Я хочу превратиться в дерево. Вовсе не значит, что я собираюсь стать деревяшкой, пеньком трухлявым. Бесчувственной колодой. Лежачим бревном.
Я хочу быть живым деревом, растущим под небом вверх и вширь. Чтоб был простор всем веткам, каждому листу. И хочу, чтобы постигло меня всё, что постигает живое дерево до его смерти. Нет, не преждевременной, когда ломают берёзку или кленок в пору их зыбкой, шаткой юности. Нет, пусть навьётся достаточно годовых колец вокруг тонкой его сердцевинки, достаточно, чтоб потом человек, склонившись над пеньком, мог и со счёту сбиться. Чтоб, присев на него, подумал бы прохожий: да что ж я на него сел, как на стул, когда это добрый стол: на нём можно расставить вдосталь снеди и закусок, да не на одного себя, а на пяток близких друзей… Как тот орех в Гарме1… Да, орех в Гарме… Интересно, жив ли он… Невозможно представить его себе поверженным. Тем более пеньком… Крона его плыла под самыми звёздами. Вряд ли какой человек мог дошвырнуть камень даже до нижних его веток, – так он был высок.
Да-а, тот орех… Вижу его сейчас: трое нас, парней, взявшись за руки, едва могли обхватить ствол. А три его макушки, неравные по высоте, расходились далеко друг от друга. И каждая ветвилась по-своему. А могучие нижние ветки шли почти горизонтально по отношению к земле. И было их немного. Весь этот сильный и простой каркас убирали ушастые широкие листья, прямо лопухи, а не листья.
Ночами, когда мы лежали под орехом, листья и ветки местами сливались в тёмные пятна, причудливой формы – материки, омываемые прозрачными водами небесного океана, светлого от звёзд.
Странно, почему сквозь ветки и листву ореха небо казалось прозрачным, ведь вообще-то гармское ночное небо, как чёрный бархат. Однако на широких прогалинах между «материками» даже и отдельные листы, застывши в безветрие, рисовались чётким силуэтом…
Крона ореха была обширной: весь наш мирный отряд туристов, 18 человек, укрывался под ней, – но не плотной, а сквозной. Мы лежали под её сенью ногами к стволу, 18 живых радиусов, и все как один смотрели вверх, следя за прихотливой вязью сучков, веток, листьев, наблюдая, как пугливо дрожат, запутавшись в их сети, вообще-то бесстрашно отверстые таджикские звёзды…
Вот тогда впервые… Тогда я почувствовал невольно, как меня захватывает дух этого дерева… Или сказать точнее, его мир вселяется в меня. Невольно, невольно. Само собой приходило ощущение вечности, будто я и орех – мы одно. Мир, благодаря этому, виделся всегда равным самому себе: не старее и не новее. Одно время. Одно небо. Одни горы. И они всегда здесь. Их силуэты одни и те же. Меняются лишь времена года. Приходит пора сбрасывать листья, терпеть холод и ветры. И приходит весна. Но это идёт по кругу, а мир остаётся тем же. Меняются ощущения…
Думаю, и зимой дерево не бесчувственно, наоборот, всякий раз тяжко ему, как будто перед концом: ибо замирает в нём жизнь и, кажется, не вернётся… Но и каждая весна, зато приносит, как впервые, радость воскресения! Представить только себе: быть ни мёртву, ни живу, и вдруг – живое тепло извне, новое солнце и, главное, живое движение в самом тебе: в стволе, коре, новых почках! Начинается новый круг, новый оборот времени, и время это не пропадёт, не уйдёт водой сквозь песок, но отвердеет очередным древесным кольцом, круглой чёткой строкой, и рождение каждой строки дерево переживает как своё воскрешение к новой жизни.
Вот он, мудрый и старый орех, с корой, спёкшейся в загадочные иероглифы. А что, если в них-то и зашифрован главный смысл, закон всей жизни? Прочитать бы!
Вот он, мудрый и старый. А весной от первого тепла, от более яркого, чем накануне, солнца вздрагивает и настораживается каждым своим отпрыском так же чутко, как его юный с гладко-округлым стволиком родич, подрастающий рядом с ним, своим пра-, пра-, пра- в бесконечной степени дедом…
Вёсны и зимы. А само время цельно и едино для них. И всё, что случается с людьми, случилось внутри этого круглого, как шар, как сама Земля, времени.
Тогда, в эти несколько ночей под орехом, я чувствовал Адама и Еву как своих брата и сестру. Их история шла рядом с моей. Нет, с нашей: моей и этого ореха. И всех остальных людей.
Только одно, если уж до конца говорить, не умещалось в это общее и круглое время: я никак не мог осенить моим орехом кровь, проливаемую людьми. Кровь всех войн и предательств никак не вмещалась сюда. Смутился, поняв это: значит, неправда, что время цельно и едино? Ведь не выкинуть из времени, пережитого людьми, кровь и войны – это их история, их движение, – думал я вместе с орехом.
Но нет! Конечно же, не вместе! Я отставал от него! Он-то с самого начала знал, что истинное Время всего – это жизнь, а не войны и убийства. Понимание этого пришло ко мне в третью ночь под ореховым деревом, а назавтра мы уходили из Гарма. Но в эту ночь я был бессмертным, и жизнь шумела вокруг в тишине, и я не спал всю эту ночь так же, как и орех.
Мы слушали: сколько голосов и движения! Я подумал: движение для дерева – в движении всего, что его окружает, в ощущении этого движения, как и того, что свершается внутри него.
Вот – звуки ночи… Движение воздуха тихого, а то ураганного сквозь ветви и листья… Знаем ли мы, что приносит дереву ветер, родившийся, может, в самом сердце тёплого океана? Или в знойной пустыне? А здесь чаще всего летящий с ледниковых круч Памира, его ущелий и долин, свежих от ледяных потоков голубой гранёной воды.
Несут вести дереву и облака в бесконечности своих форм, меняющихся на глазах. Тучи с их градом, и ливнями, и тёплыми дождями.
Дерево не упускает самой малой перемены в красках земли и неба: от нежно-серого света утра через все переливы зари и восторг первоявления солнца до перламутровой игры вечернего неба с окружающими Гарм вершинами гор…
А звёзды, плутающие в ветвях ночами… а луна… Её прятки с облаками. То тень, то бледный свет. А звуки в ночи…
Пусть не так, как мы, в ином восприятии, и, может, ещё более остром и сильном, дерево воспринимает движение жизни и участвует в нём.
В ту последнюю ночь, бессмертный и бессонный, я слушал вместе с орехом… Лепет звёзд в ветвях… Тихие шорохи в траве и кустах, поскрипывание каких-то насекомых. Бормотание птиц: тихое горловое бульканье, неожиданные вскрики…
Всё это уже после того, как уснули мои товарищи, доверчиво прижавшись к сухой и тёплой, покалывающей травинками земле, тонким слоем кроющей здесь, в школьном саду, древние скалы Памира. Голоса их умолкали постепенно, один за другим, как голоса засыпающих птиц, а потом вдруг опять оживлялись, смех пробегал. Но смех звучал редко: торжественный орех, к подножию которого мы приникли; непроницаемо чёрный зубчатый силуэт гор в небольшом от нас отдалении, вздымающийся, словно борт гигантской люльки, подвешенной к звёздному небу и покоящей нас, малых детей, – всё настраивало на тишину.
…Как похожи мелодии жизни, – думал я, слушая ночь после того, как отзвучали голоса людей: так же переговаривались птицы.
…А потом вступили собаки. Конечно, их музыка была куда громче!
Сначала тонко, заливисто-тоскливо взлаяла где-то далеко на краю посёлка одна, оборвав голос на самой высокой отчаянной ноте. И – началось… Собаки лаяли истово, будто службу служили, будто одна перед другой старались: кто громче, кто дольше. Одни с подвыванием, тонко, иные – басами, будто били в глухой барабан: баф! баф! У одних получалось: йех! йех! У других: йеу! Начнут, было, затихать, вот, кажется, совсем тихо. Но тут какая-то, обрадовавшись тишине, – теперь-то и показать свой голос! – ударит – зальётся: уау! Ой-ё-ёйёйёй-ёй! И понеслась новая волна по всему селенью…
А ещё позднее вступили ослы. И собачий хор показался жалким простаком перед трагическим страстным ослиным плачем. Ослы какие-то особые, что ли, в Гарме? Да и ослы ли это? Ничего похожего на будничное дневное: и-ааа! и-ааа! Крики походили на человеческие вопли, родившиеся, наконец, из гордо сдерживаемого молчания. И не просто люди это были, а титаны: обычная человеческая глотка не выдержит, да и не сможет родить звук такой силы. Так, наверное, кричат в жестокой пытке: уже и не человек, а сама раздираемая плоть вопит – хрипло, дико, оглушительно, рвёт рот и глотку. Сердце тоскливо сжимается от этих воплей и мерещится: и тебя ждёт такая же мука. И внутри тебя шепчет голос, молящий: «Да минет меня… Да не заденет…»
– Нет, это, правда, ослы? Неужели ослы? – спрашивает время от времени кто-нибудь из наших девушек. А парни даже не пытались подшучивать над ними – уговаривали. Успокаивали, наверное, заодно и самих себя:
– Конечно, они. Они вопят. Обратите внимание: они часы отбивают. Каждый новый час. Такая биология…
Но не верилось в биологию в такую ночь под библейским деревом. Верилось в судьбу, в возмездие. В вечность верилось. В особый смысл существования всего на свете: любой травинки и букашки на ней; осла и собаки; дерева и человека.
А наш орех… Кто скажет, ночь ли плыла сквозь него со всеми своими звуками и голосами живущих вокруг созданий, или это он плыл величаво сквозь ночь – мачта на корабле Земли, её вечный флаг, поднятый среди звёзд? Знак особенности Земли во вселенной и надежда всего живого на ней. Флаг, овевающий Землю дыханием жизни…
Так не кощунственно ли мне, твари, живой даром дерева, возжелать стать им самим, да ещё вспомнив при этом, может, самого величественного из всей его родни? Но пусть не таким, как он, не им, а стать хоть одним из его братьев…
***
Кстати, само желание это – превратиться в дерево – пришло вовсе не тогда, в Гарме. В саду маленькой под камышовой крышей школы, где сначала приютил нас учитель со своими четырнадцатью детьми, а уж потом – орех… Его тёмный парус над садом мы увидели ещё издали.
Нет, это пришло не тогда. Годы и расстояния отделили ту ночь под орехом от часа, когда жизнь дерева показалась завидной, когда пришло время сравнить и пожелать его доли. Вовсе не потому, что жизнь стала нестерпимой, а как раз наоборот. На мгновение летучее – что значат две недели? – жизнь вошла в покойный залив или тихую протоку. Волна «бочку вынесла легонько и отхлынула тихонько». И человек (это был всё тот же я) опомнился сидящим, правда, не в бочке, а на удобном надувном матраце, складывавшемся в кресло с высокой спинкой. Это кресло само по себе заставляло того, кто сидел в нём, принять самую удобную и экономичную позу, напоминающую позу младенца в материнской утробе или космонавта в минуты старта: колени приближены к груди, спину по всей её длине в любой точке поддерживает упругая опора. А на приподнятых коленях так удобно расположить пюпитр: книгу, журнал в твёрдой обложке или тетрадь; и на этот пюпитр ложился лист бумаги…
Справа и слева от матраца возвышались кулисы ровно подстриженных кустов акации, недалеко сзади стоял дощатый сарай, а прямо перед сидящим – дача, деревянный дом, похожий на обыкновенную деревенскую избу. От дома к сараю вела узкая асфальтовая полоска, а всё основное пространство двора беспорядочно заросло травой и деревьями: берёзой, осиной, ольхой, рябинами.
Кусты акации и жимолости отгораживали зелёной изгородью дом и двор от аллеи, ведущей к другим дачам. Но в те две недели никого не осталось во всём немалом посёлке казённых дач. Да и не полагалось быть никому в это время. Человеку с надувным матрацем разрешили в виде исключения: он был один, и сторожа с ним смирились.
Лето стояло насквозь мокрое, и сентябрь: ясный, солнечный тихий, – выпал как награда за терпение. Солнце, всё лето отдыхавшее за облаками и тучами, выглядело свежим, как весной, и деревья, мытые-перемытые дождями, юно блестели листвой.
Однако пора настоящего тепла всё равно миновала, от долгого сидения в тени становилось зябко. И человек на своём матраце-кресле поворачивался, как подсолнух, за солнцем, ища его тепла, двигаясь по дорожке то ближе к левой кулисе кустов, то к правой. И это движение, подчинённое ходу солнца, было таким же незаметным и нетревожным, как движение ветвей и шелест окружающих деревьев. Оно не пугало даже птиц. Видимо, их не беспокоило и похрустывание белых листов бумаги, когда человек брал их из чистой стопки справа от себя или клал исписанными в стопку слева, ни яркое их свечение среди зелёной травы.
Впрочем, сначала птиц не было видно. Они появились, спустя дня два-три, видимо, привыкнув к одной и той же позе человека, к одним и тем же немногим его движениям, к постоянству его жизни здесь, во дворе.
Скоро птицы совсем освоились. Синицы, усевшись на низкие, вровень с плечами пишущего, ветки кустов, свешивались вниз, вытянув короткие шейки, следили, как движется перо по бумаге. Насмотревшись, улетали. Обедали чем-то невидимым, что находили на листьях, в их пазухах, гонялись друг за другом.
Стая дроздов с шумом и гамом налетала на рябины во дворе. Яростно пировали. Оранжевые бусины звонко щёлкали порой по бумаге.
Трясогузки щёпотно семенили возле самых башмаков человека, радушно кивали ему чёрно-белыми хвостиками.
Позже всех человека заметил Чип. Может, он прилетал и раньше, да по первости прятался где-нибудь рядом. Такому спрятаться совсем несложно: крошечный серенький комочек, совсем круглый, если б не коротенький хвостишко. По серой грудке два светло-жёлтых пятна, будто художник мазнул небрежно почти сухой кистью раз сверху вниз, второй – снизу вверх, оставив как бы перевёрнутые широконькие запятые. Кажется, это крапивник, вспоминал человек, разглядывая гостя и совсем застыв, чтобы не вспугнуть его.
Гость качался на тонком побеге акации прямо перед его носом. Склонял круглую с небольшим клювом головку то влево, то вправо, чтобы лучше разглядеть человека, и восклицал звонко-удивлённо: чип! Чип! Потом принялся кувыркаться, демонстрировал, какой он ловкий: не выпуская ветки, одним движением словно бы нырял вниз головой, а выныривал, уже сидя на той же ветке задом наперёд. Человеку никак не удавалось ухватить момент, когда гость переворачивался. Рраз! – и он уже к нему клювом; рраз! – и уже хвостом. Ай, да Чип! Ай, да ловкач!
Чип стал прилетать каждый день в одно и то же время. Перестал пугаться голоса, и человек разговаривал с ним. Чип понимал, во всяком случае, соглашался.
– Ты, верно, думаешь, что я тоже дерево?
– Чип! (Кувырок.)
– Ну, так сядь ко мне на плечо или на руку. – И человек отставлял в сторону локоть.
– Чип! Чип! – И на всякий случай гость отлетал подальше.
Но однажды, когда человек не смотрел на него, углубившись в работу, Чип невесомо, легче сухого листа, опустился на носок башмака. И человек замер, невероятно счастливый.
Когда Чип задерживался на час или полтора – обычно он прилетал около двух часов дня – человек волновался. Мало ли что может случиться с такой малой птахой. А вдруг обиделся на него?
«Вот как, значит, плохо дереву, когда к нему не прилетают знакомые птицы», – подумалось однажды человеку в такие часы ожидания. Тогда-то он и понял про себя впервые, что сам почти превратился в дерево, и даже усмехнулся, довольный.
«И, правда, – присмотрелся он к себе пристальнее, – сижу на одном месте, даже птицы не боятся. Только листьями шуршу. Тоже, как дерево. И птиц своих знаю, а они меня…»
И он внимательнее глянул на окружающие его деревья, задумался о них, перебирая взглядом длинные плети берёзовых ветвей, льющихся на крышу дома. И вдруг стало ясно, предельно ясно, что стоящее на месте с рождения до самой смерти дерево получает радости от жизни ничуть не меньше, чем ходячий человек. Разом нахлынуло: вот я, человек, выхожу утром на крыльцо, а солнце уже поднялось, и крыльцо освещено в упор его лучами. И парит, курится оно, отсыревшее за ночь. А вокруг… Всё вокруг едино и согласно в эти минуты: ясность воздуха, тишина неба, матово-серые от росы травы и листья кустов… Словно всё и все прислушиваются к себе, сознавая счастье равновесия в себе самом, равно как и со всем миром.
И пронзительная, знобкая, как родниковая вода, свежесть…
На миг человек чувствовал и себя вместе со всем неотделимо, и переживал эти минуты как совершенное счастье жизни.
Нет, не намёк, не предвестье —
Эти святые часы.
Тихо пришли в равновесье
Зыбкие сердца весы…
Стихи из чьей-то книги подсказали…2
И ничего другого не нужно: лишь бы повторилось ещё одно такое утро. И это для тебя, малоразветвлённый человек. А для дерева-то? Каждый лист омыт этим счастьем, каждая ветка. Целая крона радости! А человек ещё пропустил рассвет. Без него перешло дерево грань между ночью и светом. Вот эта берёза над домом, высоко взмывшая над его крышей своей нежной сквозной верхушкой. Впереди у неё ещё целый день, и сколько перемен в нём… Загадок… Неожиданностей… Ветер налетит. А то и буря. Тут и потери, того гляди. Хрустнет ветка и со всей массой листьев рухнет вниз… Обратно уж ей не прирасти. Без потерь и обид дереву жизнь не прожить. Ужас молнии, бьющей в живую древесину…
Но ведь и всё-то на свете живёт, чтоб когда-нибудь погибнуть. Молния – разве худший конец? Человеческий топор – хуже. И того хуже – медленная пытка огнём, костром, разложенным на самых корнях, близко к стволу, под кроной.
Нет, гроза, буря – это тот самый ужас, в котором и восторг: яркую внезапную гибель таит в себе буря с громом и ветроломом… Но если пронесло – вот счастье… Устояло дерево, живёт… И устало, и счастливо свисают зелёные пряди, роняя капли дождя. А солнце зажигает их разноцветными огнями. Искрится дерево. И каждый лист – а сколько их? – помноженное тысячекратно счастье: живу…
Вот отчего так утешительно, так отрадно смотреть на деревья. Свободные деревья в лесу, в заброшенном саду, дикорастущие на таких вот дачных участках. Сами по себе. Что без них и само небо? Пустота, голубая неразличимость… Деревья придают небу собственное над каждым земным местом лицо. Как вот здесь над этим домом. И что это был бы за дом без берёзы над ним? Без живой тени на его крыше? Вот уж верно: дому не до́лжно быть выше дерева! Дому следует искать приют под деревьями. Тогда он не выглядит бедным сиротой, жалким в своём одиночестве, пусть этих домов хоть целая деревня наберётся. А под деревом, пусть под одним, он, как ребёнок при матери, при родне.
Недаром в городах дома, гордые своей башенной высотой, своей каменно-бетонной несокрушимостью, цепко держатся один за другой, жмутся друг к другу, потому что нет у них покровительства живых деревьев, и им страшно. Жалко городские деревья. Только в парках они, вроде, приходят в себя, становятся сами собой. Да и то люди вмешиваются, не дают им жить по их законам и правде. А правда дерева – самая открытая, самая щедрая и простая изо всех, кто живёт на земле. Такая же, как и у травы: оправдывать своё существование самим существованием. Всё, что нужно для жизни, они создают сами, ежегодно возобновляя то, что берут у земли; а небу – воздуху – так ещё и больше возвращают своим дыханием и ростом. И почва, кормящая вечно мать, не истощается, а тучнеет от массы листьев, которые дерево возвращает ей каждую осень.
В городских же скверах и парках люди отнимают у деревьев их возвратный дар земле, их завтрашний хлеб, сгребая по осени и сжигая палый лист.
Правда дерева – самая простая, самая чистая и прямая. И если человек сумеет принять её для себя… хоть когда-нибудь.
А листья уже начинали падать…. Начинали… Хоть и стояла летняя погода. Но это днём. Ночью же холодало. К утру всё вокруг покрывала ледяная роса. Кружевные листья акаций казались выкованными из какого-то неведомого драгоценного металла: изумрудный цвет просвечивал под матово-белой поверхностью. И ковкий то был металл! Какие узоры, какие сплетения из трав и листьев выбивали к утру, какие усики оттягивали искусные кузнецы лёгкими своими молотками…
Это были ещё не заморозки, а просто роса, похожая на плотный тонкий иней. Видно, от этой ледяной росы и желтел лист. Желтел на берёзе, бурел на высоких тополях по ту сторону аллеи перед домом, ржавел на рябинах, начинал краснеть на молодых осинках…
Однажды после обеда облака сгустились, нахмурилось небо, припустил мелкий дождичек. Ещё слабый, редкий. Чуткие осины залепетали раньше всех, жёсткие их листья закрутились резвее на гибких длинных черенках…
«Осенний вальс», – подумал человек, спрятав исписанные листы под кресло, сам же остался на месте, слушая крепнувший голос осени:
Неба истаяла синь,
Охрою зелень сводя,
Трогают листья осин
Тонкие пальцы дождя…
Потом солнце всё же вышло, выкатилось на небесную прогалину, просияло, будто смущаясь: что ж, мол, это я…
В ответ ему остро вспыхнула светом каждая капля на травах и листьях, озарилось потемневшее от влаги крыльцо, а серая шиферная крыша вдруг поголубела. Но весь этот яркий судорожный блеск выглядел надрывным, осенним.
Не обтирая влажного от дождя лица, человек смотрел, как несёт по воздушным струям лист, сорвавшийся с берёзы; как он соскальзывает с одного невидимого яруса на другой всё ближе к земле, раскачиваясь, отклоняясь далеко: то в одну сторону, то в другую. А берёза стояла не шелохнувшись. Казалось, дерево замерло, следя за своим листом. Вот и ещё одни полетел…
Это уж когда все листья поспеют и станут ровно золотыми, уж тогда, пожалуй, дереву будет всё равно, а может, даже и радостно: дело сделано, пусть летят листья! А когда отлетают первые, одиночные, наверное, боязно: как он там, один-то?
Да, когда дело сделано на совесть, до конца, его не жалко отдать другим, даже потерять ненароком. Лишь бы сказалась в нём твоя природа и порода – вяз ты, клён или ясень. У деревьев это делается само собой, вот что…
Хорошо бы уже при жизни стать таким деревом… Превратиться в дерево… Так подумалось тогда человеку. Он вздохнул и положил себе на колени свежий белый лист. Вглядываясь в безымянную его поверхность, увидел сквозь неё царственный гармский орех, поднятый недаром горами Памира к самым звёздам…
Почти через десять лет вернулись те дни и ночи, полные голосов и звуков. Давно прожитые дни, как сброшенные когда-то листья, возвращались, отдавали человеку свой перебродивший сок.
Дар дерева…
Послесловие
Почему мне захотелось повторить здесь этот рассказ, написанный так давно, когда ещё все мои родные: и родители, и дети, – были живы? Да потому, что это мой первый «взрослый» рассказ. Первые три повести были для детей и подростков. Ехала в Крым, в Коктебель, уже с «заготовками».
Однако, ничего ни о деревьях, ни даже о кустарниках не было там.
Села к столу и – не могу даже букву вывести… охватила меня робость: ну, как, как я вдруг чего-то там буду писать для взрослых?! – Это тебе не статья о «рабочих буднях» в журнале… Рассказ это тебе. Нет, – думаю, – нужно что-то такое… просто руку размять, ни о чём. Что в голову придёт… Что-то совсем не общественное. А своё. Просто для движения пера по бумаге…
…И вспомнила… Очень давний поход с моими друзьями ещё по городу Владимиру на Памир. И как при проявлении фотоснимка не сразу всплывает изображение, и ты видишь это сквозь прозрачный раствор проявителя, – так «увидела» я ореховое дерево в Гарме, в школьном дворе. А рука написала: «Я хочу превратиться в дерево…»
…Никогда ещё не писала так легко и сразу. Ведь нисколько не сомневалась, «пойдёт» ли ЭТО всё куда, или «не пойдёт»: изначально себе писала…
И, что ещё интересно, всё шло «по правде». И композиция сама по себе возникла – последовательность той истории: сначала поход на Памир и орех. Только по ходу писания вспомнила, что настоящее-то желание – быть связанной с Землёй, как связано дерево, – возникло куда позднее: во время работы над второй школьной повестью на казённой даче… Лето 1978 года.
И только время спустя, год или два, догадалась, что этот рассказ и есть моя вера, моё древнее желание: чтобы так всё и было на Земле: «Прислушаться, свериться, укорениться пора!»
Недаром мой старший сын, Серёжа, истинный мой друг и наследник, создал своё «Превратиться в дерево» и даже не изменил названия стиха…
Превратиться в дерево
Да, в этом году, посмотри! – уродится рябина,
Как ветки легки все от нежной и кремовой пены!
Да, в хмурые майские дни, вопреки непогоде…
Какая такая причина?
Три года она не цвела, как же тут разобраться
в природе,
В нетленной, мгновенно мои наполняющей вены?
Ах, все предсказанья, наверное, дело пустое…
Всё дело в настрое особом,
особом настое,
Что копится в почве,
что в воздухе бродит, струится…
Свершилось! – Раскрылись цветочные чистые лица!
Под жёсткой корою, почувствуй! – пульсирует камбий,
А корни прислушались к адовой топке ядра,
А листья сверяются с звёздами…
Так бы и нам бы:
Прислушаться, свериться, укорениться пора!
И ты мне поверишь, как тягостно было бесплодье!
Тепло принесла только третья по счёту гроза…
Но я не могу, не могу разобраться в природе!
Цветочная пыль (аллергия!) слезит мне глаза…