В десять часов утра бутылка водки за два рубля восемьдесят семь копеек, взятая за горло слегка трясущейся рукой, привычным жестом была отправлена во внутренний карман грязного драпового пальто. Но не осталась там, как всегда, уютно лежать, охлаждая сердце страстотерпца мягким покачиванием по дороге домой. Она предательски скользнула через рвань подкладки и, мгновенно пройдя расстояние от груди до пола, брызнула по ногам стеклом и водкой. Очередь притихла. Алкаши сочувственно ёжились и, нюхая воздух, кряхтели: «Ишь ты… Видно, фуфырь мокрый… Не обтёр». Даже кассирша не выдержала: «Что ж вы… Так неаккуратно… Вот ведь».
Этот винный отдел был хорош: «Перцовая», «Дубняк», крепкая настойка «Лимонная», два портвейна – «777» и «Агдам», коньяк в ассортименте, «бормотуха» трёх видов и совсем экзотический, ярко-зелёного цвета «Бенедиктин» – загадочное изделие Ленинградского ликёро-водочного завода. Сухой ряд представляли «Саперави», «Алиготе» и оплетённые цветной пластмассой двухлитровые бомбы «Гамзы», ну просто «Книга о вкусной и здоровой пище»! Гастроном был известный, прямо напротив Почтамта, имел три отдела и у алкашей назывался «почтой», на «почту» было принято ходить ежедневно. Те, кто уже получил «корреспонденцию», предупреждали встречных: «Белой нет, к часу подвезут» – или: «Добавь, старик, я вечером отдам». Я тогда ещё водку не пил, но на «почту» ходил регулярно. И, стараясь подражать героям «Праздника, который всегда с тобой», покупал дешёвый кислый «сухарь», от которого пожизненная изжога не даёт забыть о правильно прожитой молодости. Мы не могли не познакомиться. В начале семидесятых для жителей микрорайона винные точки были тем же, чем кафе «Куполь» для гениальных бездельников Парижа тридцатых годов. К десяти утра, к открытию гастронома, подтягивались те, у которых «горели трубы». У этого народа каждая минута была на счету, речь шла, как у Сталина с Пастернаком, «о жизни и смерти». К полудню их место занимали брутальные пьяницы из категории «сутки через трое», то есть грузчики, сторожи лодочных стоянок, котельных, поэты и выгнанные с работ и из семей тётки от 30 до 70 лет. Часам к трём подтягивались профессиональные сборщики бутылок, волнуясь от неизвестности: будут ли сегодня брать бутылки 0,5 или 0,7, и есть ли тара? Днём винный отдел переживал спокойную сиесту, чтобы к вечеру принять и обслужить серо-чёрную толпу инженеров, служащих, военных, работяг всех видов, заботливых жён и подруг, берущих своим мужчинам бутылёк к ужину. Но к этому времени лучшие виды портвейна уже заканчивались.
Жил он на Фонарном переулке, сразу за банями. Никто не видел его пьяным. Он был перманентно «выпимши». Зиму, бесконечную ленинградскую осень, лето и весну он переживал в одном и том же засаленном пальто с огромными накладными карманами. Под пальто была надета застёгнутая на все пуговицы фланелевая рубашка в клетку. В тёплые дни пальто одевалось прямо на майку нераспознаваемого цвета. Также по сезону домашние войлочные тапки сменялись чёрными раздолбанными говнодавами фабрики «Cкороход». Он никогда ни с кем не разговаривал, никогда не стрелял мелочь и не толкался перед кассой. Небритый, с потухшим охнариком «Беломора» в углу рта, с прямой спиной драпового пальто он являл собою не часто встречавшийся даже тогда тип алкаша-аристократа. Даже при трагической гибели первой утренней бутылки он не потерял благородной выдержки. Он как-то осторожно, как фламинго, поднимая ноги, пронёс их над местом катастрофы, вынул окурок, откусил кусок жёваного мундштука, сплюнул его, вставил крохотный хабарик обратно, сунул руки в карманы и, зябко нахохлившись, молча вышел из магазина.
Года через два постоянных встреч мы стали друг другу кивать. Пару раз стояли друг за другом в очередях. И всё. Никакого контакта. Он казался мне воплощением свободы. Как Генри Дэвид Торо – апостолом гражданского неповиновения. Но я оставался для него невидимым, как остаются невидимыми детали лепнины дома, мимо которого ты проходишь изо дня в день. Помню редкий, без серых туч, совершенно прозрачный, с холодным солнцем октябрьский день. Я иду по бульвару Профсоюзов, сиречь Конногвардейскому, с эмалированным бидоном пива, удачно взятым в ларьке у Львиного моста, и вижу его сидящим на скамейке. Он сидел согнувшись, обхватив голову руками, рядом на смятой газете лежал батон за двенадцать копеек с откушенным концом. С двумя литрами пива я почувствовал себя богатым Гиляровским, спасающим нищего Саврасова.
«Не хотите пива?» – спросил я почему-то не своим голосом. И, подбадривая себя, добавил: «Свежее». Он разжал голову, посмотрел на меня, перевёл левый глаз на бидон и медленно вложил руки в карманы. Вечный «Беломор», зажатый коричневым зубом, как лампочка в парадной, вспыхнул и погас: «Чем обязан?». Вокруг нас серый Ленинград периода брежневских «последних песен», по бульвару Профсоюзов шёл трамвай № 5 с двумя красными фонариками, в выставочном зале «Манеж», только что переделанном из обкомовского гаража, открылась выставка «Художники – селу!», поэтому «Чем обязан?» прозвучало нарочито неорганично. В то время свежее пиво было прямым жестом сочувствия, сострадания, даже дружбы! Меня вежливо послали… Я почувствовал горечь матери Терезы, которую африканский колдун не пустил к умирающему ребёнку. «Тоже мне, хрен с горы». Я уже уходил, когда услышал: «Слушай, приятель, может, ко мне, у меня ещё пол-леща осталось… Посидим». Это было сказано просто, голос ужасный, но узнаваемый, наш, ленинградский. Только постоянные детские ангины, тысячи папирос, перманентный дешёвый алкоголь и тухлый болотный климат с пересказыванием прочитанных книжек на морозе могли так обработать связки. Это был голос бесчисленных коммуналок, широких проспектов, обоссанных парадных лестниц с закрашенными суриком мраморными каминами, постыдных очередей и ладожского льда, трущегося о гранит. Поколение «пепси» никогда не сможет так прозвучать. Эти хрипы были звуками приближающихся похорон советской власти да и самой страны. Но до этого ещё было далеко, а его нора была совсем рядом. С бидоном пива и с белым хлебом в кармане мы двинулись в сторону Мойки, прихватив по дороге двести грамм «Докторской» колбасы и банку нечищеных килек за восемнадцать копеек.
День приобрёл ясные гастрономически-интеллектуальные очертания. Мы уже шли по Фонарному, когда он, не проронивший за всю дорогу ни слова, вдруг решил представиться. Притормозив у арки углового дома, он сплюнул окурок, неожиданно протянул руку и просифонил: «Пушкин. Алексей Николаевич. Можно просто Лёша».
Я взбирался за Пушкиным на неизвестный этаж по тяжёлой лестнице бывшего доходного дома. Моду на романтизацию этих дворов и лестниц недоросли той поры пронесли и до наших дней. Доверчивым потребителям этой муры на каждой ступенькой мерещится галоша Раскольникова, а вонь во дворах – это, конечно, запах настоящей литературы.
Мы поднимались по серой, сработанной, как и всё в Петербурге, из пудожского камня, провонявшей кошками и пищевыми отходами лестнице пока не остановились перед дверью, обсыпанной разными звонками, как ветеран – нашивками за ранения. Каждый звонок имел свою фамилию, а некоторые были снабжены комментариями. Мне понравился с левой стороны «Кукушкиным сюда не звонить, звонить к Салье два раза или стучать». Также имелась чёрная кнопка с надписью «Пушкин», она была справа второй сверху. Но Алексей Николаевич был у себя дома, он достал ключ средневекового размера. И мы вошли в родную темноту ленинградской коммуналки.
Его комната выглядела никак, я вообще её не помню. Но два гранёных стакана, солёную шкурку и обглоданные до белизны кости леща, лежащие могильной кучкой вперемешку с вонючими хабариками на протёртой кухонной клеенке, и картонную папку, набитую мелко исписанными листами, не забыл до сих пор. Я был молодой, презирающий банальность искатель интересного. Я хотел в свободное время жить в «прекрасном и яростном мире», но авансы, выданные моим воображением, Пушкин пока не оправдывал. Разговор вяло, в пандан советскому жидкому пиву, перетекал от поругивания власти к «сволочам»-соседям, и я уже начал готовить отход, попросившись в туалет на дорожку. «Сейчас провожу, а то не найдёшь», – без всякого выражения произнес Пушкин, словно это была его постоянная работа – водить гостей в нужник. Но когда я уже шёл за этим коммунальным Вергилием, понял, что только абориген мог вывести залётного чужака к заветному унитазу. Мы прошли пять дверей, две неработающих старых печки, обогнули продавленный диван, выставленный в коридор для хранения на нём тазов и лодочного мотора, свернули налево, обошли разломанную этажерку с оленьими рогами, миновали ещё три двери и вешалку, заваленную коробками. И наконец вырвались на оперативный простор коммунальной кухни, а оттуда до тубзика уже было рукой подать. И всё это мы проделали в абсолютной темноте с хорошей скоростью. Грохочущий звук спускаемого бачка был сигналом сбора в обратный путь, мой проводник спокойно ожидал меня в проёме кухни. «Все-таки он неплохой человек», – подумал я. Мы вернулись к нему, я разлил остаток, взял бидон и решительно решил прощаться. Вот тут и появилась на столе папка. Алексей Николаевич, как-то нервно поглаживая её, развязал тесёмку, снова завязал папку, бантик не получился, он начал снова, и я увидел, что он мокрый от пота. «Вот, хочу Вам… – Он со второй спички прикупил папиросу. – Вам хочу отдать… почитайте, мне всё равно, больше некому, – папка была завязана идеально. – А будет неинтересно, как-нибудь вернёте».
Он передал мне рукопись, как перед ссылкой старый князь Меншиков свои петровские ордена офицеру конвоя, обречённо и гордо.
Прошла грязная ленинградская зима, а весной тихо умер Пушкин. Умер, как и жил, одинокий, в коридоре больницы для нищих. Больница находилась у Троицкого собора, называлась она «Имени 25 Октября» и являлась последней остановкой для многих поколений ленинградских алкашей и бездомных. У его раскладушки не сидели ни Вяземский, ни Жуковский. Не съезжались к больнице бобровые шубы, не светились золотом мундиры, не ломали шапки извозчики, не крестились прохожие, вообще ничего не было. Были другой народ, другая страна и другой Пушкин. Его соседка по квартире сказала как-то, обращаясь к двум забулдыгам в гастрономе: «У вашего Пушкина вообще желудка не было, пропил свои кишки после войны, а жил ещё сорок лет, как одна копеечка. Смирный был, черт, земля ему пухом».
Я, к своему стыду, из отданных мне страниц ни одну тогда не прочёл. Девушки, друзья, редкие заработки, поздний подъём и весёлые ночи не оставляли времени на разбор прыгающего нервического почерка. Мы читали тогда другие книги. Но смерть этого странного человека как-то задела меня. Может быть, потому, что мы – молоды и друзья ещё не умирали. Наши прогулки по старым Лютеранским, Волковским, Смоленским кладбищам были связаны не с посещением дорогих могил и поминанием усопших, а скорее являлись топонимическими приключениями, с портвейном и подружками. Спустя год после нашей первой и последней встречи я открыл папку и, продираясь сквозь ужасный почерк, исправления и пятна жира, в которых казенные фиолетовые чернила сходили на нет и вообще исчезали, начал читать.