На первый взгляд самую верхнюю ступеньку на лестнице престижа занимали в те дни пионеры-первопроходцы, покорители новых земель. Но они были далеко от Иерусалима – в долинах Галилеи, в пустыне, протянувшейся вдоль Мертвого моря… Мы издали восхищались этими крепкими задумчивыми парнями, что на фоне тракторов и вспаханных борозд красовались на плакатах Еврейского национального фонда.
На ступеньку ниже располагался “организованный ишув” – та часть еврейского населения Эрец-Исраэль, которая состояла в различных объединениях, организациях и группах, таких как Всеобщая конфедерация профсоюзов – Гистадрут, боевая подпольная организация Хагана[1] или больничная касса. Это были люди, которые читали газету “Давар”, – их можно было увидеть летом на балконах, где они сидели в майках и с газетой в руках. Они носили одежду цвета хаки, питались салатом, яичницей и простоквашей, отдавали предпочтение не слишком острым маслинам в стеклянных баночках компании “Тнува” и вообще продукции местного производства, неукоснительно платили добровольный налог, собираемый на национальные нужды и называвшийся “выкуп за ишув”[2], были сторонниками Рабочей партии и “политики сдержанности” по отношению к британцам, приверженцами ответственности и солидного образа жизни, уважали человека труда и партийную дисциплину. И это они распевали на строительстве первого еврейского порта в Тель-Авиве:
Голубое небо, голубая вода,
Порт мы построим здесь навсегда!
Порт навсегда!
Противостояли “организованному ишуву” те, кто находился, как говорится, “по ту сторону забора”, – тут и отщепенцы-радикалы, и ультраортодоксы из иерусалимского квартала Меа Шеарим, и коммунисты, ненавидящие сионизм, и еще всякие интеллигенты, карьеристы, артисты, эгоцентристы космополитически-декадентского толка. И вместе с ними – разного рода чудаки, стряхнувшие с плеч своих иго любых законов, индивидуалисты, сомнительного толка нигилисты, репатрианты из Германии, бежавшие от Гитлера (здесь их прозвали йеке, и от своего “йекства” они так и не избавились), снобы-англоманы и богатые сефардские евреи-франкоманы, манеры которых очень уж смахивали на манеры вышколенных официантов. Сюда же можно было отнести и уроженцев Йемена, и евреев из Грузии, и курдских евреев, и выходцев из еврейской общины города Салоники… Все, несомненно, наши братья, все-все, безусловно, многообещающий человеческий материал, но – что поделаешь! – нам еще придется, запасясь терпением, вложить в них немало усилий.
Кроме всех перечисленных, были еще и беженцы, нелегальные репатрианты, уцелевшие в Катастрофе, чудом вырвавшиеся из рук нацистов. К ним у нас вообще-то относились с состраданием, но и с некоторым брезгливым неприятием: удрученные, недужные, полные мировой скорби – но кто же виноват, что, от великого своего ума, сидели вы там и дожидались Гитлера, вместо того чтобы прибыть сюда заблаговременно? И почему допустили, чтобы вас гнали, словно скот на убой, вместо того чтобы сорганизоваться и дать достойный ответ? И пусть они наконец – раз и навсегда! – прекратят говорить здесь на своем несчастном идише, и пусть не рассказывают нам, что с ними там сделали, потому что все, что с ними там сделали, уважения никому не прибавляет. И вообще, мы здесь устремлены в будущее, а не в прошлое, а уж если обращаться к прошлому, так ведь у нас предостаточно светлых и радостных фактов в еврейской истории – стоит только обратиться к библейским событиям или к событиям времен Хасмонеев. И к чему пытаться замутить это прошлое, вспоминая тот упадочнический период, где одни только беды (впрочем, “беды” у нас всегда произносили на идише – цурес, произносили с гримасой отвращения и сарказма, словно давая понять, что эти цурес так же далеки от нас, как проказа, и принадлежат исключительно им, а уж никак не нам). Среди этих беженцев был, к примеру, господин Лихт, которого ребята нашего квартала прозвали “миллион дитишик”. Он снимал крохотную каморку на улице Малахи, там он ночью спал на матрасе, а днем, свернув матрас, разворачивал свое маленькое предприятие, которое называлось “Сухая чистка, глажка, утюжка паром”. Уголки его рта вечно были опущены, словно выражали презрение или глубокое омерзение. Обычно он сидел на своем пороге, поджидая клиентов. И если проходил мимо кто-то из детей, он непременно сплевывал в сторону и цедил сквозь стиснутые зубы:
– Миллион дитишик они убили! Таких, как вы! Зарезали!
Он произносил это не с грустью, а с ненавистью и омерзением, словно проклинал нас.
У моих родителей не было определенного места на лестнице, где на одном конце “первопроходцы”, а на другом – “цурес”, одной ногой они уже были в “организованном ишуве” (члены больничной кассы, вносили “выкуп за ишув”), а вторая их нога болталась в воздухе. Моему отцу была близка идеология “отщепенцев” – людей, полагавших, что не политической болтовней, а оружием надо добиваться создания Еврейского государства, но вместе с тем отец был весьма далек от бомб и винтовок. Самое большее, что он мог, – поставить на службу подполью свое знание английского, сочиняя время от времени запрещенные листовки, обличавшие “подлый Альбион”. Интеллигенция престижного иерусалимского квартала Рехавия манила сердца моих родителей, но пацифистские идеи общества интеллектуалов “Брит шалом”[3], которое ставило своей целью установление дружеских отношений между арабами и евреями, сентиментальное братание с арабами, полный отказ от мечты о Еврейском государстве во имя того, чтобы арабы оказали нам милость и дозволили жить здесь, под их пятой, – подобные идеалы представлялись моим родителям нелепыми, они видели в них близость к поведению евреев в диаспоре: заискивание, пресмыкательство, мягкотелость, лавирование…
Мама, которая училась в университете Праги, а завершила свое образование в Еврейском университете Иерусалима, давала частные уроки ученикам, готовившимся к экзаменам по истории и литературе. Папа получил первую академическую степень по литературе в университете Вильно, а вторую – в Иерусалиме, но у него не было ни малейшего шанса стать преподавателем в Еврейском университете: в те дни число дипломированных специалистов-литературоведов в Иерусалиме намного превышало число студентов. К тому же у многих преподавателей были дипломы престижных немецких университетов – не чета потрепанному польско-иерусалимскому диплому моего отца. В общем, он нашел место библиотекаря в Национальной библиотеке на горе Скопус, а по ночам корпел над своими трудами о новелле в ивритской литературе и об истории всемирной литературы. Мой отец был образованным, вежливым, трудолюбивым библиотекарем, но довольно застенчивым. В галстуке и круглых очках, в слегка потертом пиджаке, он легким учтивым поклоном встречал старших, кидался открыть двери перед дамами, настойчиво добивался своих куцых прав, взволнованно читал стихи на десяти языках, всегда пытался быть любезным и веселым, вновь и вновь повторяя одни и те же шутки (он их называл “анекдоты”). Но его остроты нередко выглядели натянутыми, им не хватало живости, это была скорее декларация добрых намерений: дескать, таков наш долг – шутить в эти безумные времена.
Когда встречался ему кто-нибудь из освоителей новых земель, революционер-преобразователь, облаченный в хаки, интеллигент, ставший рабочим, отец терялся: за границей, в Вильно или Варшаве, он бы знал, как говорить с пролетарием. Каждый там знал свое место, но в то же время следовало показать рабочему, что ты – истинный демократ и не считаешь себя выше него. Но здесь? В Иерусалиме? Здесь все было неоднозначно. Не перевернуто с ног на голову, как у коммунистов в России, а именно неоднозначно. С одной стороны, отец принадлежал к среднему классу (правда, стоял он на самой нижней его ступеньке), он был человеком образованным, писал книги, работал в Национальной библиотеке, а собеседник его – потный работяга в спецовке и тяжелых башмаках. А с другой стороны, говорят, что у этого работяги имеется диплом по химии, и он – пионер-первопроходец, сознательно выбравший эту долю, он соль земли, герой еврейской революции. Он занят физическим трудом, в то время как отец ощущает себя (по крайней мере, в глубине души) этаким интеллигентиком, оторванным от подлинной жизни, очкариком, у которого обе руки левые, едва ли не дезертиром, уклоняющимся от фронта, где не на словах, а на деле созидается отечество.
Большинство наших соседей были мелкими чиновниками, торговцами, кассирами в банке или кинотеатре, учителями, некоторые из них давали частные уроки, дантистами. Они не были людьми религиозными, синагогу посещали только в Судный день[4], а иногда еще и на праздник Симхат Тора[5], но при всем при том они зажигали традиционные субботние свечи, чтобы сохранить некий дух еврейства, а возможно, и для того, чтобы охранить себя – пусть будет все как положено, мало ли что может случиться. Все они были людьми более или менее образованными, но это, скорее, доставляло им некоторое неудобство. Каждый имел безапелляционные суждения о британском мандате, о будущем сионизма, о рабочем классе, о культурной жизни в стране, о разногласиях между Марксом и Дюрингом, о романах Кнута Гамсуна, об “арабской проблеме” и о “женском вопросе”. Находились среди них всякого рода мыслители и проповедники, призывавшие, к примеру, отменить наложенный на Спинозу херем (отлучение от еврейской общины) или объяснить живущим в Эрец-Исраэль арабам, что они на самом деле не арабы, а потомки древних евреев. А еще нужно раз и навсегда слить воедино идеи Канта и Гегеля с учением Толстого и с практикой сионизма – именно из такого слияния родится здесь, в Эрец-Исраэль, чистая, здоровая, удивительная жизнь. Каких только утверждений не встречалось: следует-де в больших количествах пить козье молоко; хорошо бы изгнать англичан, создав ради этой цели союз с Америкой, а то со Сталиным; каждое утро полезно делать простые гимнастические упражнения, которые способны разогнать тоску и очистить душу…
Соседи, собиравшиеся по субботам после обеда в нашем маленьком дворике на устраиваемые по русскому обычаю чаепития, были людьми довольно нескладными. Если возникала необходимость сменить сгоревший предохранитель или резиновую прокладку в водопроводном кране либо просверлить небольшую дырку в стене, они отправлялись на поиски Баруха, единственного в нашем квартале, умевшего вершить подобные чудеса, за что и был он прозван у нас Барух Золотые Руки. Все прочие умели увлеченно, с риторическим пылом доказывать насущную необходимость возвращения – наконец-то! – еврейского народа к сельскому хозяйству и производительному труду: интеллигенции, утверждали они, у нас с избытком, но вот людей труда, простых и честных, нам явно не хватает. Но в нашем квартале Барух Золотые Руки был единственным работягой. Интеллектуалов, сворачивающих горы, среди нас тоже не было – все читали горы газет, и все обожали разглагольствовать. Возможно, кое-кто даже разбирался в чем-то, а кто-то имел острый ум, но большинство лишь повторяло вычитанное в газетах, во всяких там памфлетах да манифестах. Мальчиком я мог только смутно догадываться, сколь велико расстояние между их энтузиазмом по поводу преобразования мира и тем, как мяли они поля своих шляп, когда предлагали им стакан чая, или как ужасно смущались и заливались краской, когда мама моя наклонялась (чуть-чуть), чтобы подсластить им чай, и скромный вырез ее платья слегка приоткрывался, как растерянно сжимались тогда их пальцы, словно пытаясь перестать быть пальцами.
Все это было из Чехова, особенное ощущение захолустной провинциальности: есть в мире места, где вершится настоящая, подлинная жизнь, далеко отсюда – например, в довоенной Европе. Там каждый вечер загоралось море огней, господа и дамы встречались в залах с деревянными панелями, чтобы выпить кофе со сливками; они спокойно проводили время в кафе под золочеными люстрами или, взяв свою даму под руку, отправлялись в оперу или балет. Они могли вблизи наблюдать жизнь великих артистов и художников, их бурную любовь и их бурные расставания – вот, скажем, возлюбленная художника вдруг влюбилась в его лучшего друга, композитора, и вот она стоит одна в полночь, с непокрытой головой, под дождем, на старинном мосту, отражение которого дрожит в речной воде…
В нашем квартале никогда не случалось ничего подобного. Такое происходило только за темными горами, где люди живут безудержно, безоглядно и беспечно. В той же Америке ищут и находят золото, там грабят почтовые поезда, там пасутся стада на бескрайних просторах, там тот, кто убьет больше всех индейцев, завоюет в финале красивую девушку. Такой была Америка в синема “Эдисон”: красивая девушка была главным призом, который доставался тому, кто стрелял лучше всех. Что делают с этим главным призом? У меня не было ни малейшего понятия. Если бы в этих фильмах показывали, что в Америке все происходит наоборот: тот, кто подстрелит больше всех девушек, в финале получит в качестве приза прекрасного индейца, я бы наверняка поверил, что таков порядок вещей и с этим ничего не поделаешь. Во всяком случае, так это в тех далеких мирах – в Америке и других удивительных местах из моего альбома марок: в Париже, Александрии, Роттердаме, Лугано, Биаррице, Сан-Морице, где люди снедаемы любовью, где они изысканно сражаются, теряют все, отказываются от всего, странствуют, пьют заполночь, сидя на высоком стуле у стойки людных гостиничных баров, расположенных на городских бульварах, иссеченных дождем. И живут безоглядно и беспечно.
И в романах Толстого и Достоевского, о которых все беспрестанно спорили, герои тоже жили без оглядки и умирали от любви. Или во имя возвышенного идеала. Или от чахотки, или хотя бы от разрыва сердца. Вот и загорелые пионеры-первопроходцы, обосновавшиеся на галилейских холмах, – они тоже живут без оглядки и расчета. В нашем квартале никто не умер ни от чахотки, ни от безответной любви, ни от идеализма. Все жили с оглядкой, не только мои родители. Все. Был у нас железный закон: не покупать ничего иностранного, если можно приобрести товар местного производства. Но, придя в бакалейную лавку господина Остера, что на углу улиц Овадия и Амоса, приходилось выбирать между сыром кибуцным, сыром, произведенным компанией “Тнува”, и сыром арабским. Является ли арабский сыр из соседствующей с Иерусалимом деревни Лифта продукцией иностранной? Сложно. Правда, арабский сыр был чуть-чуть дешевле. Но, покупая арабский сыр, не предаешь ли ты идеалы сионизма? Ведь где-то там, в кибуце или мошаве[6], в Изреельской долине или в горах Галилеи, сидела девушка, одна из тех самых пионерок, быть может, со слезами на глазах приготовила и упаковала для нас этот еврейский сыр – как же можем мы повернуться к ней спиной и купить не наш сыр? Разве не дрогнет рука? Однако же, если мы объявим бойкот продукции наших соседей-арабов, то собственными руками углубим вражду между двумя народами, и если вдруг, не приведи господь, прольется кровь, она будет и на нашей совести. Разве арабский феллах, этот скромный простой труженик полей, чья чистая душа не отравлена пока миазмами большого города, разве этот феллах – не смуглый брат простого и благородного мужика из рассказов Толстого?! Неужели мы ожесточимся и отвернемся от его деревенского сыра? Неужели окаменеют наши сердца и мы накажем его? За что? За то, что гнусная Британия и продажные арабские землевладельцы-эфенди науськивают этого феллаха против нас, против того, что мы создаем здесь? Нет. На этот раз мы определенно купим сыр из арабской деревни, который, между прочим, чуточку вкуснее, чем сыры “Тнувы”, да и стоит немного дешевле. Но все-таки – кто знает, достаточно ли у них там чисто? Кто знает, как они там доят? Что будет, если выяснится – увы, с опозданием, – что в их сыре кишат микробы?
Микробы были одним из наших самых жутких кошмаров. Как антисемитизм: пусть ты ни разу не видел своими глазами антисемита или микроба, но ты доподлинно знаешь, что они подстерегают тебя повсюду, зримые и незримые. Вообще-то утверждение, что никто у нас никогда не видел микробов, не совсем точно – я видел. Сосредоточившись, я долго и пристально вглядывался в кусочек залежалого сыра, пока вдруг не начинал видеть массу мельчайших движений. Как и гравитация в Иерусалиме, которая в те дни была намного ощутимее, чем теперь, так и микробы тогда были значительно больше и проворнее. Я их видел.
Легкий спор вспыхивал между посетителями бакалейной лавки господина Остера: покупать или не покупать сыр феллахов? С одной стороны, как написано в Талмуде, “бедняки твоего города – в первую очередь”, и потому наш долг покупать только сыры, выпускаемые компанией “Тнува”. С другой стороны, в тех же священных книгах сказано, что “один закон и вам и чужеземцу в пределах ваших”, ибо “пришельцами были мы в земле египетской”, поэтому следует иногда покупать и сыр арабских соседей наших. И вообще, с каким глубоким презрением взглянул бы Толстой на человека, который покупает один сыр и не покупает другой лишь по причине различий религии, национальности и расы! А как быть с принципами универсальности? Гуманизма? Братства всех, кто создан “по образу и подобию”? И все-таки какой урон сионизму, какое проявление слабости, какая мелочность – покупать арабский сыр только потому, что стоит он на пару монеток меньше, вместо того чтобы купить сыр, сделанный пионерами-первопроходцами, которые из кожи вон лезут, отдают все силы, чтобы добыть хлеб из земли.
Стыд! Стыд и позор! Так или иначе – стыд и позор!
Вся жизнь состояла из таких вот ситуаций, порождающих чувство стыда…
Существовала, к примеру, такая дилемма: красиво или некрасиво послать цветы на день рождения? Если да, то какие цветы? Гладиолусы слишком дороги, но это культурные цветы, благородные, исполненные чувства, не какая-то там азиатская полудикая трава. Анемоны и цикламены можно было рвать тогда сколько душе угодно, это не было запрещено, как сегодня. А Азария Алон, борец за сохранение флоры и фауны Эрец-Исраэль, был тогда еще ребенком. Но и анемоны, и цикламены не считались цветами, которые прилично послать в день рождения или в честь выхода книги. В гладиолусах имелась некая изысканность – они заставляли вспомнить о певцах-тенорах, о театре, балете, дворцовых балах, на них лежал налет культуры, глубоких и тонких чувств.
Итак, покупаем и посылаем гладиолусы. Не считаясь с затратами. Вопрос только в том, семь гладиолусов – это мало или слишком много? Пять – не слишком мало? Быть может, шесть? Или все-таки семь? Не экономим. Окружаем гладиолусы джунглями аспарагуса и посылаем шесть. С другой стороны, не является ли подобный поступок чистым анахронизмом? Гладиолусы? Где вообще сегодня посылают гладиолусы? Что, в Галилее покорители новых земель шлют друг дружке гладиолусы? В Тель-Авиве кто-то еще валандается с гладиолусами? Что в них вообще хорошего? Стоят кучу денег, а через четыре-пять дней отправляются в мусорное ведро. Так что же все-таки отправить в подарок? Быть может, коробку конфет? Бонбоньерку? С чего вдруг конфеты? Бонбоньерка – это ведь еще смешнее гладиолусов. Похоже, лучше принести просто салфетки или небольшой набор подстаканников, таких ажурных, из серебристого металла, с симпатичными ручками, чтобы можно было подавать очень горячий чай. Подарок скромный, но в то же время и эстетичный, и очень практичный: его не выбрасывают, а пользуются им долгие годы, и всякий раз, пользуясь вещью, возможно, на краткий миг по-доброму вспомнят и о нас.