…В одну очень тяжелую эпоху моей жизни, после бурь и утрат и перед еще большими бурями и утратами, встретил я одно странное лицо, которого слова и суждения мне сделались больше понятны спустя некоторое время.
Человек этот попался мне на дороге, точно как эти мистические лица чернокнижников, пилигримов, пустынников являются в средневековых рассказах, для того чтобы приготовить героя к печальным событиям, к страшным ударам, вперед примиряя с судьбой, вооружая терпением, укрепляя думами.
Дело было на Корниче.
Я приплыл на лодке из Ниццы в небольшой городок; оттуда я собирался ехать сухим путем, но лошади единственного ветурина[1] только что воротились, надобно было им дать отдохнуть, по его словам, «два маленьких часа», что значило, по крайней мере, четыре очень больших. Мне было некуда торопиться и совершенно все равно, днем позже или раньше приеду в Геную. Я заказал себе завтрак и пошел бродить по берегу.
Какое счастие, что есть на свете полоса земли, где природа так удивительно хороша и где можно еще жить До поры до времени свободному человеку.
Когда душа носит в себе великую печаль, когда человек не настолько сладил с собою, чтобы примириться с прошедшим, чтобы успокоиться на понимании, – ему нужна и даль, и горы, и море, и теплый, кроткий воздух; нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтобы он не зачерствел. Хороший край нужнее хороших людей. Люди готовы сострадать, но почти никогда не умеют; от их сострадания становится хуже, они бередят раны, они неловки. Сверх того, люди бесят или рассеивают; к чему еще беситься, к чему, с другой стороны, бежать от печали, это так же робко и слабо, как глупо бежать от наслаждений, когда они еще веселят.
Досадно, что я не пишу стихов. Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… в прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии.
День был удивительный, жар только что начинался, яркое, утреннее солнце освещало маленький городок, померанцевую рощу и море. Пригорок был покрыт лесом маслин. Я лег под старой, тенистой оливой недалеко от берега и долго смотрел, как одна волна за другою шла длинной, выгнутой линией, подымалась, хмурилась, начинала закипать и разливалась, пропадая струями и пеной, в то время как следующая с тем же важным и стройным видом хмурилась и закипала, чтобы разлиться. Нам так чуждо все бескорыстное, так дешево все настоящее, что и в вечном колыхании природы человек невольно ждет чего-то – следующей волны, развязки… вот теперь, кажется, что-то да выйдет… кажется, что теперь, а волна опять разлилась и шумит, шурстя камнями, которые утягивает с собой вглубь, чтобы при первом ветре выбросить их снова на берег.
Волна моей жизни, думалось мне, тоже перегнулась и течет вспять, я чувствую, как она отступает, касается каменьев дна и берега, как увлекает меня назад, не обращая внимания ни на ушибы, ни на усталость и нашептывая в утешение:
Погоди немного,
Отдохнешь и ты!
…Наша жизнь вовсе на наша, все делается помимо нас.
Человек растет, растет, складывается и прежде, нежели замечает, идет уж под гору. Вдруг какой-нибудь удар будит его, и он с удивлением видит, что жизнь не только сложилась, но и прошла. Он тут только замечает тягость в членах, седые волосы, усталь в сердце, вялость в чувствах. Помочь нечем. Узел, которым организм связан и затянут, – личность – слабеет. Жгучие страсти выдыхаются в успокоивающие рассуждения, дикие порывы – в благоразумные отметки, сердце холодеет, привыкает ко всему, мало требует, мало дает, химическое сродство, где может, утягивает составные части в минеральный мир и заменяет их чем-то мертвым, каменным. Безличная мысль и безличная природа одолевают мало-помалу человеком и влекут его безостановочно на свои вечные, неотвратимые кладбища логики и стихийного бытия…
…Когда я пришел в гостиницу, на дворе уже было очень жарко, я сел на балконе. Перед глазами тянулась длинной ниткой обожженная солнцем дорога, она шла у самого моря, по узенькой нарезке, огибавшей гору. Мулы, звоня бубенчиками и украшенные красными кисточками, везли бочонки вина, осторожно переступая с ноги на ногу; медленное шествие их нарушилось дорожной каретой, почталион хлопал бичом и кричал, мулы жались к скалистой стене, возчики бранились, карета, покрытая густыми слоями пыли, приближалась больше и больше и остановилась под балконом, на котором я сидел.
Почталион соскочил с лошади и стал откладывать, толстый трактирщик в фуражке Национальной гвардии отворил дверцы и два раза приветствовал княжеским титулом сидевших в карете, прежде нежели слуга, спавший на козлах, пришел в себя и, потягиваясь, сошел на землю.
«Так спят на козлах и так аппетитно тянутся только русские слуги», – подумал я и пристально посмотрел на его лицо; русые усы, сделавшиеся светло-бурыми от пыли, широкий нос, бакенбарды, пущенные прямо в усы на половине лица, и особый национальный характер всех его приемов убедили меня окончательно, что почтенный незнакомец был родом из какой-нибудь тамбовской, пензенской или симбирской передней. Как ни философствуй и ни клевещи на себя, но есть что-то шевелящееся в сердце, когда вдруг неожиданно встречаешь в дальней дали своих соотечественников. Между тем из кареты выскочил человек лет тридцати, с сытым, здоровым и веселым видом, который дает беззаботность, славное пищеварение и не излишне развитые нервы. Он посадил на нос верховые очки, висевшие на шнурке, посмотрел направо, посмотрел налево и с детским простодушием закричал спутнику в карете:
– Чудо какое место, ей-богу, прелесть, вот Италия так-Италия, небо-то, небо синее, яхонт! Отсюда начинается Италия!
– Вы это шестой раз говорите с Авиньона, – заметил его товарищ усталым и нервным голосом, медленно выходя из кареты.
Это был худощавый; высокий человек, гораздо постарше первого; он почти весь был одного цвета, на нём был светло-зелёный пальто, фуражка из небеленого батиста, под цвет белокурым волосам, покрытым пылью, слабые глаза его оттенялись светлыми ресницами, и, наконец, лицо завялое и болезненное было больше изжелта-зеленоватое, нежели бледное.
Печальная фигура посмотрела молча в ту сторону, в которую показывал его товарищ, не выражая ни удивления, ни удовольствия.
– Ведь это всё оливы, всё оливы, – продолжал молодой человек.
– Оливовая зелень прескучная и преоднообразная, – возразил светло-зеленый товарищ, – наши березовые рощи красивее.
«Ба, – подумал я, – да это старые знакомые, это Ноздрев и Мижуев, переложенные на новые нравы и едущие не в Заманиловку, а в Сен-Ремо».
Молодой человек покачал головой, как будто хотел сказать: «Неисправим, хоть брось!» – и взглянул наверх. Лицо его показалось мне знакомо, но, сколько я ни старался, я не мог припомнить, где я его видел. Русских вообще трудно узнавать в чужих краях, они в России ходят по-немецки без бороды, а в Европе по-русски отращивая с невероятной скоростью бороду.
Мне не пришлось долго ломать головы. Молодой, человек с тем добродушием и с той беззаботной сытостью в выражении, с которыми радовался оливам, бежал ко мне и кричал по-русски:
– Вот не думал, не гадал – истинно говорят, гора с горой не сходится – да вы меня, кажется, не узнаете? Старых знакомых забывать стали?
– Теперь-то очень узнаю; вы ужасно переменились, и борода, и растолстели, и похорошели, такие стали кровь с молоком.
– In corpora sano mens sana, – отвечал он, от душа смеясь и показывая ряд зубов, которому бы позавидовал волк. – И вы переменились, постарели – а что? Жизнь-то кладет свои нарезки? Впрочем, мы четыре года не видались; много воды утекло с тех пор.
– Не мало. Как вы сюда попали?
– Еду с больным…
Эта был лекарь Московского университета, исправлявший некогда должность прозектора; лет пять перед тем я занимался анатомией и тогда познакомился с ним. Он был добрый, услужливый малый, необыкновенно прилежный, усердно занимавшийся наукой a livre ouyert[2], то есть никогда не ломая себе головы ни над одним вопросом, который не был разрешен другими, но отлично знавший все разрешенные вопросы.
– А! Так этот зеленый товарищ ваш больной; куда же вы его дели?
– Это такой экземпляр, что и в Италии у вас не скоро сыщешь. Вот чудак-то. Машина была хороша, да немного повредилась (при этом он показал пальцем на лоб), я и чиню ее теперь. Он шел сюда, да черт меня дернул сказать, что я вас знаю, он перепугался; ипохондрия, доходящая, до мании; иногда он целые дни молчит, а иногда говорит, говорит – такие вещи, ну просто волос дыбом становится, все отвергает, все – оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однако ж все же есть что-то. Впрочем, он претихий и предобрый; ему ехать за границу вовсе не хотелось. Родные уговорили, знаете, с рук долой, ну да и языка-то его побаивались – лакеи, дворники все на откупу у полиции – поди там, оправдывайся. Ему хотелось в деревню, а имение у него с сестрой неделеное; та и перепугалась – коммунизм, говорит, будем мужикам проповедовать, тут и собирай недоимку. Наконец, он согласился ехать, только непременно в Южную Италию, Magna Graecia![3] Отправляется в Калабрию и ваш покорный слуга с ним в качестве лейб-медика. Помилуйте, что за место, там, кроме бандитов да попов, человека не найдешь; я вот проездом в Марселе купил себе пистолет-револьвер, знаете, четыре ствола так повертываются.
– Знаю. Однако ж должность ваша не из самых веселых, быть беспрестанно с сумасшедшим.
– Ведь он не в самом деле на стену лезет или кусается. Он меня даже любит по-своему, хотя и не даст слова сказать, чтобы не возразить. Я, впрочем, совершенно доволен; получаю тысячу серебром в год на всем готовом, даже сигарок не покупаю. Он очень деликатен, что до этого касается. Чего-нибудь стоит и то, что на свет посмотришь. Да, послушайте, надобно вам показать моего чудака.
– Бог с ним совсем. Кстати, вы не только других не знакомьте, но и сами будьте осторожны, со мной верноподданным дозволяется только грубить, а не то вас, пожалуй, после возвращения из Италии в такую Калабрию пошлют, где ни попов, ни разбойников нет. А может быть, и peggio[4] – такое зададут arpeggio[5].
– Ха-ха-ха – эк язык-то, язык, все тот же, все с ядом, все бы кусаться, вот небось этого не забыли – arpeggio. Не боимся мы, наше дело медицинское; ну, позовут к Леонтию Васильевичу, что же? Я скажу откровенно – помилуйте, генерал, на дороге встретил человека, без живота лежит, не может дальше ехать, ну я ему лауданума с мятой дал, это обязанность звания, долг человечества. Он ведь и поймет, что это вздор, ну, да умный человек, надоело же все в Сибирь да в Сибирь, скажет – ну вперед будьте осторожны, я говорю для вашего собственного блага, это отеческий совет, – так и отпустит. Нынче у нас как-то меньше смотрят за этим, ей богу; у Излера «Пресса» лежит так, как «Петербургские ведомости», просто на столе лежит.