спать ляжете? Не спите ведь уже третью ночь.
– Ну, знаете, обстановка такая, что не о сне думать, – ответил начальник штаба и, подойдя к маленькому столу, взял яблоко. Полковник, расстилавший карты на большом столе, тоже протянул руку за яблоком. Порученец и стоявший у библиотечного шкафа секретарь, улыбаясь, переглянулись.
– Да вот оно, это самое, – сказал начальник штаба, наклоняясь над картой и разглядывая толстую синюю стрелу, обозначавшую направление движения германской танковой колонны в глубину красного полукружия нашей обороны. Он, прищурившись, всматривался в карту, потом воскликнул:
– Черт, что за возмутительная кислятина!
Полковник тоже надкусил яблоко и поспешно проговорил:
– Да, доложу я вам, – чистый уксус. – Он сердито спросил у порученца: – Неужели для военного совета нельзя лучших яблок достать? Безобразие!
Начальник штаба рассмеялся.
– О вкусах не спорят, Петр Ефимович. Это специальный заказ командующего, он любитель кислых яблок.
Они наклонились над столом и негромко заговорили между собой. Полковник сказал:
– Угроза главной коммуникационной линии, явно расшифровывается цель движения, вы только посмотрите, ведь это обхват левого фланга.
– Ну, уж и обхват, – сказал генерал, – скажем, – потенциальная угроза обхвата. – Они положили надкушенные яблоки на стол и одновременно распрямились: в зал вошел командующий фронтом Еремин – высокий, сухощавый, с седеющей, коротко стриженной головой. Он вошел, громко стуча сапогами, шагая не по ковру, как все, а по начищенному паркету.
– Здравствуйте, товарищи, здравствуйте, – сказал он. Оглядев начальника штаба, он спросил: – Что это у вас такой вид утомленный, Илья Иванович?
Начальник штаба, обычно называвший командующего по имени и отчеству – Виктором Андреевичем, сейчас, перед важным заседанием военного совета, громко ответил:
– Чувствую себя превосходно, товарищ генерал-лейтенант. – И спросил: – Разрешите доложить обстановку?
– Что ж, вот и дивизионный комиссар идет, – сказал командующий.
В зал вошел Чередниченко, молча кивнул и сел на крайний стул в углу стола.
– Минуточку, – сказал командующий и распахнул окно. – Я ведь просил не раскрывать окна, – и он строго посмотрел на секретаря.
Обстановка, которую докладывал начальник штаба, была нелегкой. Пробивные клинья немецко-фашистской армии били во фланги наших частей, угрожая им окружением. Части наши отходили к новым рубежам. На каждой речной переправе, на каждом холмистом рубеже шли кровавые бои. Но враг наступал, а мы отступали. Враг занимал города и обширные земли. Каждый день фашистское радио и газеты сообщали о новых и новых победах. Фашистская пропаганда торжествовала. Были и у нас люди, видевшие лишь вещи, казавшиеся им неопровержимыми: немцы шли вперед, советские войска отступали. И эти люди были подавлены, не ждали хорошего впереди. В «Фелькишер беобахтер»[28] печатались огромные шапки, набранные красными буквами, в фашистских клубах произносились радостные речи, жены ждали своих мужей домой, – казалось, речь идет о днях и неделях.
Докладчик, и его помощник полковник, и секретарь, и командующий, и дивизионный комиссар – все видели синюю стрелу, направленную в тело советской страны. Полковнику она казалась страшной, стремительной, не ведающей устали в своем движении по разлинованной бумаге. Командующий знал больше других о резервных дивизиях и полках, о находящихся в глубоком тылу соединениях, идущих с востока на запад; он прекрасно чувствовал рубежи боев, он физически ощущал складки местности, шаткость понтонов, наведенных немцами, глубину быстрых речушек, зыбкость болот, где он встретит германские танки. Для него война происходила не только на квадратах карты. Он воевал на русской земле, на земле с дремучими лесами, с утренними туманами, с неверным светом в сумерках, с густой невыбранной коноплей, с высокими хлебами, скирдами, овинами, с деревушками на обрывистых берегах рек, с оврагами, заросшими кустарником. Он чувствовал протяженность сельских большаков и извилистых проселков, он ощущал пыль, ветры, дожди, взорванные полустанки, разрушенные пути на разъездах. И синяя стрела не пугала и не волновала его. Он был хладнокровный генерал, любивший и знавший свою землю, умевший и любивший воевать. Ему хотелось одного – наступления. Но он отступал, и это мучило его.
Его начальник штаба, профессор Академии, обладал всеми достоинствами ученого, военного, знатока тактических приемов и стратегических решений. Начальник штаба был богат опытом военно-исторической науки и любил находить черты сходства и различия в операциях, которые проводили армии, с другими сражениями XX и XIX веков. Он обладал умом живым и не склонным к догме. Он высоко оценивал способность германского генералитета к маневру, подвижность фашистской пехоты и умение их авиации взаимодействовать с наземными войсками. Его удручало отступление наших армий, синяя стрела, казалось ему, была направлена в его собственное сердце русского военного.
Начальник оперативного отдела штаба мыслил категориями военной топографии. Для него единственной реальностью являлись квадраты двухкилометровки, и он всегда точно помнил, сколько листов карты было сменено на его столах, какие дефиле прочерчены синим и красным карандашом. Война, казалось ему, шла на картах, ее вели штабы. Синие стрелы движения германских моторизованных колонн, выходившие на флангах советских армий, казалось ему, двигались по математическим законам масштабов и скоростей. В этом движении он не видел иных закономерностей, кроме геометрических.
Самым спокойным человеком был молчаливый дивизионный комиссар Чередниченко. «Солдатский Кутузов», – прозвали его. В самые раскаленные часы боев вокруг этого неторопливого, медленного человека с задумчивым, немного грустным лицом создавалась атмосфера необычайного спокойствия. Его насмешливые лаконичные реплики, его острые, крепкие словца часто повторялись и вспоминались. Все хорошо знали его широкоплечую, коренастую фигуру, он часто прогуливался, медленно, задумчиво попыхивая трубкой, либо сидел на скамейке и, немного нахмурив лоб, думал, и всякому командиру и бойцу становилось веселей на душе, когда видели они этого скуластого человека с прищуренными глазами и нахмуренным лбом, с короткой трубкой во рту.
Во время доклада начальника штаба Чередниченко сидел, опустив голову, и нельзя было понять, слушает он внимательно или задумался. Лишь один раз он встал, подошел к начальнику штаба, посмотрел на карту.
После доклада командующий начал задавать вопросы генералу и полковнику и поглядывал на дивизионного комиссара, ожидая, когда он примет участие в обсуждении. Полковник каждый раз вынимал из кармана гимнастерки вечную ручку, пробовал перо на ладони, затем снова прятал, а через мгновение опять вынимал ее, пробовал острие на ладони. Чередниченко наблюдал за ним. Командующий прохаживался по залу, и паркет скрипел под его тяжелыми шагами. Лицо Еремина хмурилось, – движение немецких танков шло в обход левого фланга одной из его армий.
– Слушай, Виктор Андреевич, – неожиданно сказал дивизионный комиссар, – ты привык с детства к зеленым яблокам, что из соседних садов таскал, так до сих пор этой привычки держишься, а люди, видишь, из-за тебя страдают.
Все поглядели на лежащие рядком надкушенные яблоки и рассмеялись.
– Надо не только зеленые ставить, действительно – конфуз, – сказал Еремин.
– Есть, товарищ генерал-лейтенант, – улыбаясь, ответил секретарь.
– Что же тут, – произнес Чередниченко и, подойдя к карте, спросил начальника штаба: – Вы на этом рубеже предлагаете закрепиться?
– На этом, товарищ дивизионный комиссар, Виктор Андреевич полагает, здесь мы сумеем очень активно и с наибольшим эффектом применить средства нашей обороны.
– Это-то верно, – сказал командующий, – тут начальник штаба предлагает для лучшего проведения маневра произвести контратаку в районе Марчихиной Буды, вернуть это село. Как ты думаешь, дивизионный?
– Вернуть Марчихину Буду? – переспросил Чередниченко, и в голосе его было нечто, заставившее всех поглядеть на него. Он раскурил потухшую трубку, выпустил клуб дыма, махнул по этому дыму рукой и долго молча глядел на карту.
– Нет, я против, – проговорил он и, водя мундштуком трубки по карте, стал объяснять, почему он считает эту операцию нецелесообразной.
Командующий продиктовал приказ об усилении войск левого фланга и перегруппировке армейской группы Самарина. Он приказывал двинуть навстречу германским танкам одну из имевшихся в его резерве стрелковых частей.
– Ох, и хорошего комиссара им дам, – сказал Чередниченко, подписывая вслед за командующим приказ.
В это время гулко прокатился разрыв авиабомбы, тотчас за ним – второй. Послышалась размеренная пальба малокалиберных зениток и тихий, ноющий звук моторов германских бомбардировщиков. Начальник штаба сердито сказал полковнику:
– А эдак минуты через две в городе дадут сигнал воздушной тревоги.
Дивизионный комиссар сказал секретарю:
– Товарищ Орловский, вызовите мне Богарева.
– Он здесь, товарищ дивизионный комиссар, я хотел доложить вам после заседания.
– Хорошо, – сказал дивизионный комиссар и, выходя из зала, спросил Еремина: – Значит, условились насчет яблок?
– Да, да, дивизионный, договорились, – ответил командующий. – Яблоки всех сортов.
– То-то, – сказал Чередниченко и пошел к двери, сопровождаемый улыбавшимися генералом и полковником. В дверях он мельком сказал полковнику: – Вы, полковник, зря ручку вечную вертели, для чего это вертеть ручку? Разве можно хоть секунду колебаться? Нельзя, нельзя. Побьем немца.
Секретарю военного совета Орловскому, считавшему себя знатоком человеческих отношений, всегда казалось непонятным чувство дивизионного комиссара к Богареву. Дивизионный, старый военный, около двадцати лет служивший в войсках, всегда относился с некоторым скептицизмом к командирам и комиссарам, призванным из запаса. Богарев составлял исключение, непонятное секретарю.
Дивизионный, беседуя с Богаревым, совершенно менялся, терял свою молчаливость; однажды он просидел с Богаревым в кабинете почти до утра. Секретарь ушам своим не верил: дивизионный говорил горячо, много, громко, задавал вопросы, снова говорил. Когда секретарь вошел в кабинет, оба собеседника были разгорячены, они, видимо, не спорили, но вели разговор, необычайно важный для них обоих. Теперь, выйдя из зала заседания, дивизионный комиссар не улыбнулся, как обычно, увидя поднявшегося при его входе и вытянувшегося Богарева, а подошел к нему с суровым выражением и произнес голосом, какого никогда не слышал у него секретарь на самых торжественных смотрах:
– Товарищ Богарев, вы назначены военным комиссаром стрелковой части, которой командование ставит важную задачу.
Богарев ответил:
– Благодарю за доверие.
Семен Игнатьев, боец первой стрелковой роты, высокий, могучего телосложения парень, до войны жил в колхозе Тульской области. Повестку из военкомата принесли ему ночью, когда он спал на сеновале. Это было как раз в тот ночной час, когда Богареву сообщили по телефону, что назавтра ему нужно явиться в Главное политическое управление Красной Армии. Игнатьев любил вспоминать с товарищами:
– Ох, проводили меня важно. Три брата из Тулы, что на пулеметном заводе, ночью пришли с женами, пришел главный механик с эмтээса[29], вина выпили крепко, песни пели. – Теперь эти проводы казались ему веселыми и торжественными, но во время прощания нелегко было смотреть Игнатьеву на плачущую мать, на храбрившегося старика-отца. «Смотри, Сенька, – говорил старик, – вот два серебряных Георгия, а два золотых еще были[30], я их на заем Свободы[31] отдал, смотри на отца-сапера, полк немецкий с мостом поднял». И хоть старик храбрился, но, видно, ему хотелось плакать вместе с бабами. Семен был любимым из его пяти сыновей, самым веселым и ласковым.
Семен собирался жениться на дочери председателя колхоза Марусе Песочиной. Она училась в городе Одоеве на счетоводных курсах и должна была после первого июля приехать домой. Подруги, и особенно мать, предупреждали ее: очень веселого и легкомысленного нрава казался им Сенька Игнатьев. Песенник, танцор, большой любитель выпить и погулять, он, казалось, не мог по-серьезному полюбить девушку и долгое время быть ей верным. Но Маруська говорила подругам: «Мне, девочки, все равно, я его так люблю, что посмотрю на него – и руки, ноги у меня стынут, даже страшно делается».
Когда началась война, Маруся попросила отпуск на два дня и прошла за одну ночь тридцать километров пешком, чтобы повидать своего жениха. Она пришла домой на рассвете и узнала, что призванных накануне днем повезли на станцию. Тогда, не отдохнувши, снова прошла Маруся восемнадцать километров до железнодорожной станции, где находился сборный пункт, Там сказали ей, что призванных увезли эшелоном, а куда повезли – объяснить отказались. «Это военная тайна», – внушительно сказал ей большой начальник с двумя кубиками на петлицах[32]. Маруся сразу обессилела и едва смогла дойти до квартиры знакомой женщины, работавшей на станции багажным кассиром. Вечером приехал за ней отец и отвез домой.
Семен Игнатьев сразу стал знаменит в роте. Все знали этого могучего, веселого, неутомимого человека. Он был изумительным работником: всякий инструмент в его руках словно играл, веселился. И обладал он удивительным свойством работать так легко, радушно, что человеку, хоть минуту поглядевшему на него, хотелось самому взяться за топор, пилу, лопату, чтобы так же легко и хорошо делать рабочее дело, как делал его Семен Игнатьев. Был у него хороший голос, и знал он много старинных песен, выученных от старухи Богачихи. Эта Богачиха была очень нелюдима, никого к себе в хату не пускала, иногда по месяцу ни с кем слова не говорила. Она даже по воду к колодцу ходила ночью, чтобы не встречаться с деревенскими бабами, надоедавшими ей вопросами. И всех удивляло, почему она сразу отличила Сеньку Игнатьева, – рассказывала ему сказки и учила песням. Одно время он вместе со старшими братьями работал на знаменитом тульском заводе, но вскоре уволился и вернулся в деревню. «Не могу я без вольного воздуха, – говорил он, – для меня по нашей земле ходить, как хлеб есть и воду пить, а в Туле земля камнем мощенная».
Часто ходил он по окрестным полям, в большой лес, на реку. Брал Игнатьев с собой удочку или плохонькое охотничье ружьецо, но делал это больше для вида, чтобы над ним не смеялись. Ходил он обычно быстро, – постоит, послушает птиц, тряхнет головой, вздохнет и пойдет дальше. Либо взберется на высокий, заросший орешником холм над рекой и поет песни. И глаза у него бывали веселые, как у пьяного. Его бы посчитали в деревне чудаком и неминуемо стали бы смеяться над этими прогулками с ружьем, но уж очень уважали его за силу, за великолепное умение работать. Мог он подстроить человеку злую, но веселую шутку, мог много выпить и не захмелеть, рассказать интересный случай либо сказку с издевочкой, никогда не жалел табака для собеседника. В роте он сразу пришелся всем по душе, и хмурый Мордвинов, старшина, говорил ему не то с восхищением, не то с укоризной: «Эх ты, Игнатьев, русская твоя душа».
Особенно подружился он с московским слесарем Седовым и рязанским колхозником Родимцевым – коренастым темнолицым бойцом 1905 года рождения. Родимцев дома оставил жену с четырьмя детьми.
В последнее время их часть стояла в резерве в предместье города. Некоторые бойцы размещались в пустых домах. Таких домов в городе было много, так как из ста сорока тысяч населения больше ста тысяч уехало в глубь страны. Выехали из города завод сельскохозяйственных машин, и вагоноремонтный завод, и большая спичечная фабрика. Печально выглядели тихие заводские корпуса, не дымящие трубы, пустые улицы рабочего поселка, голубые киоски, где недавно торговали мороженым. В одном из таких киосков иногда прятался от дождя боец-регулировщик с пучком цветных флажков. В окнах заколоченных домов, оставленных жильцами, стояли увядшие комнатные цветы – фикусы с опавшими тяжелыми листьями, порыжевшие гортензии и флоксы. Под деревьями, росшими вдоль улиц, маскировались фронтовые грузовые машины, через пустые детские площадки с кучами нежно-желтого песку ехали броневики, расписанные зеленой и желтой краской; они сигналили резкими, сверлящими голосами хищных птиц. Окраины сильно пострадали от бомбардировок с воздуха. Все подъезжавшие к городу рассматривали сгоревшее складское здание с огромной надписью, закоптившейся от дыма: «Огнеопасно».
В городе продолжали работать столовые, маленький завод фруктовых вод, парикмахерские. Иногда, после дождя, ярко блестела роса на листьях, весело поблескивали лужи, воздух делался нежным и чистым; людям на несколько мгновений казалось, что нет страшного горя, постигшего страну, что враг не стоит в пятидесяти километрах от их дома. Девушки переглядывались с красноармейцами, старики, покряхтывая, сидели на скамейках в садиках, дети играли песком, приготовленным для тушения зажигательных бомб.
Игнатьеву нравился этот зеленый полупустой город. Он не чувствовал страшной печали, в которой жили оставшиеся в городе люди. Он не замечал заплаканных старых глаз, с тревогой глядевших в лицо каждому встречному военному. Он не слышал, как тихо плакали старухи, не знал, что по ночам сотни стариков не спят, стоят у окон, всматриваются слезящимися глазами в темноту. Их белые губы шептали молитвы, они подходили к тревожно спавшим, плачущим и вскрикивающим во сне дочерям, к стонущим и мечущимся внучатам, и снова шли к окнам, стараясь угадать, куда движутся во мраке машины.
В десять часов бойцов подняли по тревоге. В темноте шоферы заводили машины, моторы негромко рокотали. Жители вышли во дворы и молча смотрели на сборы красноармейцев. Похожая на худую девочку старуха-еврейка, с головой и плечами, покрытыми тяжелым теплым платком, спрашивала у бойцов:
– Товарищи, скажите, уходить нам или оставаться?
– Куда ты пойдешь, мать? – спросил ее веселый Жавелев. – Тебе лет девяносто, ты пешком далеко не уйдешь.
Старуха скорбно кивала головой, соглашаясь с Жавелевым. Она стояла возле грузовика, освещенная синим светом автомобильной фары. Краем своего платка старуха бережно, словно касаясь пасхальной посуды, протерла крыло машины, очищая его от налипшей грязи. Игнатьев заметил это движение старухи, и неожиданная жалость коснулась его молодого сердца. И старуха словно ощутила сочувствие Игнатьева, заплакала:
– Что же делать, что же делать, вы уходите, товарищи, да, скажите мне?
Гуденье машин заглушало ее слабый голос, и она, никем не слышимая, продолжала спрашивать:
– Муж лежит в параличе, три сына в армии, последний вчера ушел в ополчение, невестки уехали с заводом. Что делать, товарищи, как уходить, как уходить?
Лейтенант, выйдя во двор, подозвал к себе Игнатьева и сказал:
– Игнатьев, останется три человека до утра для сопровождения комиссара. Вы в том числе.
– Есть остаться для сопровождения комиссара, – весело ответил Игнатьев.
Игнатьеву хотелось эту ночь провести в городе. Ему нравилась молодая беженка Вера, работавшая уборщицей в редакции местной газеты. После одиннадцати она возвращалась с дежурства, и Игнатьев обычно ожидал ее в это время во дворе. Девушка была высокая, черноглазая, полногрудая. Сидеть с ней на скамеечке очень нравилось Игнатьеву. Он сидел рядом с ней, она вздыхала и рассказывала мягким украинским голосом о том, как жилось ей в Проскурове[33] до войны, как она ночью пешком ушла от немцев, захватив лишь одно платье и мешочек сухариков, оставив дома стариков и маленького брата, как жестоко бомбили мост через Сож, когда она шла в колонне беженцев. Все разговоры ее были о войне, об убитых на дорогах, о детских смертях, о пожарах в деревнях. В ее черных глазах все время стояло выражение тоски. Когда Игнатьев обнимал ее, она отводила его руки и спрашивала: «Зачем это? Пойдешь ты завтра в одну сторону, а я в другую, и ты меня не вспомнишь, и я тебя забуду». – «Ну и что ж, – говорил он, – а может, не забуду». – «Нет, забудешь. Если б раньше ты меня встретил, вот ты бы послушал, как я песни спевала, а теперь не то у меня на сердце». И она все отводила его руку. Но все же Игнатьеву очень нравилось сидеть с ней, и он все надеялся, что она одумается и не откажет ему в любви. О Марусе Песочиной он вспоминал теперь редко, и ему казалось, что раз человек на войне, нет большого греха, если он заведет по доброй охоте любовь с красивой девушкой. Когда Вера рассказывала, он слушал невнимательно и все поглядывал на ее темные брови и глаза и вдыхал запах, шедший от ее кожи.
Машины одна за другой выезжали на улицу, шли в сторону Черниговского шоссе. Долго шли машины мимо скамеечки, на которой сидел Игнатьев. И стало вдруг тихо, темно, неподвижно, только в окнах белели седые бороды стариков и белые старушечьи волосы.
Небо было звездным и совершенно мирным. Лишь изредка сверкала падающая звезда, и военным людям казалось, что звезда эта сбита боевым самолетом. Игнатьев дождался Веры и уговорил ее посидеть рядом с ним на скамейке.
– Устала я очень, боец, – сказала она.
– Да хоть немного посиди, – уговаривал он ее. – Я ведь завтра уеду.
И она присела возле него. Он в темноте всматривался в ее лицо, и она казалось ему такой красивой и желанной, что Игнатьев жалобно вздыхал. Она и в самом деле была очень красива.
Богарев сидел, задумавшись, за столом. Встреча с командиром полка Героем Советского Союза Мерцаловым произвела на него неприятное впечатление.
Командир отнесся к нему вежливо, предупредительно, но Богареву не понравился самоуверенный тон его речи.
Богарев прошелся по комнате и постучал в дверь хозяину квартиры.
– Вы еще не спите? – спросил он.
– Нет, нет, пожалуйста, – ответил торопливый старческий голос.
Хозяин квартиры был старый юрист-пенсионер. Богарев раза два или три беседовал с ним. Старик жил в большой комнате, заставленной книжными полками, заваленной старыми журналами.
– Я к вам проститься, Алексей Алексеевич, – сказал Богарев, – завтра утром уеду.
– Вот оно как, – проговорил старик, – я сожалею. В это грозное время судьба мне подарила собеседника, о котором я мечтал долгие годы. Сколько бы ни осталось мне жить, я буду с благодарностью вспоминать наши вечерние беседы.
– Спасибо, – сказал Богарев, – от меня вам презент – пачка китайского чаю, вы любитель этого напитка.
Он пожал руку Алексею Алексеевичу и зашел к себе в комнату. За короткое время войны он успел прочесть десяток книг по военным вопросам – много специальных сочинений, обобщающих опыт великих войн прошлого. Читать было для него так же необходимо, как есть и пить.
Но в эту ночь Богарев не стал читать. Ему хотелось написать письмо жене, матери, друзьям. Завтра для него начинался новый этап жизни, и он сомневался, удастся ли ему в ближайшее время поддержать переписку с близкими.
«Дорогая моя, милая моя, – начал писать он, – наконец, получил то назначение, о котором мечтал, помнишь, я говорил перед отъездом…»
Он задумался, глядя на написанные строки. Жену, конечно, взволнует и огорчит это назначение, о котором он мечтал. Она не будет спать по ночам. Нужно ли писать ей об этом?
Дверь приоткрылась. На пороге стоял старшина.
– Разрешите обратиться, товарищ батальонный комиссар? – спросил он.
– Да, пожалуйста, в чем дело?
– Значит, осталась полуторка[34], товарищ комиссар, трое бойцов. Какое ваше приказание?
– Мы поедем в восемь часов утра. Легковая машина стала на ремонт, я поеду полуторкой. К вечеру мы полк нагоним. Теперь так. Никого из людей не отпускать со двора, спать всем вместе. Машину вы лично проверьте.
– Есть, товарищ батальонный комиссар. – Старшина, видимо, хотел сказать еще что-то. Богарев вопросительно посмотрел на него.
– Так что, товарищ батальонный комиссар, прожектора по всему небу шуруют, должно, сейчас тревогу дадут.
Старшина вышел во двор и позвал негромко:
– Игнатьев!
– Здесь, – недовольным голосом отозвался Игнатьев и подошел к старшине.
– Чтоб не смел со двора отлучаться.
– Да я безотлучно здесь, – ответил Игнатьев.
– Я не знаю, где ты есть безотлучно, а это тебе приказание комиссара, не отлучаться со двора.
– Есть, товарищ старшина, не отлучаться со двора!
– Теперь, как машина?
– Известно, в порядке.
Старшина поглядел на прекрасное небо, на темные затаившиеся дома и, зевая, сказал:
– Слышь, Игнатьев, если будет чего, ты меня побуди.
– Есть побудить, если чего будет, – сказал Игнатьев и сам подумал: «Вот привязался старшина, хоть бы спать скорее шел, носит его».
Он вернулся обратно к Вере и, быстро обняв ее, шепнул сердито и горячо ей в ухо:
– Ты скажи, для кого ты себя бережешь, для немцев, что ли?
– Ох, какой ты, – ответила она, и он почувствовал, что она не отводит его руку, а сама обнимает его. – Какой ты, не понимаешь ничего, – шепотом сказала она, – я боюсь тебя любить: другого забудешь, а тебя не забудешь. Что же, я думаю, это мне и по тебе еще плакать, – не хватит мне слез. Я и так не знала, что столько слез в моем сердце.
Он не знал, что сказать ей, да ей и не нужно было его ответа, и он стал целовать ее.
Далекий прерывистый звук паровозного гудка, за ним другой, третий пронеслись в воздухе.
– Тревога, – жалобно сказала она, – опять тревога, что же это?
И сразу же вдали послышались частые залпы зениток. Лучи прожекторов осторожно, словно боясь разорвать свое тонкое голубоватое тело о звезды, поползли среди неба, и белые яркие разрывы зенитных снарядов засверкали среди звезд.
Придет день, когда суд великих народов откроет свое заседание, когда солнце брезгливо осветит острое лисье лицо Гитлера, его узкий лоб и впалые виски, когда рядом с Гитлером на скамье позора грузно повернется человек с обвисшими жирными щеками, атаман фашистской авиации.
«Смерть им», – скажут старухи с ослепшими от слез глазами.
«Смерть им», – скажут дети, чьи матери и отцы погибли в огне.
«Смерть, – скажут женщины, потерявшие детей. – Смерть им во имя святой любви к жизни!»
«Смерть», – скажет оскверненная ими земля.
«Смерть», – зашумит пепел под сожженными городами и селами. И с ужасом почувствует германский народ на себе взоры презренья и укора, с ужасом и стыдом закричит он: «Смерть, смерть!»
Через сто лет со страхом будут разглядывать историки спокойно и методически расписанные приказы, идущие из ставки верховного командования германской армии к командирам авиационных эскадр и отрядов. Кто писал их? Звери, сумасшедшие, или делалось это не живыми существами, а расписывалось железными пальцами арифмометров и интеграторов[35]?
Налет немецкой авиации начался около двенадцати часов ночи. Первые самолеты-разведчики, шедшие на большой высоте, сбросили осветительные ракеты и несколько кассет зажигательных бомб. Звезды стали исчезать и меркнуть, когда белые шары ракет, подвешенные к парашютам, разгораясь, повисли в воздухе. Мертвый свет спокойно, подробно и внимательно освещал площади города, улицы и переулки. В этом свете встал весь спящий город: белая фигура гипсового мальчика с горном, поднесенным к губам, возле Дворца пионеров; заблестели витрины книжных магазинов, и розовые, синие огоньки зажглись в огромных стеклянных шарах, стоявших в окнах аптек. Темная листва высоких кленов в парке вдруг выступила из тьмы каждым резным своим листом, и возбужденно закричали глупые молодые грачи, поражаясь внезапному приходу дня. Осветились афиши о спектакле в театре кукол, окна с занавесками и цветочными вазонами, колоннада городской больницы, веселая вывеска над небольшим рестораном, сотни садиков, скамеечек, окошек, тысячи маленьких покатых крыш; робко заблестели круглые оконца на чердаках, янтарно-желтые пятна поползли по начищенному паркету в читальном зале городской библиотеки… Спящий город стоял в белом свете осветительных ракет, город, в котором жили десятки тысяч стариков, старух, детей, женщин, город, росший девятьсот лет, город, в котором триста лет тому назад построили ученую семинарию и белый костел, город, в котором жили поколения веселых студентов и умелых мастеровых людей. Через этот город шли когда-то длинные обозы чумаков[36], бородатые плотовщики медленно проплывали мимо его белых домов и крестились, глядя на купола собора; славный город, заставивший расступиться густые, сырые леса; город, где из столетия в столетие трудились знаменитые медники, краснодеревщики, кожевники, пирожники, портные, маляры, каменщики. Этот красивый старинный город на берегу реки был освещен темной августовской ночью химическим светом ракет.
Сорок двухмоторных бомбардировщиков еще днем были подготовлены к налету. Немецкие техники в мундирчиках с аптекарской точностью наполняли баки прозрачной, легкой жидкостью. Черно-оливковые фугасные бомбы и серебристые зажигательные в пропорции, установленной для бомбежки городов, были подвешены к плоскостям. Командир, оберст[37], знакомился с точным планом полета, данным штабом, метеорологи сообщили достоверные сводки погоды. Летчики жевали шоколад, покуривали сигареты, писали домой шутливые короткие открытки, – все это были холеные мальчики, с модной стрижкой.
С ноющим звуком шли самолеты. Их встретил колючий огонь зениток, лучи прожекторов ловили их, и вскоре один из самолетов загорелся; словно испорченная картонная игрушка, кувыркаясь, пошел он к земле, то заворачиваясь в тряпицу черного пламени, то выпадая из нее. Но летчики уже увидели спящий город, освещенный ракетами.
Один за другим прокатились над городом взрывы, земля дрогнула от них, со звоном полетели стекла, посыпалась штукатурка в домах, сами собой стали открываться окна и двери. Полуодетые женщины, держа на руках детей, бежали к щелям. Игнатьев, схватив за руку Веру, побежал с девушкой к окопу, вырытому у забора. Там уже собрались немногочисленные оставшиеся в доме жильцы. Медленно вышел во двор старичок-юрист, у которого жил на квартире комиссар. Старичок нес в руке пачку книг, перевязанную бечевкой. Игнатьев помог ему и Вере спуститься в окоп, а сам побежал к дому. В это время послышался вой летящей бомбы. Игнатьев лег на землю. Весь двор заполнило мглой – то поднялась в воздух тонкая кирпичная пыль от рухнувшего по соседству здания. Женщина крикнула:
– Газы!
– Какие газы! – сердито сказал Игнатьев. – Пыль это. Сиди в щели! – Он подбежал к дому. – Старшина, немец бомбит! – закричал Игнатьев.
Старшина и бойцы уже проснулись и натягивали сапоги. Свет начинавшегося пожара освещал их. Котелки белого металла поблескивали в свете молодого, еще бездымного пламени. Игнатьев поглядел на быстро, молча одевавшихся товарищей, потом на котелки и спросил:
– Ужин на меня получали?
– Во, брат ты мой, – сказал Седов, – ты там будешь с бабами на скамейке звезды считать, а мы на тебя ужин получай.
– Скорей, скорей собирайся! – сердито крикнул старшина. – А ты, Игнатьев, беги к комиссару, побудить его надо.
Игнатьев поднялся на второй этаж. Старый дом весь скрипел от гула бомбовых разрывов, поскрипывая, ходили двери, тревожно позванивала посуда в шкафах, и, казалось, весь старый обжитой дом дрожит, как живое существо, видя страшную скорую гибель подобных себе. Комиссар стоял у окна. Он не слышал, как вошел Игнатьев. Новый разрыв потряс землю, глухо и тяжело села штукатурка, наполнив комнату сухой пылью. Игнатьев чихнул. Комиссар, не слыша, стоял у окна, глядя на город. «Вот он какой, комиссар», – подумал Игнатьев, и невольное чувство восхищения коснулось его. В этой высокой неподвижной фигуре, обращенной к начинавшим гореть пожарам, было что-то сильное, привлекавшее.
Богарев медленно повернулся. Лицо его было угрюмо. Выражение тяжелой упорной думы лежало на всем облике его. Худые щеки, темные глаза, сжатые губы – все напряглось в одном большом движении. «Словно икона, строгий», – подумал Игнатьев, глядя на лицо комиссара.
– Товарищ комиссар, – сказал он, – надо бы вам уйти отсюда, ведь он совсем рядом кидает; ударит – ничего от дома не останется.
– Как фамилия ваша? – спросил Богарев.
– Игнатьев, товарищ комиссар.
– Товарищ Игнатьев, передайте старшине мое приказание: помочь гражданскому населению. Слышите, кричат женщины.
– Поможем, товарищ комиссар. Насчет тушения-то мало чего сделаешь, дома больше деревянные, сухие, и он их зажигает сотнями сразу, а тушить-то некому – молодой мирный житель эвакуировался либо в ополчение ушел. Старики и ребята остались.
– Запоминайте, товарищ Игнатьев, – вдруг сказал комиссар, – запоминайте все, что вы видите. И эту ночь, и этот город, и этих стариков и детей.
– Разве забудешь, товарищ комиссар.
Игнатьев смотрел на мрачное лицо комиссара и повторял: «Правильно, товарищ комиссар, правильно». Потом он спросил:
– Может, разрешите гитару эту взять, что на стенке висит, все равно дом сгорит, а бойцам очень нравится, как я на гитаре играю?
– Дом ведь не горит, – строго сказал Богарев.
Игнатьев поглядел на большую гитару, вздохнул и пошел к двери. Богарев начал укладывать бумаги в полевую сумку, надел плащ, фуражку и снова подошел к окну.
Город горел. Курчавый, весь в искрах, красный дым поднимался высоко вверх, темно-кирпичное зарево колыхалось над базаром. Тысячи огней, белых, оранжевых, нежно-желтых, клюквенно-красных, голубоватых, огромной мохнатой шапкой поднимались над городом, листва деревьев съеживалась и блекла. Голуби, грачи, вороны носились в горячем воздухе, – горели и их дома. Железные крыши, нагретые страшным жаром, светились, кровельное железо от жара громыхало и гулко постреливало, дым вырывался из окон, заставленных цветами, – он был то молочно-белым, то смертно-черным, розовым и пепельно-серым, – он курчавился, клубился, поднимался тонкими золотистыми струями, рыжими прядями, либо сразу вырывался огромным стремительным облаком, словно внезапно выпущенный из чьей-то огромной груди; пеленой покрывал он город, растекался над рекой и долинами, клочьями цеплялся за деревья в лесу.
Богарев спустился вниз. В этом большом огне, в дыму, среди разрыва бомб, криков, детского плача находились люди спокойные и мужественные, – они тушили пожары, засыпали песком зажигательные бомбы, спасали из огня стариков. Красноармейцы, пожарники, милиционеры, рабочие и ремесленники всеми силами своими, не обращая внимания на воющую смерть, с лицами, черными от копоти, в дымящейся одежде боролись за свой город, делали все, что могли, чтобы спасти, выручить то, что можно было спасти и выручить. Богарев сразу почувствовал присутствие этих мужественных людей. Они появлялись из дыма и огня, связанные великим братством, вместе шли на подвиги, врывались в горящие дома и вновь исчезали в дыму и огне, не называя своих имен, не зная имен тех, кого спасали.
Богарев увидел, как зажигательная бомба упала на крышу двухэтажного дома, искрясь, словно детский фейерверк, и начала растекаться ослепительно белым пятном. Он вбежал по лестнице, пробрался на чердак, в духоте, пахнущей дымной глиной, напоминавшей детство, подошел к мутно светившемуся слуховому окну. Руки ему обжигало горячее кровельное железо. Искры садились на его одежду, но он быстро пробрался к тому месту, где лежала бомба, сильным ударом сапога сбросил ее вниз. Она упала на клумбу, осветив на миг пышные головы астр и георгин, зарылась в рыхлую землю и стала гаснуть. Богарев с крыши увидел, как из соседнего горевшего дома вынесли на складной кровати старика два человека в красноармейской форме. Он узнал бойца Игнатьева, просившего у него гитару; второй, Родимцев, был пониже ростом и пошире в плечах. Старуха-еврейка быстро заговорила, – видимо, благодарила Игнатьева за спасение мужа. Игнатьев махнул рукой; в этом жесте, широком, щедром, свободном, словно выразилась вся богатая и добрая натура народа. В это время сильнее застучали зенитки, к их выстрелам присоединилось рокотание пулеметов. Новая волна фашистских бомбардировщиков налетела на горящий город. Снова послышался сверлящий вой отделившихся от самолета бомб.
– По щелям! – закричал кто-то. Но люди, разозленные борьбой, уже не ощущали опасности.
Чувство времени, протяженности и последовательности событий словно оставило Богарева. Он вместе со всеми тушил начинавшиеся пожары, засыпал песком зажигательные бомбы, выносил из огня чьи-то вещи, помогал санитарам, приехавшим с автомобилем скорой помощи, укладывать на носилки раненых, ходил вместе со своими бойцами к загоревшемуся родильному дому, выносил книги из горевшей городской библиотеки. Отдельные картины навечно запомнились ему. Человек выбежал из дома с криком: «Пожар, пожар!» Этот человек, вдруг увидевший вокруг себя один лишь сплошной огромный огонь, сразу успокоился, сел на тротуар и сидел неподвижно; запомнилось ему, как в чаду и гари вдруг распространился нежный запах духов, – это загорелся парфюмерный магазин. Запомнилась ему сошедшая с ума молодая женщина. Она стояла посреди пустынной площади, освещенная пожаром, и держала на руках труп девочки. Раненая лошадь лежала на углу улицы. Богарев увидел в ее стекленевших, но все еще живших глазах отражение пылавшего города. Темный, плачущий, полный муки зрачок лошади, словно кристальное живое зеркало, вобрал в себя пламя горящих домов, дым, клубящийся в воздухе, светящиеся, раскаленные развалины и этот лес тонких, высоких печных труб, который рос, рос на месте исчезавших в пламени домов.
И внезапно Богарев подумал, что и он вобрал в себя всю ночную гибель мирного старинного города.
С рассветом пожар стал меркнуть. Солнце смотрело на дымящиеся развалины, на стариков и старух, сидевших на узлах, среди старой посуды, цветочных вазонов, сорванных ночью со стен старых портретов в черных рамах. И это солнце, глядевшее сквозь холодеющий дым пожаров на мертвых детей, было мертвенно-белым, отравленным дымом и гарью. Богарев пошел в штаб за инструкциями и вернулся на квартиру. Во дворе к нему подошел старшина.
– Как машина? – спросил Богарев.
– В порядке, – ответил старшина. Глаза его были воспалены от дыма.
– Надо ехать, собирайте людей.
– Тут, товарищ комиссар, случай произошел, – сказал старшина. – Уж под утро немец положил бомбу аккурат у окопчика, где жители хоронились, и всех почти покалечил, а двоих убило: этого старичка, у которого вы на квартире стояли, и девушку тут одну, беженку. – Он усмехнулся. – Игнатьев с ней все беседы проводил.
– Где же они? – спросил Богарев.
– Раненых – тех увезли, а убитые так и лежат, вот за ними подвода пришла, – ответил старшина.
Богарев пошел в глубь двора, где собрались люди, смотревшие покойников. Старика трудно было узнать. Возле него валялись порванные, забрызганные кровью книги, выпавшие из вынесенной им пачки. Он, видимо, в момент разрыва бомбы приподнялся, выглядывая из неглубокой щели. «Летописи. Тацит»[38], – прочел Богарев название книги, лежавшей рядом с телом. А девушка-беженка казалась живой, спящей. Смуглая кожа ее скрывала бледность, черные ресницы прикрывали глаза, она улыбалась лукаво и смущенно, словно стыдясь, что люди обступили ее.
Подошедший возчик взял девушку за ноги и сказал:
– Эй, кто-нибудь, помогите, что ли.
– Пусти, – крикнул Игнатьев.
Он легко и бережно приподнял тело, перенес его на подводу. Девочка, державшая в руке завядшую астру, положила цветок на грудь покойнице. Богарев помог возчику поднять тело старика. А люди с красными глазами, с перепачканными копотью лицами стояли молча, опустив головы.
Пожилая женщина, глядя на покойницу, произнесла негромко: «Счастливая».
Богарев пошел к дому. Стоявшие у подводы люди молчали, и только чей-то сиплый голос печально промолвил:
– Минск сдали, Бобруйск, Житомир, Шепетовку… разве его остановишь? Видишь, что он делает. За одну ночь город какой сжег и полетел себе.
– Зачем полетел, – шестерых наши сбили, – сказал красноармеец.
Вскоре Богарев вышел из квартиры убитого юриста. Он оглядел в последний раз полуразрушенную комнату, пол, засыпанный стеклом, выброшенные силой взрыва из шкафов книги, сдвинутую мебель. Подумав, он снял со стены гитару, снес ее вниз и положил в кузов машины.
Боец Родимцев, протягивая стоявшему у машины Игнатьеву котелок, говорил:
– Поешь, Игнатьев, туг макарон белый, мясо – вчера я на тебя получил.
– Не хочу есть, – сказал Игнатьев, – пить хочу, все запеклось внутри.
Вскоре они выехали за город. Летнее утро встретило их всей торжественной спокойной прелестью своей. Днем они остановились в лесу. Тугой чистый ручей, грациозно морщась на камнях, бежал меж деревьев. Прохлада касалась воспаленной кожи, глаза отдыхали в спокойной тени высоких дубов. Богарев увидел в траве семейство белых грибов, – они стояли, сероголовые, на толстых белых ножках, и ему вспомнилось, с какой страстью он и жена в прошлом году предавались собиранию грибов на даче. Сколько радости было бы, найди они тогда такое скопище белых грибов! Им-то не очень везло на этот счет – большей частью приносили они домой сыроежки и козлята.
Красноармейцы помылись в ручье.
– Пятнадцать минут на обед, – сказал Богарев старшине. Он медленно ходил меж деревьев, радуясь и печалясь беспечной красоте мира, шелесту листьев. Внезапно он остановился, прислушался, оглянулся в сторону машины. Игнатьев играл на гитаре, остальные ели хлеб и консервы и слушали.
В штабе собрался командный состав. Командир полка, Герой Советского Союза майор Мерцалов, участник финской войны, сидел за картой с начальником штаба Кудаковым, мужчиной лет сорока, лысым, медленным в движениях и речи.
Командир первого батальона, капитан Бабаджаньян, в день приезда Богарева страдал от зубной боли; днем он, разгорячившись, напился ключевой воды, и ему, как он выражался, «ломало всю челюсть». Командир второго батальона, майор Кочетков, добродушный и разговорчивый, все посмеивался над Бабаджаньяном. Здесь же был помощник начальника штаба, красивый, плечистый лейтенант Мышанский. Полк получил боевую задачу. Он должен был при поддержке тяжелой артиллерии нанести немцам внезапный удар во фланг, чтобы задержать движение противника в обход нашей армии и этим дать возможность выйти из мешка частям стрелкового корпуса. Мерцалов знакомил с заданием командиров и комиссаров батальона. К концу чтения пришел вызванный командир разведывательного взвода Козлов, круглоглазый, веснушчатый лейтенант. Здороваясь, он с необычайной лихостью щелкал каблуками и брал под козырек. Рапортовал он командиру полка громко, чеканя каждое слово, но круглые глаза его при этом улыбались лукаво и снисходительно-спокойно.
Богарев просидел все заседание молча. Он находился под впечатлением ночного пожара и несколько раз встряхивал головой, словно желая прийти в себя. В начале заседания командиры часто оглядывались на Богарева, но затем привыкли и перестали его замечать.
Бабаджаньян, улыбнувшись, словно его оставила зубная боль, сказал, обращаясь к Богареву:
– Мне нравится, товарищ комиссар: армия отступает, подумайте, армия целая, а батальон Бабаджаньяна наступать будет. Честное слово, мне нравится!
Приехавший сосед, представитель гаубичного артиллерийского полка, хмурый подполковник, все время писавший что-то в блокноте, сказал:
– Только, товарищи, должен предупредить вас, – расходование снарядов мы будем производить в соответствии с нормой.
– Ну, само собой, это ведь оговорено уставом, – проговорил Кулаков.
Подполковник сказал:
– Да, да, товарищи, нормы есть нормы!
Бабаджаньян весело возразил ему:
– Какие нормы! Я знаю одну лишь норму: победа!
После делового обсуждения начался разговор о германской армии. Мышанский рассказывал о немецкой атаке в районе Львова.
– Идут шеренгой плечо к плечу, не менее километра стеночка, представляете? И этак метрах в четырехстах второй ряд такой же, а за вторым третий, – рассказывал Мышанский, – идут в высокой пшенице, у каждого автомат, и вот таким вот макаром. Наша полковая артиллерия их косит, а они идут себе да идут, прямо изумительно. Не кричат, не стреляют и не видно, чтобы пьяны, – валятся, валятся в пшеницу, а остальные шагают. Ну, я вам доложу, картина!
Он стал вспоминать, как двигались тысячные колонны немецких танков по Львовскому и Проскуровскому шоссе, как ночью при свете зеленых и синих ракет высаживались немецкие парашютные десанты, как отряды мотоциклистов обстреляли один из наших штабов, как взаимодействуют между собой немецкие танки и авиация. Ему доставляло видимое удовольствие рассказывать об отступлении первых дней. «Ох, и драпал же я!» – говорил он. И так же нравилось ему восхищаться силой немецкой армии.
– Шутите, что с Францией сделали, – говорил он, – в тридцать дней справиться с такой огромной силой – это только при их организации, с их генералитетом, с их военной культурой!
– Да, организация есть, есть, – сказал командир полка.
– Да нет, – сказал Мышанский, – я видел эту махину в действии. Уж что тут говорить. Всю стратегию и тактику перевернули.
– Мудры и непобедимы? – вдруг громко и сердито спросил Богарев.
Мышанский поглядел на него и снисходительно сказал:
– Вы меня простите, товарищ комиссар, но я человек фронтовой, привык говорить, что думаю!
– Да никогда я этого не прощу, ни вам, ни кому другому, – перебил его Богарев. – Понимаете?
– Но недооценивать тоже не следует, – сказал Кочетков, – как бойцы мои говорят: немец трус, но вояка отличный…
– Мы ведь не дети, – сказал Богарев, – мы знаем, что имеем дело с сильнейшей армией в Европе, с техникой, да я вам прямо скажу, превосходящей на данном этапе войны нашу, да и вообще, что говорить, – с немцами имеем дело, этим все сказано. Ну, вот, товарищ Мышанский, я вас тут слушал внимательно, придется прочесть вам маленькую лекцию. Есть в том необходимость. Вы должны научиться презирать фашизм, вы должны понять, что это самое низшее, самое подлое, самое реакционное, что есть на земле. Это гнусная смесь эрзацев и воровства в самом широком смысле этих слов. Сия гнусная идеология абсолютно лишена творческого элемента.
– Презирать ее нужно до глубины души, понимаете вы это? Извольте послушать: их социальные идеи – это старинный тупой бред, осмеянный Чернышевским и Энгельсом. Вся военная доктрина фашизма целиком и полностью списана из старых планов германского штаба, разработанных Шлиффеном, – все эти фланговые удары, клинья и прочее рабски копируются. Танки и десанты, которыми фашисты удивили мир, украдены: танки – у англичан, десанты – у нас. Я постоянно изумляюсь чудовищной творческой бесплодности фашизма! Ни одного нового военного приема! Все списано. Ни одного крупного изобретения! Все крадено. Ни одного нового рода оружия! Все взято напрокат. Германская творческая мысль во всех областях стерилизована: фашисты бессильны изобретать, писать книги, музыку, стихи. Они – застой, болото. Они внесли лишь один элемент в историю и политику – организованное зверство, бандитизм! Презирать, смеяться над их умственным убожеством нужно, товарищ Мышанский, поняли вы меня или не поняли? Этим духом должна быть проникнута вся Красная Армия от верху и до низу, вся страна. Вам кажется, что вы фронтовик, режете правду-матку, а у вас психика долго отступавшего человека, у вас холуйская нотка в голосе.
Он встал во весь рост и, глядя в упор на Мышанского, грозно сказал:
– Как военный комиссар части я запрещаю вам произносить слова, не достойные патриота и не отвечающие объективной правде. Понятно вам это?
Начинать должен был батальон Бабаджаньяна. Атаку назначили на три часа ночи. Козлов, ходивший два раза в разведку, подробно описывал расположение немцев в совхозе. Танки и броневые автомобили стояли на площади; солдаты спали в помещении совхозного овощехранилища. Это овощехранилище представляло собой длинный сарай-казарму протяжением в сорок – пятьдесят метров. Немцы устроились в нем с удобствами: заставили окрестных крестьян свезти туда несколько возов сена, расстелить поверх сена полотно и куски рядна. Спали немцы в белье, сняв сапоги; свет жгли, не затемняя окон. По вечерам они хором пели песни, и разведчики, лежавшие на огородах, отлично слышали немецкое пение. Разведчиков особенно сердило это пение.
– Поют, – говорили они, – а наши бойцы молчат, никогда не слышно, чтобы пели. – И действительно, в то время не слышно было в войсках пения, и колонны шли молча, и на привалах не пели, не плясали.
Когда стемнело, выехал на огневые позиции дивизион гаубичного полка. Командир и комиссар дивизиона вскоре зашли в штабную избу и уселись за стол: комиссар разложил шахматную доску, командир вытащил из полевой сумки фигуры, и они оба сразу же пригнулись, задумались. Командир второго батальона Кочетков сказал:
– Вот сколько вижу артиллеристов, и почти все в шахматы играют.
Комиссар дивизиона, не отрывая глаз от доски, ответил:
– А насколько я вижу, в стрелковых частях все в домино играют.
Командир дивизиона, тоже глядя на доску, добавил:
– Точно. Обязательно в козла, да еще морского. – Он показал пальцем на доску и добавил: – Так ты, Сережа, проиграешь. Явная потеря ферзя, как в тот раз под Мозырем.
Они наклонились над доской и замерли. Минут через пять, когда Кочетков уже вышел из избы, комиссар дивизиона сказал:
– Чепуха, ничего я тут не теряю, – и, глядя на доску, добавил, обращаясь к отсутствующему Кочеткову: – А кавалеристы любят играть в подкидного дурака. Верно, товарищ Кочетков?
Сидевший у полевого телефона дежурный связист рассмеялся, но тотчас озабоченно нахмурился и, покрутив ручку аппарата, строго сказал:
– Луна, луна. Медынский, ты? Проверка.
Командир полка Мерцалов негромко разговаривал с начальником штаба. В избу снова вошел Бабаджаньян, худой, высокий, возбужденный. В полутьме черные глаза его блестели. Он заговорил быстро и горячо, тыча рукой в карту:
– Это исключительный случай, разведка совершенно точно доносит, где стоят танки. Если выдвинуть артиллерию на этот холм, мы их расстреляем прямой наводкой. Честное слово! Как можно упускать? Ну, как на ладони, подумайте, как на ладони! – И он показал свою худую смуглую руку, постучал ладонью по столу.
Мерцалов посмотрел на Бабаджаньяна и сказал:
– Согласен, бить так бить! Долго рассуждать я не люблю.
Он подошел к артиллеристам.
– Товарищи шахматисты, придется вас оторвать. Пожалуйте-ка сюда.
Они вместе склонились над картой.
– Ясно, они хотят перерезать шоссе – тут ведь не больше сорока километров – и выйти в тыл армии.
– В этом все значение нашей операции, – сказал начальник штаба, – имейте в виду, что командующий армией лично следит за всем этим делом.
– Вчера по радио немцы кричали: «Сдавайтесь, красноармейцы, сюда прибыли наши огнеметные танки, мы сожжем всех, а кто сдастся, пойдет домой», – сказал командир дивизиона Румянцев.
– Нагло ведут себя, – сказал Мерцалов, – до обидного нагло: спят раздетые – а я вот уже которые сутки сапог не снимаю, – ездят, собаки, по фронтовым дорогам с зажженными фарами.
Он задумался и прибавил:
– А комиссар какой у нас, его слова меня прямо, знаете, ну как…
– Крут уж очень, – сказал начальник штаба, – Мышанского сильно обложил.
– А мне понравилось, – смеясь, сказал Мерцалов, – я прямо по себе скажу: на меня вы оба действуете. Мышанский вот своими рассказами, а вы все насчет формы да нормы. Я ведь человек простой, строевой, слова больше, чем пули, боюсь.
Он посмотрел на начальника штаба и весело сказал:
– Хорош комиссар. Я с ним вместе воевать буду.
Батальон Бабаджаньяна расположился в лесу. Бойцы сидели и лежали под деревьями в маленьких шалашах из ветвей с увядшими шуршащими листьями. Сквозь листву проглядывали звезды, воздух был тих и тепел. Богарев вместе с Бабаджаньяном шли по едва белевшей тропинке.
– Стой, приставить ногу! – крикнул часовой и быстро произнес: – Один ко мне, остальные на месте.
– Остальные – тоже один, – смеясь, сказал Бабаджаньян и, подойдя к часовому, шепнул ему пропуск. Они пошли дальше. Возле одной из лиственных палаток остановились, прислушались к негромкому разговору красноармейцев.
– Вот, скажи мне, как ты думаешь, – оставим мы Германию после войны, или как ее? – спросил спокойный, задумчивый голос.
– А кто его знает, – ответил второй, – там посмотрим.
– Вот хороший разговор во время большого отступления! – весело сказал Богарев.
Бабаджаньян посмотрел на светящийся циферблат часов.
Игнатьев, Родимцев и Седов не успели выспаться после бессонной ночи в горящем городе. Их разбудил старшина и велел пойти за ужином. Походная кухня тускло светилась в лесной тьме своим красным квадратным глазом. Возле нее, сдержанно шумя, позвякивая котелками, толпились красноармейцы. Все уже знали о предстоящем ночном выступлении.
Трое бойцов, сталкиваясь ложками, черпали суп и неторопливо разговаривали между собой. Родимцев, участвовавший уже в шести атаках, медленно объяснял товарищам:
– В первый раз, конечно, страшно. Непонятно, ну, и страшно. Откуда что, ну, и не знаешь. Я вам скажу – автоматов неопытные бойцы очень опасаются, а они совсем бесцельно бьют. Пулемет, скажем, тоже не очень в цель бьет. От него залег в овражек, за холмик ли, ну, и высматривай себе место для перебежки. Вот миномет у него самый сильный, отвратительный, я прямо скажу, – меня до сих пор от него в тоску кидает. От него одно спасение – вперед идти. Если заляжешь или назад пойдешь, накроет.
– Ох, жалко мне эту Веру, – сказал Игнатьев, – стоит, как живая. Ну, прямо не знаю.
– Нет, я теперь о бабах не думаю, – сказал Родимцев. – Я в этой войне к бабам чутье потерял. Вот ребятишек повидать очень хочется. Хоть бы денек с ними. А бабы что, – я не немецкий кобель.
– Эх, ты, – сказал Игнатьев, – не понимаешь. Жалко мне ее просто. За что это ее – молодая, мирная. За что он ее убил?
– Да, уж ты пожалеешь, – сказал Родимцев. – Целый день в машине на гитаре играл.
– Это ничего не значит, – проговорил москвич Седов, – у него натура, у Игнатьева, такая, – никакого значения не имеет. – И, глядя в звездное небо, узором выступающее меж черной молодой листвы, медленно произнес: – Животные и растения борются за существование, а немец вот борется за господство.
– Правильно, Седов, – сказал Родимцев, любивший непонятные, ученые слова, – это ты правильно сказал, – и продолжал рассказывать: – Дома я воротного скрипа боялся, ночью лесом ходить опасался, а тут ничего не боюсь. Почему такое стало? Привык я, что ли, или сердце у меня в этой войне другое сделалось, запеклось? Вот я вижу, есть такие, – боятся сильно, а я, ну вот что хочешь мне сделай, не боюсь, и все. И ведь мирный был человек, семейный, никогда про войну эту и не думал. Не дрался отродясь, и мальчишкой был – не дрался, и пьяным, бывало, напьешься, не то что в драку, а еще плакать начинаю, всех людей мне жалко делается.
– Это у тебя оттого, что насмотрелся, – сказал Седов, – послушаешь жителей, увидишь вот такое дело, как вчерашний пожар, тут черта перестанешь бояться.
– Кто его знает, – сказал Родимцев, – есть ведь очень боятся. Но у нас уж так завел командир батальона: что держим – не отдаем. Горько ли, тошно ли – стоим.
– Да, командир прочный, – сказал Седов, – а бывает горько, бывает и тошно.
– Ну ясно, человек хороший. И опять же не заводит, куда не нужно, бережет кровь своего бойца. А главное хорошо – трудности все с нами выносит. Это я помню, больной он совсем был, а целый день в болоте по грудь простоял, кровью стал харкать, это вас еще не было, когда танки шли на Новоград-Волынский[39]. Вышел в лесок сушиться. А он лежит, ослабел совсем. Подошел я к нему, говорю: «Товарищ капитан, поешьте, вот у меня колбаса да хлеб». А он глаза не открывает, по голосу только меня узнал. «Нет, говорит, товарищ Родимцев, спасибо, есть мне не хочется. Мне, говорит, хочется письмо от жены и детей получить, с самого начала потерял их». И так он это сказал, что прямо, ей-богу… Отошел от него и думаю: «Да, брат ты мой, это да».
Игнатьев поднялся во весь рост, расправил руки, крякнул.
– Вот черт здоровый, – сказал Родимцев.
– А чего? – спросил Игнатьев одновременно сердито и весело.
– Чего? Ничего. Ясное дело. Пища хорошая. Ну, а работа – в деревне тоже работал. Ясно, будет здоровый.
– Да, брат, – сказал из темноты чей-то насмешливый голос, – на войне работа не тяжелая, вот залепит тебе осколок кило на полтора в кишки, будешь тогда знать, где тяже – дома или здесь.
– Это уж курский соловей запел, – сказал Седов и, обращаясь к невидимому во тьме человеку, спросил: – Не любишь, черт, когда немцы стреляют?
– Ладно, ладно, – ответил сердитый голос, – лишь бы ты очень любил.
Вскоре батальон выступил. Люди шли молча, лишь негромко раздавались голоса командиров, да то и дело ругался кто-нибудь, споткнувшись о переползавший лесную дорогу корень. Шли узкой просекой, прорубленной среди дубового леса. Деревья молчали, листва не шевелилась, лес стоял высокий, черный, недвижимый, словно литой. Бойцы выходили на широкие лесные поляны, звездное небо вдруг разливалось над ними, черное до синевы, и сердце тревожилось, когда падала стремительная ясная звезда. А вскоре снова лес смыкался вокруг них, и в глазах стояла золотая звездная каша, перемешиваемая толстыми лапами дубовых ветвей, и смутно белела во мраке песчаная дорога. Лес кончился, и они вышли на широкую равнину. Они шли по несжатым полям и во мраке по шороху осыпавшегося зерна, по скрипу соломы под ногой, по шуршанию стеблей, цеплявшихся за их гимнастерки, узнавали пшеницу, жито, гречку, овес. И это движение в тяжелых солдатских сапогах по нежному телу несжатого урожая, это шуршащее, как грустный дождь, зерно, которое они ощупывали во мраке, говорило многим деревенским сердцам о войне, о кровавом нашествии ярче и громче, чем пылавшие на горизонте пожары, чем красные шнуровые трассы пуль, медленно ползущие к звездам, чем голубоватые столбы прожекторов, качавшихся на небе, чем далекие глухие раскаты разрывающихся бомб. Это была невиданная война: враг топтал всю жизнь народа, он сбивал кресты на кладбищах, где похоронены матери и отцы, он жег детские книжки, он ступал по тем садам, где деды сажали антоновку и черную черешню, он наступал на горло старым бабкам, рассказывавшим детям сказки о петушке-золотом гребешке, он вешал деревенских бондарей, кузнецов, ворчливых дедов-сторожей. Такого не знала Украина, Белоруссия, Россия. Такого не было никогда на советской земле. И красноармейцы шли ночью, топча сапогами свою родную пшеницу и гречу, подходили к совхозу, где среди белых хат стояли черные танки с намалеванными на них хвостатыми драконами. И добрый, тихий человек, Иван Родимцев, говорил: «Нет уж, миловать его не за что».
Еще до того как первый снаряд ударил вблизи сарая, где лежали немецкие пехотинцы и танкисты, красноармеец, фамилии которого никто не запомнил, пробрался через проволочное заграждение, незаметно прошел меж хатами в сады, перелез через забор на площадь, начал ползти к стогам сена, свезенного накануне немцами. Его заметил часовой и окликнул. Красноармеец молча продолжал ползти к стогам. Часового настолько озадачило бесстрашие этого человека, что он замешкался. Когда часовой дал очередь из автомата, красноармеец уже находился в нескольких метрах от сложенного сена, успел бросить бутылку горючей жидкости в один из стогов и упал мертвым. Немецкие танки, броневики и танкетки, стоявшие на площади, осветились красно-желтым пламенем горевшего сена. И тотчас же с дистанции в шестьсот метров открыли огонь гаубицы. Артиллеристы видели, как из длинного сарая-казармы выбегали немецкие солдаты.
– Эх, пехота запаздывает, – сердито сказал Румянцев комиссару дивизиона Невтулову.
Но вскоре красная ракета дала сигнал атаки. Сразу же умолкли пушки. Был миг тишины, когда лежавшие люди вставали с земли, и по темной роще, по несжатой пшенице пронеслось протяжное, негромкое, прерывистое «ура». Это пошли в атаку роты Бабаджаньяна. Зарокотали станковые пулеметы, рассыпчато разносился треск винтовочных выстрелов. Бабаджаньян взял из рук связиста телефонную трубку. До слуха дошел идущий из боя голос командира первой роты:
– Ворвался на окраину деревни, противник бежит.
Бабаджаньян подошел к Богареву, и комиссар увидел в черных пламенных глазах командира батальона слезы.
– Бежит противник, противник бежит, товарищ комиссар, – сказал он с придыханием. – Эх, отрезать бы их можно было, мерзавцев! – закричал он. – Не туда Мерцалов кочетковский батальон поставил! Зачем в затылок, во фланг надо бы.
С наблюдательного пункта они видели, как немцы бежали с окраины в сторону площади. Многие из них были не одеты, несли в руках оружие и свертки одежды. Длинный сарай-казарма пылал весь, пылали стоявшие на площади танки, огромный высокий дымный костер живой красной башней поднимался над автоцистернами с горючим. Среди солдат можно было заметить фигуры офицеров, кричавших, грозивших револьверами, тоже бегущих. «Вот она, внезапность», – думал Богарев, всматриваясь в толпы солдат, мечущихся среди построек.
– Пулеметы, пулеметы вперед! – закричал Мерцалов и побежал в сторону стоявшей в резерве роты. Вместе с пулеметчиками он вошел в деревню.
Немцы отходили по большаку в сторону деревни Марчихина Буда, находившейся в девяти километрах от совхоза. Многие танки и броневики ушли, раненых и убитых немцы успели унести.
Уже рассвело. Богарев осматривал сгоревшие немецкие машины, пахнущие жженой краской и маслом, щупал еще не остывший мертвый металл.
Красноармейцы улыбались, смеялись. Смеялись и шутили командиры. Даже раненые возбужденно рассказывали друг другу бескровными губами о ночном бое.
Богарев понимал, что этот внезапный, торопливо подготовленный налет на совхоз – маленький эпизод в нашем долгом отступлении. Он чувствовал душой громадность потерянного нами пространства, всю тяжесть потерь больших городов, промышленных районов, трагедию миллионов людей, оказавшихся под властью фашистов. Он знал, что за эти месяцы нами потеряны десятки тысяч деревень, и в эту ночь возвращена лишь одна. Но он испытывал безмерную радость: ведь он видел своими глазами, как немцы бежали во все стороны, он видел их кричащих, перепуганных офицеров. Он слышал громкую веселую речь красноармейцев, он видел слезы радости на глазах командира из далекой Армении, когда бойцы отбили у немцев деревушку на границе Украины и Белоруссии. Это было крошечное зерно великого дерева победы.
Пожалуй, он единственный в полку по-настоящему знал положение, в котором находились войска, произведшие ночной налет. Напутствуя его, дивизионный комиссар сказал:
– Надо держать, держать до последнего. – Он видел карту в штабе фронта и ясно представлял себе задачу полка: держать большак, проходящий у совхоза, и не давать немецким частям пробиться к шоссейной дороге в тыл отходящей армии. Он знал, что полку предстоит нелегкая судьба.
В семь часов утра налетели немецкие бомбардировщики.
Они появились внезапно из-за леса. «Воздух!» – закричали часовые. Пикировщики, нарушив строй звеньев, построились в кильватерную колонну, затем замкнули круг так, что ведущий самолет вышел в хвост последнему ведомому, и, медленно, внимательно рассматривая землю, каруселью закружились над совхозом. Это томительное и страшное кружение длилось минуты полторы. Люди на земле, точно во время игры в прятки, пригнувшись, перебегали из одного укрытия в другое. «Лежать, не бегать!» – кричали командиры. Внезапно ведущий самолет перешел в пике, за ним другой, третий, завыли бомбы, чугунно-потрясающе ударили разрывы. Черный дым, разорванная в клочья земля, пыль заполнили воздух. Лежащие старались плотней прижаться к земле, используя каждое углубление почвы, их словно вдавливало в землю визгом бомб, грохотом разрывов, воем моторов выходящих из пике самолетов.
Один из лежащих на земле бойцов приподнялся и начал стрелять по пикировавшим машинам из автомата. Это был Игнатьев.
– Что ты делаешь, какого черта демаскируешь нас, прекратить немедленно! – закричал сидевший в щели Мышанский.
Но боец, не слыша, продолжал стрелять.
– Я приказываю прекратить стрельбу! – крикнул Мышанский. Совсем близко от него застрочил второй автомат. – Кто там еще, какого черта!.. – крикнул Мышанский, оглядываясь, и внезапно запнулся. Стрелял комиссар Богарев…
– Бомбежка ничего не дала немцам, – говорил начальник штаба полка, – подумайте, утюжили тридцать пять минут, скинули с полсотни бомб, результат – двое легко раненных да разбитый станковый пулемет.
Богарев вздохнул, когда начальник штаба сказал о ничтожных результатах бомбежки. «Нет, – подумал он, – результат не так уж ничтожен, – опять люди говорят негромко, опять глаза скучные, тревожные, – то драгоценное настроение исчезло».
В это время подошел Козлов. Лицо его словно похудело и было покрыто тем темным налетом, который носят на лицах люди, выходящие из боевого пекла. Копоть ли это пожаров, дым ли разрывов, мелкая ли пыль, поднимаемая волной воздуха и смешанная с трудовым потом битвы, – бог его ведает. Но после боя лица всегда худеют и темнеют, становятся строже, глаза – спокойней и глубже.
– Товарищ командир полка, – доложил он, – пришел Зайцев из разведки. В Марчихину Буду прибыли германские танки, насчитал он штук до ста. Машины в большинстве средние, но есть процент тяжелых.
Мерцалов поглядел на нахмурившиеся лица командиров и сказал:
– Вот видите, товарищи, как мы удачно стали немцу, что называется, поперек горла.
И он ушел в сторону совхозной площади.
Красноармейцы копали окопы вдоль дороги, рыли ямы для истребителей танков.
Красивый и нагловатый Жавелев негромко спросил у Родимцева:
– Верно, Родимцев, ты первый на склад немецкий ворвался? Там, говорят, часов сто дюжин было?
– Да, уж добра не то что внукам, правнукам бы хватило, – сказал Родимцев.
– Взял на память чего-нибудь? – подмигнул ему Жавелев.
– Что ты, ей-богу, – испуганно сказал Родимцев, – мне натура не позволяет, мне отвратительно к его вещам прикоснуться. Да и зачем брать – я веду свой смертный бой.
Он оглянулся и сказал:
– А Игнатьев-то, Игнатьев – мы раз ударили лопатой, он три. Мы вдвоем один окоп, а он один два выкопал.
– И поет еще, сукин сын, – сказал Седов, – и ведь двое суток не спал.
Родимцев прислушался, поднял лопатку.
– Ей-богу, поет, – весело сказал он, – что ты скажешь!
Мария Тимофеевна Чередниченко, мать дивизионного комиссара, темнолицая семидесятилетняя старуха, уезжала из родной деревни. Соседи звали ее ехать днем, но Мария Тимофеевна собралась напечь на дорогу хлеба, он должен был поспеть лишь к ночи. А утром уезжал председатель колхоза, и она решила ехать с ним. Внук, одиннадцатилетний Леня, приехал гостить к ней в деревню, после окончания занятий в киевской школе, недели за три до войны. С начала войны она не получала писем от сына и решила везти внука в Ворошиловград[40], к родителям его покойной матери, умершей три года тому назад. Дивизионный комиссар уже несколько раз просил мать приехать к нему, – в большой киевской квартире ей бы жилось удобней и легче. Она ежегодно ездила к нему гостить, но обычно проводила у сына не больше месяца. Сын возил ее кататься по городу, она была два раза в Историческом музее и любила театр. Посетители театра с интересом и почтением смотрели на высокую строгую старуху-крестьянку с морщинистыми трудовыми руками, сидевшую в первом ряду партера. Сын приезжал обычно перед последним действием. Он освобождался очень поздно. Они шли по фойе рядом, и все расступались, давая им дорогу – прямой строгой старухе с черным платком на плечах и такому же темнолицему, строгому, похожему на нее лицом военному в высоком звании дивизионного комиссара. «Мать и сын», – негромко говорили женщины, оглядываясь.
В 1940 году Мария Тимофеевна болела и не приехала к сыну. Он в июле, по дороге на маневры, заехал к ней на два дня. И при этой встрече сын просил Марию Тимофеевну переехать в Киев. После смерти жены жилось ему одиноко, и он все боялся, что Леня растет без женской ласки. Да и огорчало его, что мать в свои семьдесят лет продолжает работать в колхозе, носит от дальнего колодца воду, сама рубит дрова. Она молча слушала его рассуждения, поила его чаем в саду под яблоней, которую при нем посадил отец, а перед вечером пошла с ним на кладбище к могиле отца. На кладбище она сказала:
– Разве я могу отсюда уехать? Тут я и умру. Ты уж прости меня, сынок.
И вот она собралась уходить из родного села. Накануне отъезда она пошла к знакомой старухе. Внук пошел вместе с ней. Они подошли к хате и увидели, что ворота настежь открыты, во дворе стоял одноглазый старик Василий Карпович, колхозный пастух. Возле него, опустив хвост, юлила рыжая хозяйская собачка.
– Та Тимофеевна уже уихалы, – сказал Василий Карпович. – Воны думали, вы с утра поихалы.
– Нет, мы завтра поедем, – сказал Леня. – Нам председатель дал лошадей.
Закат солнца освещал начавшие розоветь помидоры, сложенные заботливой рукой хозяйки на подоконнике. Солнце освещало пышные цветы, радовавшиеся в палисаднике, фруктовые деревца, обмазанные белым, с подпорочками под ветвями. На перекладине забора лежала аккуратно выструганная рогулька, которой запирались ворота; в огороде среди зеленой ботвы желтели гарбузы, виднелись созревшие початки кукурузы, стручки бобов и гороха, кругло смотрел черноглазый подсолнух.
Мария Тимофеевна прошла в покинутый дом. И здесь все носило следы мирной жизни, любви хозяев к чистоте и к цветам: на подоконниках стояли курчавые розочки, в углу – большой темнолиственный фикус, на комоде – лимон и два вазона с тоненькими ростками финиковой пальмы. И все, все в доме, – и кухонный стол с черными круглыми следами горячих чугунов, зеленый подвесной умывальник с нарисованной на нем белой ромашкой, буфетик с чашечками, из которых никто никогда не пил, темные картины на стенах – все, все говорило о долгой жизни, шедшей в этой брошенной хате, о деде, бабке, о детях, оставивших на столе учебник «Родная литература», о тихих зимних и летних вечерах. И тысячи таких белых украинских хат стояли пустыми, и хозяева, строившие их, взрастившие вокруг них деревья, шли хмурясь, пыля сапогами по дорогам, ведущим на восток.
– Дедушка, а собаку оставили? – спросил Леня.
– Не захотилы его взять, я его буду годувать, – сказал старик и заплакал.
– Ну, чого плакать? – спросила Мария Тимофеевна.
– А, чого, чого, – сказал старик и махнул рукой.
И этим тяжелым движением руки с черными, изуродованными трудом ногтями выразил он, как рухнула вся жизнь.
Мария Тимофеевна, торопясь, пошла к дому, и бледный худенький Леня едва поспевал за ней и спрашивал:
– Бабушка, а как ты думаешь, есть у курицы позвоночный столб?
– Цыть, Ленечка, цыть, – говорила она. Как горько казалось ей проходить по этой деревенской улице! Ведь по этой улице везли ее когда-то венчаться в церковь. По этой улице шла она за гробом отца, матери, мужа. И завтра ей предстояло сесть на подводу среди узлов с торопливо собранным скарбом, покинуть дом, где прожила она хозяйкой пятьдесят лет, где растила детей, куда приехал к ней тихий, понятливый и жалостливый внучек.
А в деревне, освещенной теплым вечерним солнцем, в белых хатах, средь цветников и в милых садах шепотом говорили о том, что красных войск нет до самой реки и что старик Котенко, уехавший во время коллективизации в Донбасс, а затем, вновь вернувшийся, велел своей старухе мазать белой крейдой[41] хату, как перед Пасхой. И вдовая бабка Гуленьская стояла у колодца и всем говорила:
– Кажуть, вин полоскы наризае, кажуть люды, вин в бога вируе.
И слухи, темные, нечистые, пошли по деревне. Старики, выйдя на улицу, смотрели в сторону, откуда каждый вечер в розовой пыли заката возвращалось с выпаса стадо; оттуда, из-за дальнего леса, из дубовой рощи, где обычно много было грибов, должен был появиться герман. Бабы, плача, всхлипывая, рыли в садах и под домами ямы, укладывали туда бедное свое добро – одеяла, валенки, посуду – и оглядывались на запад. Запад был ясен и тих.
Председатель колхоза Грищенко зашел к старику Котенко забрать четыре мешка, которые Котенко взял у него взаймы месяц тому назад.
Котенко, высокий, плечистый старик, лет шестидесяти пяти, с густой бородой, сидел за столом и смотрел, как старуха его мазала хату.
– Здравствуйте, – сказал Грищенко, – пришел к вам мешки свои взять.
Котенко насмешливо спросил:
– В дорогу ты собрался, председатель колхоза?
– А как же, надо ехать, – сказал Грищенко и зло поглядел на старика.
Тот словно выпрямился за эти дня, речь стала насмешливой, неторопливой, и обратился он к Грищенко на «ты».
– Да, да, ехать надо, – говорил ему старик, – как же тебе не ехать, – председатель сельсовета уехал, из конторы все уехали, счетовод уехал, почти все ваши уехали, почтальон и тот уехал, все бригадиры уехали.
Он рассмеялся.
– Видишь, какое дело. А мешков я тебе отдать не могу: понимаешь, взял их зять и повез в них зерно в Белый Колодец[42], только послезавтра обратно будет.
Грищенко кивнул головой и сказал спокойно:
– Ладно, пусть пропадает. А чего это вы хату задумали мазать?
– Хату мазать? – переспросил старик. Ему хотелось сказать председателю, для чего он мажет хату, но, осторожный, скрытный, привыкший таиться, он и сейчас побоялся. «Кто его знает, возьмет да и застрелит», – подумал он. Он словно пьянел от радости, и ему хотелось сейчас, хотя председатель колхоза еще ходит по хатам, высказать все, что лежит в его душе, все, что думал он в зимние ночи, о чем не говорил даже со своей старухой. Когда-то, лет сорок тому назад, ездил он к дяде своему, батрачившему у богатого кулака-эстонца. Навсегда вошли ему в сердце и душу воспоминания о красивом скотном дворе, где моют с мылом цементный пол, о паровой мельнице, о самом хозяине, плотном бородатом старике в красном тулупчике, обшитом мехом. Он тысячи раз вспоминал красивые, расписанные яркими цветами санки, молодую, горячую и в то же время послушную лошадь, подкатившую к светлому, чистому крыльцу, и хозяина в его знаменитом тулупчике, в высокой дорогой шапке, в расшитых рукавицах, в мягких, теплых валеночках. Ему помнилось, как, объезжая лес, где пилили дрова батраки, хозяин вынул из кармана бутылочку, отвинтил затейливую пробку и выпил глоток водки, настоянной на коричнево-красных ягодах. Это не был купец, это не был помещик-дворянин, нет, это был мужик, настоящий мужик, но мужик богатый, сильный. И вот стать таким богатым мужиком, имеющим красивых красных коров, стада овец, сотни больших розовых свиней, мужиком, в чьем хозяйстве работают десятки крепких послушных батраков, стало мечтой, жизнью, дыханием Котенко. Он шел к осуществлению своей мечты жестоко, неутомимо, умно. В 1915 году у него было шестьдесят десятин земли, он построил паровую крупорушку. Революция отняла у него мечту, смысл его жизни. Двое из его сыновей ушли в Красную Армию и погибли на фронтах Гражданской войны. Котенко не позволил жене повесить их фотографии на стену. Котенко надеялся, молился. В 1931 году он ушел в Донбасс и восемь лет проработал на шахте. А поэма кулацкой жизни не хотела, не могла умереть.
И сейчас, казалось ему, пришло время осуществления этой мечты.
Все годы мучила его зависть к старухе Чередниченко. Котенко видел, что почет, который он хотел получить при царской власти, она получила в трудовой жизни после революции. Ее возили в город, и она произносила речи в театре. Котенко не мог спокойно смотреть на ее фотографию, напечатанную в районной газете, – старуха с тонкими губами, в черном платке на плечах, смотрела умными недобрыми глазами и, казалось ему, насмехалась над ним. «Эх, Котенко, не так ты жил», – говорило ее лицо. И ненависть охватывала его, когда видел он эту старуху, спокойно идущую работать в поле, или когда соседи говорили:
– А Тимофеевна в Киев к сыну поехала, лейтенант за ней на машине голубой приезжал.
Но теперь Котенко знал: не зря ждал он, прав оказался он, а не она. Недаром он отпустил себе такую же бороду, какую носил кулак-эстонец, недаром ждал он, недаром надеялся.
И, глядя на председателя, пытливо смотревшего на него, он сдерживал и успокаивал себя: «Подожди, подожди; ты дольше ждал, теперь ведь денек ждать, один лишь только денек».
– Хто его знает, – зевая, сказал он, – хто его знает. Вот пришло бабе в голову мазать хату в такое время, а уж если баба захочет, разве сделаешь с ней что.
Он вышел проводить председателя, долго смотрел на пустую дорогу, и в голове его весело, возбужденно шевелились мысли: «Черевиченко хату на моей земле построил, значит, хата моя будет, а захочет Черевиченко остаться в этой хате, аренду станет мне платить золотыми деньгами… Колхозная конюшня на моей земле поставлена, значит, моя будет конюшня… Колхозный сад на моей земле посажен, значит, мои будут черешни и яблони… И пасека колхозная моей будет, докажу, что эти ульи у меня в революцию забрали…»
Дорога стояла спокойная, пустая, не пылила, деревья не шелохнутся вдоль этой дороги. Красное, сытое, спокойное солнце опускалось в землю.
«Ну, вот и дождался», – думал Котенко.
Леня спросил:
– Бабушка, мы успеем уехать?
– Успеем, Ленечка, – ответила Мария Тимофеевна.
– Бабушка, а почему мы отступаем все время: разве немцы сильней?
– Ты спи, Ленечка, – сказала Мария Тимофеевна, – завтра поедем, только светать начнет. И я на часок прилягу, отдохну, а потом собираться буду. Дышать мне трудно, словно камень на грудь положили. Снять его хочется, и нет сил снять его.
– А папу не убили, бабушка?
– Что ты, Леня, твоего папу не убьют. Он сильный.
– Сильней Гитлера?
– Сильней, Ленечка. Он мужиком был, как дедушка наш, а теперь генерал. Он умный, знаешь, какой умный.
– А папа все молчит, бабушка. Посадит меня на колени и молчит. А раз мы с ним вместе песни пели.
– Спи, Леня, спи.
– А корова пойдет с нами?
Никогда Мария Тимофеевна не испытывала такой слабости, как в этот день. Дела было много, а сила вдруг вся ушла, и почувствовала она себя дряхлой, слабой.
Она постелила на лавку ватное одеяло, положила подушку и легла. Было жарко от печи. И горячие хлебы, вынутые из печки, золотые, словно солнце, пахли приятно, сладко, и от них шло тепло.
Неужели в последний раз вынула она из своей печи хлебы, неужели не будет она больше есть хлеб из своей пшеницы? Мысли путались в ее голове.
Вот в детстве так лежала она на теплой печи, на отцовском мохнатом кожухе, и смотрела на паляныци[43], вынутые матерью из печи. «Манька! Снидаты иды», – звал ее дед. Где сын теперь? Жив ли он? Как добираться? «Манька, а Манька», – позвала ее сестра, и она босыми худыми ножками пробежала по прохладному глиняному полу. Портреты все нужно взять, фотографии снять со стены. Цветы останутся. Деревья фруктовые останутся. И могилы все останутся. Не пошла она на кладбище проститься. И кошка останется. Рассказывают колхозники, что в сожженных деревнях остаются одни лишь кошки. Собаки уходят с хозяевами, а кошки, привычные к дому, не хотят уходить. Ох, как жарко, как трудно дышать, какая тяжесть в руках. Руки точно сейчас почувствовали ту великую работу, которую старуха сделала за свою семидесятилетнюю жизнь. Слезы текут по щекам, а руку тяжело поднять, и слезы текут, текут. Вот так она плакала, когда лисица утащила из стада самую жирную гусыню. Вечером она пришла домой, и мать сказала печально: «Манька, а где гуска наша?»
Она плакала, и слезы текли по щекам, и отец, суровый, всегда молчаливый, подошел к ней, погладил по голове, сказал: «Не плачь, доню, не плачь». И ей казалось, что и сейчас она плачет от сладкого счастья, как тогда, когда почувствовала на своих волосах ласковую шершавую руку отца. В этот ее последний вечер словно исчезло время, и в хату, которую она должна была покинуть, вновь пришло ее детство, и девичество, и первые годы замужней жизни. Она слышала плач своих грудных детей и веселый хитрый шепот подруг, она видела сильного, молодого черноволосого мужа, он угощал за столом гостей, и она слышала звяканье вилок, хруст соленых огурцов, крепких, как яблоки. Это бабка научила ее солить огурцы. Гости запели, и она подтягивала им молодым своим голосом и чувствовала на себе взгляды мужиков, и муж гордился ею, и, ласково покачивая головой, старик Афанасий говорил: «Ой, то Марья…»
Должно быть, она заснула. Потом ее разбудил шум, необычайный, дикий, такого шума никогда не было в ее родном селе. Проснувшийся Леня звал ее: «Бабушка, бабушка, вставай скорей! Бабушка, я тебя очень прошу, не нужно спать». Быстро подошла она к окошечку, отодвинула занавеску, посмотрела.
Ночь ли то была, или пришел новый страшный день? Все стало красно-розовым, словно всю деревню – и низенькие хаты, и стволы берез, и сады, и заборы – облило кровавой водой. Слышались выстрелы, гудение автомобильных моторов, слышались крики. Немцы ворвались в деревню. Вошла орда… Так вошла орда, пришедшая с запада, – с совершенными радиопередатчиками, с аппаратурой из никеля, стекла, вольфрама, молибдена, с шинами на машинах, сделанными на заводах синтетического каучука. И, словно стыдясь совершенных машин, созданных, вопреки им, европейской наукой и трудом, фашисты намалевали на них символы своей жестокой дикости – медведей, волков, лис, драконов, человеческие черепа с перекрещенными костями.
Мария Тимофеевна поняла, что пришла ее смерть.
– Леня, – сказала она, – беги к пастуху, к Василию Карповичу, он тебя выведет, он пройдет с тобой к папе.
Она помогла внуку одеться.
– Где моя шапочка? – спросил он.
– Теперь тепло, пойди без шапочки, – сказала она. Он, словно взрослый, сразу понял, почему не нужно надевать матросскую курточку с золотыми пуговицами.
– Наган и рыболовные крючки можно взять? – тихо спросил он.
– Бери, бери, – и она подала ему игрушечный черный револьвер.
Мария Тимофеевна обняла внука и поцеловала его в губы. Она сказала ему:
– Иди, Ленечка, скажи отцу: кланялась тебе маты низко, до самой земли; а ты, внучек, помни бабку, не забывай меня.
Он выбежал из хаты в тот момент, когда немцы шли к их двору.
– Огородами беги, огородами! – крикнула ему вслед бабушка.
Он бежал, и, казалось, слова ее прощания навеки утонули в смятенной детской душе. И не знал он, что слова эти вновь возникнут в памяти и никогда уже не забудутся им.
Мария Тимофеевна встретила немцев на пороге хаты. Она увидела, что за спиной у них стоит старик Котенко. И даже в эту страшную минуту Марию Тимофеевну поразили глаза старика: жадно, пытливо смотрели они на нее, искали в лице ее растерянности, страха. Высокий худой немец с запыленным, грязным и потным лицом спросил ее по-русски, старательно, словно печатая крупными азбучными буквами:
– Вы мать комиссара?
И она, чуя смерть, еще больше выпрямила свой прямой стан, сказала протяжно и тихо:
– Я его маты.
Немец посмотрел медленно и внимательно ей в лицо, посмотрел на портрет Ленина, потом поглядел на печь, на разобранную постель. Стоявшие за его спиной солдаты оглядывали хату, и старуха обострившимся до прозрения взором ловила их быстрые, деловые взгляды, обращенные к кринке молока на столе, к вышитым красными петухами полотенцам, к пшеничным хлебам, к куску сала, наполовину завернутому в чистую холщевую тряпицу, к бутылке вишневой наливки, горевшей рубиновыми искрами на подоконнике.
Один из солдат сказал что-то негромко и добродушно, остальные рассмеялись. И опять Мария Тимофеевна поняла своим обострившимся до святого прозрения чутьем, о чем говорили солдаты. Это была простая солдатская шутка по поводу хорошей еды, попавшейся им. И старуха содрогнулась, вдруг поняв то страшное равнодушие, которое немцы испытывали к ней. Их не интересовала, не трогала, не волновала великая беда семидесятилетней женщины, готовой принять смерть. Просто старуха стояла перед хлебом, салом, полотенцами, полотном, а им хотелось есть и пить. Она не возбуждала в них ненависти, ибо она не была для них опасна. Они смотрели на нее так, как смотрят люди на кошку, теленка. Она стояла перед ними, ненужная старуха, для чего-то существовавшая на жизненно необходимом для немцев пространстве.
Нет и не было на земле ничего страшней, чем такое равнодушие к людям. Немцы двигались вперед, отмечая на картах маршруты, записывая в дневники количество съеденного меда, описывая дожди, купанье в реках, лунные ночи, беседы с товарищами. Очень немногие из них писали об убийствах в бесчисленных деревнях с трудными, быстро забываемыми названиями. Это казалось законным и скучным делом.
– Где сын комиссара? – спросил немец.
– А ты с дитьмы тоже воюешь, гад? – спросила Мария Тимофеевна.
Она осталась лежать на пороге хаты, и немецкие танкисты старательно переступали через лужу черной крови, ходили взад и вперед, вынося вещи, оживленно толкуя между собой:
– Хлеб совсем еще теплый.
– Если бы ты был порядочным парнем, то из пяти полотенец хотя бы одно дал мне. А? Как ты считаешь? У меня ведь нет ни одного такого, с петухами.
Посреди комнаты стоял стол, накрытый белой скатертью. На столе были мед, сметана, украинская домашняя колбаса, шпигованная салом и чесноком, большие темные кринки с молоком. На скамье кипел самовар.
Сергей Иванович Котенко в черном пиджаке, поблескивающем от нафталиновых чешуек, в черном жилете, в белой, дорогого тонкого полотна, вышитой рубахе, принимал немецких гостей – майора, командира танкового отряда, и смуглого пожилого офицера в золотых очках, с белым черепом на рукаве мундира. Офицеры устали после долгого ночного перехода, лица их были бледны. Майор выдал стакан темно-коричневого топленого молока и, зевая, сказал:
– Это молоко мне очень нравится, оно напоминает шоколад.
Сергей Иванович, придвигая гостям тарелки, говорил:
– Кушайте, пожалуйста. Что же вы ничего не кушаете?
Но уставшим офицерам не хотелось есть, они зевали, вяло поворачивали вилками колечки колбасы на тарелках.
– Надо бы выставить этого старца, да и супругу его, – сказал офицер в очках, – я буквально задыхаюсь от запаха нафталина, впору надеть противогаз.
Майор рассмеялся.
– Попробуйте меда, – предложил он, – жена мне пишет: ешь побольше украинского меда.
– Мальчишку не нашли? – спросил офицер в очках.
– Нет, пока нет.
Майор взял маленький кусочек хлеба, помазал маслом, затем нащупал ложкой засахарившийся ком меда и взгромоздил его на хлебный кусочек, быстро проглотил и запил несколькими глотками молока.
– Серьезно неплохо, – сказал он, – уверяю вас.
Котенко очень хотелось спросить, кому нужно заявить о своих правах на дома, колхозную конюшню, ульи, сад. Но непонятное чувство робости охватило его. Раньше казалось ему, он сразу же с приходом немцев почувствует себя легко и свободно, будет сидеть с ними за столом, беседовать, рассказывать. Но они не пригласили его сесть, в их насмешливых зевающих лицах он видел равнодушие и скуку. Разговаривая с ним, они нетерпеливо морщились, его настороженное ухо ловило непонятные немецкие слова, видимо, сказанные с насмешкой и презрением о нем, о жене его…
Офицеры встали из-за стола, пробормотали одно и то же невнятное слово, должно быть, означавшее ленивое приветствие, и вышли на улицу, – направились к школе, куда денщики принесли им постели.
Уже рассвело, догоравшие пожары дымились.
– Ну, што, Мотря, спать ляжешь? – спросил Сергей Иванович.
– Не можу я спать, – ответила жена.
Чувство тревоги, страха все больше охватывало Котенко. Он оглядел стол, нетронутую еду. Он ведь так мечтал о веселом, торжественном пиршестве, о прочувствованном слове, которое скажет при начале новой, богатой жизни.
Он лег на постель, но долго не мог уснуть. В голову лезли мысли о сыновьях, погибших в Красной Армии, о старухе Чередниченко. Он не видел ее последних минут. Когда она замахнулась на офицера, Сергей Иванович выбежал во двор, стал у забора. Он услышал выстрел из хаты, и зубы у него застучали от волнения. Но офицер, вышедший к нему, был так спокоен, солдаты тащившие вещи из хаты, так добродушно и деловито переговаривались, что Сергей Иванович успокоился. «Совсем одурела старуха, – подумал он, – офицера по лицу бить надумала». Он закряхтел, повернулся на бок. Запах нафталина мучил его. Голова стала от этого запаха тяжелой, сильно ломило в висках. Он тихо приподнялся, подошел к сундуку, где лежала зимняя одежда, и вынул спрятанные женой фотографии сыновей в буденовках, с саблями на боку. Мельком взглянув на пристально, с любопытством глядевших на него с портретов скуластых, круглоглазых парней, он начал рвать фотографии и обрывки бросил под печку. После этого он снова лег. Ему сразу отчего-то стало грустно, спокойно. «Теперь все так и будет, как хотел», – подумал он и уснул.
Проснулся он в девятом часу и вышел на улицу. Деревня была полна пыли. Все новые огромные грузовики с пехотой въезжали на деревенскую улицу. Солдаты толпами бродили по хатам. Их худые, загоревшие лица глядели подозрительно и чуждо.
«Вот это сила», – подумал Сергей Иванович. Он услышал крики со стороны колодца и оглянулся. Дочка Черевиченко, Ганна, торопясь шла с ведрами к своему дому, ее большими шагами нагонял высокий малый в желтых бутсах на толстой подошве. «Ой, люды добрые, наша хата горыть, зажгли, проклятые, и тушить не дають!» – плача, кричала она.
Высокий солдат нагнал ее, заставил поставить ведра, что-то быстро заговорил, взял за руку, стал заглядывать в заплаканные глаза. Подошли еще два солдата и, смеясь, стали говорить, растопырили руки, чтобы не дать девушке дороги. А соломенная крыша пылала ярким желтым огнем, веселым, живым, беспечным, как утреннее летнее солнце. Пыль застилала улицу, пыль ложилась на лица людей, запах гари наполнял воздух, над прогоревшими пожарищами кадили белые дымки, тонкие и высокие печные трубы печальными памятниками стояли над погибшим жильем. В некоторых печах стояли горшки, чугуны. Бабы и дети, с красными от дыма глазами, копались в пожарищах, вытаскивали обгоревшую утварь, сковороды, уцелевшую чугунную посуду. Сергей Иванович увидел двух немцев, готовившихся доить корову, один подносил корове на тарелочке посоленную, мелко нарезанную картошку. Корова недоверчиво подбирала лакомство мокрой губой и косилась на второго немца, приспосабливавшего эмалированное ведро под ее вымя. Возле пруда слышалась оживленная немецкая речь, испуганный крик гусей. Несколько солдат, прыгая по-лягушачьи, расставив руки, ловили гусей, которых выгоняли из пруда двое совершенно одинаковых рыжих парней, стоявших по пояс в воде. Рыжие вышли из воды и нагишом подошли к старухе-учительнице, Анне Петровне, шедшей через площадь. Они скорчили рожи и стали приплясывать. Солдаты хохотали, глядя на этот танец.
Сергей Иванович пошел к школе; там, на качелях, где во время перемен играли дети, висел председатель колхоза Грищенко. Босые ноги его вот-вот собирались коснуться земли – живые ноги, с мозолями, кривыми пальцами. Его потемневшее лицо, налитое сгустившейся кровью, смотрело прямо на Сергея Ивановича, и Сергей Иванович ахнул: Грищенко смеялся над ним. Страшным, диким взором смотрел он, высовывая язык, склонивши тяжелую голову, спрашивал: «Что, Котенко, дождался немцев?»
Помутилось в голове у Сергея Ивановича. Он хотел крикнуть, но не мог, махнул рукой, повернулся и пошел. «Вот она, моя конюшня», – вслух сказал он, внимательно разглядывая черные следы пожарища – торчащие балки, стропила, столбы. Он пошел на пасеку и издали увидел разоренные перевернутые ульи, услышал тугое гуденье пчел, словно охранявших тело молодого пчеловода, лежащее под ясенем. «Вот она, моя пасека, – сказал он, – вот она, моя пасека». И он стоял, смотрел на темную кучу пчел, вившихся над мертвым телом пчеловода. Он пошел посмотреть колхозный сад, – ни одного яблока, ни одной груши не было на ветвях. Солдаты пилили фруктовые деревья, рубили их топорами, ругая упорные волокнистые поленья. «Грушу и вишню тяжелее всего рубать, – подумал Сергеи Иванович, – у них волокно перекручено».
Кухни дымились в колхозном саду. Повара щипали гусей, счищали бритвами щетину с зарезанных молодых кабанчиков, чистили картофель, морковь, бурачки, принесенные из колхозного огорода. Под деревьями лежали, сидели десятки, сотни солдат и жевали, жевали, громко чавкая, причмокивая, глотая сок белых антоновских яблок, сахарных рассыпчатых груш. И это чавканье, казалось Сергею Ивановичу, заглушало все звуки: гудки подъезжавших все новых и новых машин, гудение моторов, крик, протяжное мычанье коров, птичий гомон. И, казалось, раздайся с неба гром – и его бы заглушило это могучее торопливое чавканье сотен мерно, весело жующих немецких солдат.
И все мутилось, мутилось в голове у Сергея Ивановича. Он бродил по деревне, не зная, куда и для чего идет. Бабы, видя его, шарахались в сторону, мужчины смотрели на него слепыми, невидящими глазами, старухи, не боявшиеся смерти, грозили ему сухими коричневыми кулаками и ругали поганым, тяжелым словом. Он шел по деревне и смотрел по сторонам. Черный пиджак его покрылся слоем пыли, потное лицо стало грязным, голова мучительно болела. И ему казалось, что так ломит в висках от тяжелого, крепкого запаха нафталина, все ползущего в его ноздри, что шумит в ушах от дружного, веселого чавканья.
А черные машины все шли, шли в желтой и серой пыли, все новые худые немцы соскакивали через высокие черные борта на землю, не дожидаясь, пока откроют задний борт с лесенкой, и разбегались по белым хаткам, лезли в огороды, сады, сараи, птичники.
Сергей Иванович пришел домой и остановился на пороге. Пышный стол, приготовленный им с вечера, был загажен, заблеван, на нем валялись опрокинутые пустые бутылки. Пьяные немцы, шатаясь, бродили по комнатам; один кочергой щупал черное чрево печи, другой, стоя на табуретке, снимал с иконы новые вышитые полотенца, повешенные накануне вечером. Увидя Сергея Ивановича, он подмигнул и быстро произнес длинную немецкую фразу. А из кухни шло громкое, быстрое, веселое чавканье: немцы ели сало, яблоки, хлеб. Сергей Иванович вышел в сени, там в темном углу, возле кадушки с водой, стояла жена. Страшная боль сжала ему сердце. Вот она, молчаливая, покорная, послушная жена его, ни разу в жизни не перечившая ему, ни разу в жизни не сказавшая ему громкого грубого слова.
– Мотря, бедная моя Мотря, – тихо произнес он и вдруг запнулся. На него глядели яркие, молодые глаза.
– Карточки сынов моих хотила унесты, – сказала она, и он не узнал ее голоса, – а ты ночью их порвав и кынув под печку. – И она вышла из опоганенного дома.
А Котенко остался в полутемных сенях. Перед ним мелькнул кулак-эстонец в красном, обшитом мехом полушубке, зачавкал сочно, весело, громко… И, словно в светлом лунном круге, вдруг увидел он Марию Чередниченко, с седыми, выбившимися волосами, освещенную пламенем пожара. Жгучая зависть к ней вновь поднялась в нем. Он теперь завидовал не жизни ее, он завидовал ее чистой смерти… На миг открылась ему страшная пропасть, в которую упала его душа. Он начал шарить рукой, отыскивая ведро с веревкой. Ведро по-знакомому грохотнуло, но веревки не было на нем. Ее унесли немцы.
– Нет, брешешь, – пробормотал он и, сняв со штанов тонкий, крепкий ремешок, стал тут же, в темноте сеней, ладить петлю, крепить ее к крюку, вбитому над кадушкой.
Ночью на командном пункте полка Мерцалов и Богарев ужинали. Они ели мясные консервы из маленьких банок. Мерцалов, поднося ко рту кусок мяса с белым застывшим салом, сказал:
– Некоторые их разогревают, но, по-моему, холодными вкусней.
После консервов поели хлеба с сыром, потом начали пить чай. Мерцалов разбил тыльной частью штыка, служившего им ножом для открывания консервов, большую глыбу сахару. Маленькие осколки сахару летели во все стороны, и начальник штаба тревожно закряхтел, – несколько острых кусочков попали ему в лицо.
– Да, забыл совершенно, – сказал Мерцалов, – у нас ведь есть малиновое варенье. Как вы относитесь к этому делу, товарищ комиссар?
– Отношусь весьма положительно, – кстати, мое любимое варенье.
– Ну вот, замечательно. А я-то как раз предпочитаю вишневое. Вот это уж варенье!
Мерцалов взял в руки большой жестяной чайник.
– Осторожней, осторожней. Он весь черный, должно быть, кипятили его на костре.
– Кипятили-то его на кухне полевой, а вот подогревал Проскуров на костре, – улыбаясь, сказал Мерцалов.
– Да, опыт полевой жизни у вас, товарищ Мерцалов, раз в семьдесят больше моего. Куда варенье? Прямо в кружку, проще всего.
Они оба одновременно шумно отхлебнули чай, одновременно подняли головы, глянули друг на друга и улыбнулись.
Эти несколько дней сблизили их. Вообще фронтовая жизнь сближает людей стремительно. Прожил с человеком сутки, и уж кажется, все знаешь о нем: привычки его в еде, и на каком боку он любит спать, и не скрипит ли он, упаси бог, во сне зубами, и куда эвакуирована его жена, а подчас узнаешь такое, что в мирное время и за десять лет не разглядишь в самом близком своем приятеле. Крепка дружба, скрепленная кровью и потом боев.
Попивая чай, Богарев завел разговор на важную тему.
– Как вы считаете, товарищ Мерцалов, удачен ли был наш ночной налет на совхоз, где стояли немецкие танки? – спросил он.
– Ну, как ответить? – усмехаясь, сказал Мерцалов. – Ночью внезапно ворвались, противник бежал, мы заняли населенный пункт. Нам ордена за это дело полагаются. А вы считаете неудачным, товарищ комиссар? – улыбаясь, спросил он.
– Конечно, неудачным, – сказал Богарев, – совершенно неудачным.
Мерцалов приблизился к нему и проговорил:
– Почему?
– Как почему? Танки ушли. Шутка ли: наладь мы получше взаимодействие, ни один танк бы не ушел. А вышло, что каждый командир батальона действовал сам по себе, не зная о соседе. Ну, и не получился удар по центру, где танки сосредоточились. Это раз. Теперь второе – немцы начали отступать. Надо было перенести огонь артиллерии на дорогу, по которой они отход совершали, мы бы их там уйму положили, а артиллерия наша после огневого налета замолчала, оказывается, связь с ней порвалась, ну и не получила новой задачи. Мы их разбить должны были, уничтожить, а они ускользнули.
– Именно тут еще много упущений, – продолжал Богарев, отсчитывая на пальцах. – Например, надо было часть пулеметов заслать в тыл к ним, ведь вот она роща, прямо для них приготовлена: они бы встретили отступающих, а мы все в лоб, в лоб жали, во фланги по-настоящему не зашли.
– Действительно, – сказал Мерцалов, – они выставили заслончик из автоматов, задержали ваш огонь.
– За что же тут ордена давать? – спросил Богарев и рассмеялся. – Разве за то, что командир полка, известный товарищ Мерцалов, в самый сложный момент, вместо того чтобы управлять огнем и движением винтовок, пулеметов, автоматов, тяжелых и легких пушек, ротных и полковых минометов, сам схватил винтовку и побежал впереди роты? А? А дело было необычайно сложное, тут командиру полка не бегать бы с винтовкой, а думать так, чтобы пот на лбу выступил, принимать быстрые, ясные решения.
Мерцалов отодвинул кружку и обиженно спросил:
– Ну, что еще думаете, товарищ комиссар?
– Думаю я многое, – усмехнулся Богарев. – Оказывается, под Могилевом примерно такая же картина была: батальоны действовали каждый порознь, а командир полка шел в атаку с разведывательной ротой.
– Так, что же еще? – медленно спросил Мерцалов.
– Что же, вывод ясен: в полку нет должного взаимодействия, подразделения, как правило, с запозданием вступают в бой, вообще двигается полк медленно, неповоротливо, связь во время боя работает скверно, из рук вон скверно. Наступающий батальон не знает, кто у него справа, – сосед или противник. Замечательное оружие используется плохо. Минометы, к примеру, вообще в бой не вводятся, их всюду таскают с собой, но, оказывается, многие из них вообще огня не ведут. Полк не применяет фланговых заходов, не стремится в тыл противнику. Жмет в лоб, и баста.
– Так, так. Это прямо интересно, – проговорил Мерцалов. – Какой же вывод из всего этого?
– Какой же вывод? – повторил с раздражением Богарев. – Вывод тот, что полк дерется плохо, – хуже, чем ему положено.
– Так, так. А вывод, вывод, самый, так сказать, основной? – спрашивал все настойчивей Мерцалов.
Ему, видимо, казалось, что комиссар не захочет сказать последнее слово.
Но Богарев спокойно проговорил:
– Вы человек смелый, не жалеющий своей жизни, но плохо командуете полком. Ну да. Война сложная. Участвуют в ней авиация, танки, масса огневых средств; все это быстро движется, взаимодействует; на поле боя каждый раз возникают комбинации и задачи посложней шахматных, их решать надо, а вы все уклоняетесь от их решения.
– Значит, не годится Мерцалов?
– Уверен, что годится. Но я не хочу, чтобы Мерцалов думал, что все в порядке, что нечему больше учиться. Если Мерцаловы так будут думать, они немцев не победят. В этой битве народов мало знать арифметику войны: чтобы лупить немцев, надо знать высшую математику.
Мерцалов молчал. Богарев добродушно проговорил:
– Почему же вы чай не пьете?
Мерцалов отодвинул чашку.
– Не хочу, – сказал он мрачно. Богарев рассмеялся.
– Видите, – сказал он, – у нас сразу установились товарищеские отношения. Я очень был рад этому. Сейчас мы пили чай с чудесным малиновым вареньем. Я вам наговорил разных кислых, противных слов, – сорвал, так сказать, чаепитие. Ну вот, думаете, мне приятно, что вы сердитесь, на меня обижены, вероятно, кроете меня самыми крепкими словами? Неприятно. И все же я доволен, от души доволен, что все это происходит. Нам ведь не только дружить, нам побеждать надо. Сердитесь, Мерцалов, это дело ваше, но помните: я вам говорил серьезные вещи, правду я вам говорил.
Он поднялся и вышел из блиндажа.
Мерцалов хмуро глядел ему вслед, потом вдруг вскочил, закричал, обращаясь к проснувшемуся начальнику штаба:
– Товарищ майор, слышал, как он меня отчитывал? А? Кто я ему? А? Подумай только! Я Героя Советского Союза получил, у меня четыре ранения в грудь…
Начальник штаба, зевая, сказал:
– Человек он тяжелый, я это сразу определил.
Мерцалов, не слушая его, говорил:
– Нет, это подумать надо! Пьет чай с малиновым вареньем и спокойно так говорит: «Вывод какой? Очень простой: вы, говорит, плохо полком командуете». Ну, что ты ему скажешь? Я даже растерялся, до того неожиданно. Это мне-то, Мерцалову!..
Ночью Мерцалова вызвал по телефону командир дивизии полковник Петров. Разговаривать было очень трудно, связь все время нарушалась, слышимость была на редкость скверной. Под конец разговора связь порвалась окончательно. Мерцалов понял из слов полковника, что обстановка на участке дивизии в последние часы резко ухудшилась. Он приказал разбудить Мышанского и велел ему ехать в штаб дивизии. До штаба было двенадцать километров. Мышанский вернулся через час с письменным приказанием командира дивизии. Немецкая танковая колонна с большим количеством мотопехоты вышла в тыл дивизии, воспользовавшись тем, что болото восточнее большого лиственного леса высохло за жаркие и сухие дни августа. Немцы вышли к шоссе, минуя большак, который оборонялся полком Мерцалова. В связи с новой обстановкой дивизия получила приказ занять рубеж обороны южнее занимаемого ею сейчас пункта. Полку Мерцалова с приданным ему гаубичным дивизионом приказано было отходить, прикрывать большак. Мышанский рассказал, что при нем в штабе дивизии уже сматывали связь, снимали шестовку и грузились на машины, что два стрелковых полка, дивизионная артиллерия и гаубичный полк в десять часов вечера уже вытянулись походным порядком, что медсанбат ушел в шесть часов вечера.
– Значит, Анечки не видел? – спросил лейтенант Козлов.
– Какая Анечка! – сказал Мышанский. – При мне приехали делегаты связи, один из штаба армии, второй от правого соседа, майор Беляев, – я с ним еще во Львове встречался, – говорит, на их участке день и ночь кровавые бои. Наша артиллерия что-то страшное наворотила, а они прут и прут.
– Да, положение создается крепкое, – проговорил начальник штаба.
Мышанский нагнулся к нему и сказал негромко:
– Это можно одним словом выразить: «окружение».
– Бросьте вы об окружении говорить, действовать надо, согласно боевому приказу, – сердито ответил Мерцалов. Он обратился к дежурному: – Вызвать командиров батальонов и командира гаубичного дивизиона. Где комиссар?
– Комиссар у саперов, – ответил начальник штаба.
– Попросите его на КП.
Ночь была темной, тихой и очень тревожной. Тревога была в дрожащем свете звезд, тревога тихо шуршала под ногами часовых, тревога темными тенями стояла среди ночных неподвижных деревьев, тревога, поскрипывая сучьями, шла с разведчиками и не оставляла их, когда, пройдя мимо боевого охранения, они подходили к штабу полка. Тревога плескала и журчала в темной воде у мельничной плотины, тревога была всюду – в небе, на земле, на воде. Наступили минуты, когда на каждого входящего в штаб смотрели пытливо, ожидая недоброй вести, когда далекие зарницы заставляли настораживаться, и от пустого шороха часовые вскидывали винтовки и кричали: «Стой, стреляю!» И в эти минуты Богарев с молчаливым восхищением наблюдал за Мерцаловым, командиром стрелкового полка. Он один говорил весело, уверенно, громко. Он смеялся и шутил. В эти часы ночной тяжелой опасности вся великая ответственность за тысячи людей, за пушки, за землю лежала на нем. Он не томился этой ответственностью. Сколько драгоценных свойств человеческого духа зреют, крепнут за одну такую ночь в душе человека. И тысячи лейтенантов, майоров, полковников, генералов и комиссаров переживали на протяжении огромного фронта часы, недели, ночи, месяцы этой великой закаляющей и умудряющей тяжелой ответственности.
Мерцалов растолковывал задачу окружавшим его командирам. Казалось, множество прочных связей устанавливалось между ним и людьми, лежавшими в темном лесу, стоявшими в боевом охранении, дежурившими на огневых позициях у пушек, глядящими во мрак ночи с передовых наблюдательных пунктов. Он был весел, спокоен, прост, этот тридцатипятилетний майор с рыжеватыми волосами, скуластым загорелым лицом, со светлыми, казавшимися то серыми, то голубыми глазами.
– Поднимем по тревоге батальоны? – спросил начальник штаба.
– Пусть еще час поспят ребята. Проснуться бойцу недолго, – ответил Мерцалов. – Спят-то, небось, в сапогах.
Он посмотрел на Богарева и проговорил:
– Прочтите приказ от командира дивизии.
Богарев прочел приказ, указывавший полку направление движения и задачу – до вечера сдерживать одним батальоном движение немцев по большаку, а остальными силами держать переправу через речку Уж.
– Да, вот еще что, – сказал Мерцалов, словно вспомнив о каком-то пустяке. Он вытер платком лоб. – Ну и жара! Может быть, выйдем воздухом подышим?
Несколько мгновений они простояли молча в темноте. Мерцалов сказал негромко:
– Вот какая штука. Минут через пятнадцать после того, как Мышанский проехал, немцы перерезали дорогу. Связи со штабом дивизии у меня нет, с соседями тоже. В общем, полк в окружении. Я принял решение. Полку идти к переправе, выполнить задачу, а затем пробиваться на соединение, а батальон Бабаджаньяна с гаубицами остается на лесном участке дороги, чтобы сдерживать противника.
Они помолчали.
– Черти, все время трассирующими в небо пускают, – сказал Мерцалов.
– Что же, решение ваше правильное, – ответил Богарев.
– Ну вот, – Мерцалов посмотрел на небо, – ракета зеленая. С батальоном я останусь… Вот еще ракету запустили.
– Ни в коем случае, ни в коем случае, – живо возразил Богарев, – с батальоном должен остаться я, и я вам докажу, почему должен остаться я, а вы должны вести полк.
И он доказал это Мерцалову. Они простились в темноте, Богарев не видел лица Мерцалова, но он чувствовал, что тот помнит тяжелый разговор за чаепитием.
Через час потянулись тяжелые обозы. Лошади, бесшумно шагая по дороге, слегка фыркали, точно понимали, что нельзя нарушать тишину тайного ночного движения. Красноармейцы шли молча из темноты и вновь уходили в темноту. Из темноты на них молча глядели те, кто оставался. В этом молчаливом прощании батальонов была великая торжественность и великая печаль.
До рассвета выехали на огневые позиции орудия гаубичного дивизиона. Артиллеристы рыли щели, землянки, тащили из леса ветви для маскировки орудий. Командир дивизиона Румянцев и комиссар Невтулов руководили устройством складов боеприпасов. Они выбирали танкоопасные направления и, пытаясь угадать внезапности надвигавшегося боя, устанавливали орудия, прокладывали ходы сообщения, указывали места для рытья окопов. В их налаженном хозяйстве имелись запасы бутылок с горючей жидкостью и тяжелые, как утюги, противотанковые гранаты. Богарев познакомил их с предстоящей задачей.
– Задача тяжелая, – сказал Румянцев, – но бывали у нас и не такие задачи.
Он заговорил о тактике немецких танковых атак, о сильных и слабых сторонах немецких пикировщиков и истребителей, об особенностях германской артиллерии.
– У меня есть мины, – сказал Румянцев, – может, заминируем дорогу, товарищ комиссар?
– Тут прямо идеальное место для минирования в километре от совхоза: с одной стороны – овраг, с другой – густая рощица, объездов у противника не будет, – кашляя, добавил Невтулов.
Богарев согласился с ними.
– Сколько вам лет? – спросил он внезапно Румянцева.
– Двадцать четыре, – ответил Румянцев и, как бы оправдываясь, добавил: – Но я воюю с двадцать второго июня.
– Ну, и как воевали? – спросил Богарев.
– Могу дать справку, – сказал Невтулов, – если имеете свободных три минуты, товарищ комиссар.
– Да, да, ты прочти, Сережа. Он ведь у нас ведет такой дневник с первого дня, – сказал Румянцев.
Невтулов вынул из полевой сумки тетрадку. При свете электрического фонарика Богарев увидел, что обложка тетради украшена затейливо вырезанными накладными буквами из цветной бумаги.
Невтулов начал читать:
– «Двадцать второго июня полк получил приказ выступить на защиту родины, и в пятнадцать ноль-ноль первый дивизион капитана Румянцева дал мощный залп по врагу. Двенадцать 152-миллиметровых гаубиц каждую минуту выбрасывали на фашистские головы полторы тонны металла…»
– Хорошо пишет Сережа, – с убеждением сказал Румянцев.
– Читайте дальше, – попросил Богарев.
– «Двадцать третьего полк уничтожил две артиллерийских батареи, три минометных батареи и более полка пехоты, фашисты отступили на восемнадцать километров. В этот день гаубичный полк израсходовал тысячу триста восемьдесят снарядов. Двадцать пятого июня дивизион капитана Румянцева вел огонь по переправе Каменный Брод. Переправа разбита, уничтожены рота мотоциклистов и две роты пехоты…»
– Ну, и в том же духе изо дня в день, – сказал капитан Румянцев. – Не правда ли, он хорошо пишет, товарищ комиссар?
– Воюете вы неплохо, это бесспорно, – согласился Богарев.
– Нет, серьезно, у Сережи литературное дарование, – сказал Румянцев, – он ведь перед войной рассказ целый напечатал в «Смене»[44].
«Здесь порядок, – подумал Богарев, – пойду к Бабаджаньяну».
Когда он отходил, осторожно щупая ногой дорогу, ничего не видя после яркого света фонарика, до него дошел голос Румянцева:
– Бесспорно также то, что завтра нам в шахматишки не играть.
– Куда вы тягачи поставили, Румянцев? – спросил, остановившись, Богарев.
– Все тягачи, грузовики и горючее в лесу, товарищ комиссар, они смогут подъехать к огневым по дороге, не простреливаемой противником, – ответил в темноту Румянцев.
Богарев встретился с Бабаджаньяном на командном пункте. Бабаджаньян рассказал о подготовке батальона к обороне, Богарев, слушая его, поглядывал на черные блестящие глаза, на впалые смуглые щеки командира батальона.
– Почему у вас такие печальные глаза сегодня? – спросил он.
Бабаджаньян махнул рукой.
– Я с начала войны, товарищ комиссар, писем не получал от жены и детей, – оставил их в Коломые[45], в шести километрах от румынской границы. – Он грустно улыбнулся и продолжал: – Вот я себе вбил в голову, что завтра день рождения жены и я получу обязательно письмо. Ну, не письмо, то хотя бы какое-нибудь известие. Ждал, ждал этого дня, целый месяц ждал, а сегодня полк в окружение попал. А наша полковая почта плохо работала, когда и хорошая связь была. А теперь крест надо ставить, писем долго не будет.
– Да, завтра письма вам не будет, – ответил Богарев задумчиво.
– Интересно, – вдруг сказал он, – мне приходилось часто видеть теперь, что люди семейные, очень любящие своих детей, жен, матерей, воюют как-то особенно хорошо.
– Это верно, – сказал Бабаджаньян, – я вам в батальоне у себя докажу это. Вот один из лучших моих бойцов – Родимцев, и много таких.
– Я знаю еще один пример в вашем батальоне, – сказал Богарев.
– Ну, что вы, товарищ комиссар, – смутился Бабаджаньян и оживленно добавил: – А понять это можно – отечественная война!
Немцы пошли с рассветом. Танкисты, открыв верхние люки, жевали яблоки, поглядывая на восходящее солнце. Некоторые из них были в трусах и спортивных рубахах с широкими короткими рукавами, не доходящими до локтей. Головной тяжелый танк шел несколько впереди. Командир машины, пышнотелый немец с красной ниточкой кораллов, перетягивающей у локтя его пухлую белую руку, повернул свое большое лицо в крупных веснушках в сторону солнца и зевал. Из-под берета у него выбилась длинная прядь светлых волос. Он сидел на танке, словно идол солдатской самоуверенности, словно бог неправедной войны. Его танк уже отошел не меньше шести километров от Марчихиной Буды, а железный хвост колонны, еще не успев развернуться, погромыхивал, медленно разворачиваясь на деревенской площади. Быстро, словно стая стремительных щучек, вдруг прянувших меж тяжелых карпов, промчались, обгоняя танки, мотоциклисты. Объезжая танки, они не сбавляли скорости, и их сильно подбрасывало на неровностях дороги, темно-зеленые коляски мотались, тряслись, стараясь оторваться от мотоциклов. Проезжая мимо головного танка, согнувшиеся худые темнолицые мотоциклисты, загоревшие от езды под солнцем, быстро поворачивая головы, поднимали для приветствия руку и вновь прилеплялись к рулевому управлению. Толстяк ленивым движением пухлой руки отвечал на приветствия мотоциклистов. Рота мотоциклистов промчалась вперед, увлекая за собой белые холщевые хвосты пыли. Восходящее солнце окрасило эту пыль в розовый цвет, она, колеблясь, повисала над дорогой, и головной танк, деловито жужжа, въезжал в легкое пыльное облако. В высоте, тонко свистя, прошли «Мессершмитты-109»[46]. Тонкие стрекозьи тела «мессеров» двигались то вправо, то влево, поднимались вверх, стремительно шли книзу; иногда, обогнав голову танковой колонны, они возвращались назад, быстро делая крутые виражи. Их свист был так пронзительно тонок, что его не могло заглушить низкое могучее рокотание танков. «Мессеры» снижались над каждой рощицей, оврагом, обшаривали участки поля с несжатой пшеницей. Вслед за танками, фыркая, выезжали на дорогу черные трехосные грузовики с мотопехотой. Солдаты сидели рядами на откидных скамьях, все в пилотках набекрень, с черными автоматами в руках. Их машины шли в облаках пыли, такой густой, что даже могучее летнее солнце не могло пробить ее. Пыль широким и длинным облаком неслась над полем и рощами, деревья тонули в густом мглистом тумане, и казалось, земля горит в чадном сухом дыму.
Это было классическое движение моторизованных колонн немцев, разработанное и проверенное. Толстяк в берете точно так же сидел на танке, когда в пять часов утра десятого мая 1940 года его головная тяжелая машина пошла по округло обвивавшем холмы шоссе, меж каменных изгородей, среди зеленевших виноградников Франции. Так же мимо него в точно засеченную минуту пронеслись мотоциклисты, так же рыскали по небу Франции самолеты из отряда прикрытия. Ранним ясным утром 1 сентября 1939 года шла его машина мимо пограничного знака на польской дороге, среди высоких буковых стволов, и тысячи быстрых солнечных пятен бесшумно прыгали по черной броне. Так всей тяжестью въехала колонна танков на Белградское шоссе, и смуглое тело Сербии хрустнуло, забилось под быстрыми гусеницами. Так вырвался он первым из прохладного полутемного ущелья и увидел ярко-синее пятно Салоникского залива, скалистые берега… И он позевывал, привычный ко всему, этот идол неправедной войны, чьи фотографии печатались во всех мюнхенских, берлинских, лейпцигских иллюстрированных газетах и журналах.
С восходом солнца командиры поднялись на вершину холма. Бабаджаньян попросил у Румянцева бинокль и внимательно оглядел дорогу. Богарев смотрел на картину утренней радости мира, встававшего после ночи в прохладе, росе, легком тумане, среди коротких, робких стрекотаний кузнечиков. Деловито и хмуро прошел, увязая в песке, черный жук, шли на работу муравьи, стайка птиц прыснула с ветвей дерева и, попробовав выкупаться в едва нагревшейся от первых прикосновений солнца пыли, с криком полетела к ручью.
Необычайно сильны впечатления войны для человека. Вечный мир природы меркнет перед образами, порожденными войной, и людям на холме казалось, что легкие облачка в небе – это следы разрывов зенитных снарядов; что далекие тополи – высокие черные столбы дыма и земли, поднятые тяжелыми авиабомбами, что косяки журавлей, идущие по небу, – это строгий строй боевых эскадрилий, что туман в долине – это дым горящих деревень, что кустарники, растущие вдоль дороги, – это замаскированная ветвями автомобильная колонна, ждущая сигнала к отправлению. Не раз приходилось Богареву слышать во время воздушных налетов в вечерних сумерках: «Смотрите, ракету красную немец сбросил». И насмешливый ответ: «Да нет, какая ракета! Это вечерняя звезда». Не раз далекие зарницы в душные летние вечера принимались за вспышки орудийной пальбы… И сейчас, когда с восточной стороны неба прямо с вершин деревьев понеслись стремительные черные галки, показалось, что это самолеты идут, рассыпав строй. «Черт их знает, – сказал Невтулов, – надо бы галкам запретить летать перед немецкой атакой».
А через несколько секунд, словно сорвавшиеся с вершин деревьев птицы, показались самолеты. Они шли низко над землей, окрашенные в темный цвет, стремительно быстрые, вдруг заполнившие воздух своим тугим гудением.
И по склону холмов, где расположились в блиндажах и окопах красноармейцы, замахали приветственно пилотками, руками: батальон увидел красные звезды на крыльях машин.
– Наши, наши штурмовики! – сказал Бабаджаньян.
– Идут «Илы»[47], на штурмовку, – говорил Румянцев, – глядите, глядите, ведущий покачивает крыльями, говорит: «Вижу противника, иду в атаку».
Хороша и сильна дружба оружия. Ее испытали и проверили люди фронта. Сладок и радостен грохот артиллерии, поддерживающей в бою свою пехоту, вой снарядов, летящих в ту сторону, куда идут атакующие войска. Это поддержка не только силой, это поддержка души и дружбы.
Но в этот день, кроме утреннего привета самолетов, не пришлось батальону иметь поддержки. Он был один на поле сражения…
В поле, метрах в десяти от большака, среди придорожного бурьяна, вырыты ямы. В этих ямах по грудь в земле стоят люди в серо-зеленых гимнастерках, в пилотках с красными звездами. На дне ямы установлены хрупкие стеклянные бутылки, к краю ямы прислонены винтовки. В карманах брюк у красноармейцев – красные кисеты с махрой, смятые во время сна коробки спичек, сухарики и куски сахару, в карманах гимнастерок – потертые листки деревенских писем от жен, огрызки карандашей, завернутые в обрывки армейской газеты, запалы для гранат. На боку у людей, стоящих по грудь в земле, – брезентовые сумочки, в этих сумочках гранаты. Если посмотришь, как рылись эти ямы, то увидишь: вот два друга жались один к другому, вот пять земляков, стараясь быть поближе, выкопали свои ямки одна к одной. И хоть сержант говорил: «Не лепитесь, ребята, так близко, не полагается», – но ведь в грозный час германской танковой атаки сладко увидеть рядом потное лицо друга, крикнуть: «Не бросай бычка, я дотяну» и почувствовать вместе с горячим дымом тепло и влагу смятой губами, надкушенной самокрутки.