Шестидесятые

«Первое впечатление» (1962)

«Когда я очень затоскую…»

Когда я очень затоскую,

Достану книжку записную,

И вот ни крикнуть, ни вздохнуть –

Я позвоню кому-нибудь.

О голоса моих знакомых!

Спасибо вам, спасибо вам

За то, что вы бывали дома

По непробудным вечерам,

За то, что в трудном переплете

Любви и горя своего

Вы забывали, как живете,

Вы говорили: «Ничего».

И за обычными словами

Была такая доброта,

Как будто Бог стоял за вами

И вам подсказывал тогда.

Вводные слова

Возьмите вводные слова.

От них кружится голова,

Они мешают суть сберечь

И замедляют нашу речь.

И все ж удобны потому,

Что выдают легко другим,

Как мы относимся к тому,

О чем, смущаясь, говорим.

Мне скажут: «К счастью…»

И потом

Пусть что угодно говорят,

Я слушаю с открытым ртом

И радуюсь всему подряд.

Меня, как всех, не раз, не два

Спасали вводные слова,

И чаще прочих среди них

Слова «во-первых, во-вторых».

Они, начав издалека,

Давали повод не спеша

Собраться с мыслями, пока

Бог знает где была душа.

«Прозаик прозу долго пишет…»

Прозаик прозу долго пишет.

Он разговоры наши слышит,

Он распивает с нами чай

При этом льет такие пули!

При этом как бы невзначай

Глядит, как ты сидишь на стуле.

Он, свой роман в уме построив,

Летит домой, не чуя ног,

И там судьбой своих героев

Распоряжается, как бог.

То судит их, то выручает,

Им зонтик вовремя вручает,

Сначала их в гостях сведет,

Потом на улице столкнет,

Изобразит их удивленье.

Не верю в эти совпаденья!

Сиди, прозаик, тих и нем.

Никто не встретился ни с кем.

Два мальчика

А. Битову

Два мальчика, два тихих обормотика,

ни свитера,

ни плащика,

ни зонтика,

под дождичком

на досточке

качаются,

а песенки у них уже кончаются,

Что завтра? Понедельник или пятница?

Им кажется, что долго детство тянется.

Поднимется один,

другой опустится.

К плечу прибилась бабочка

капустница.

Качаются весь день с утра и до ночи.

Ни горя,

ни любви,

ни мелкой сволочи.

Всё в будущем,

за морем одуванчиков.

Мне кажется, что я – один из мальчиков.

Рисунок

Ни царств, ушедших в сумрак,

Ни одного царя –

Ассирия! – рисунок

Один запомнил я.

Там злые ассирийцы

При копьях и щитах

Плывут вдоль всей страницы

На бычьих пузырях.

Так чудно плыть без лодки!

И брызги не видны,

И плоские бородки

Касаются волны.

Так весело со всеми

Качаться на волне.

«Эй, воин в остром шлеме,

Не страшно на войне?

Эй, воин в остром шлеме,

Останешься на дне!»

Но воин в остром шлеме

Не отвечает мне.

Совсем о них забуду.

Бог весть в каком году

Я в хламе рыться буду –

Учебник тот найду

В картонном переплете.

И плеск услышу в нем.

«Вы всё еще плывете?» –

«Мы всё еще плывем!»

В защиту сентиментализма

Где кончаются ромашки,

Начинаются замашки.

Я признаюсь по секрету,

Мне не нравится бензин.

Дальновидней всех поэтов

Был историк Карамзин.

Он открыл среди полянок

Много милых поселянок,

Он заметил средь полян

Много мирных поселян.

Что они любить умеют,

Обнаружил тоже он.

Пастушки, когда стемнеет,

Ходят к милым на поклон.

Так проходят дни недели…

Что ж имеем, в самом деле?

Люди лижут валидол,

На язык кладут лекарства,

А полезней вол и дол,

Деревенское лукавство.

Там и ста не встретишь лиц,

Под окном не чинят кабель.

Пребыванье вне столиц

Здоровей сердечных капель.

Осень

Деревья листву отряхают,

И солнышко сходит на нет.

Всю осень грустят и вздыхают

Полонский, и Майков, и Фет.

Всю осень, в какую беседку

Ни сунься – мелькают впотьмах

Их брюки в широкую клетку,

Тяжелые трости в руках.

А тут, что ни день, перемены:

Слетает листок за листком.

И снова они современны

С безумным своим шепотком.

Как штопор, вонзится листочек

В прохладный и рыхлый песок –

Как будто не вытянул летчик,

Неправильно взял, на глазок.

Охота к делам пропадает,

И в воздухе пахнет зимой.

«Мой сад с каждым днем увядает».

И мой увядает! И мой!

«Там, где на дне лежит улитка…»

Там, где на дне лежит улитка,

Как оркестровая труба,

Где пескари шныряют прытко

И ждет их страшная судьба

В лице неумолимой щуки, –

Там нимфы нежные живут

И к нам протягивают руки,

И слабым голосом зовут.

У них особые подвиды.

В ручьях красуются наяды,

Среди густых дерев – дриады,

И в море синем – нереиды.

Их путать так же неприлично,

Как, скажем, лютик водяной,

И африканский, необычный,

И ядовитый луговой.

Отнюдь не праздное всезнайство!

Поэт, усилий не жалей,

Не запускай свое хозяйство

И будь подробен, как Линней.

Графин

Вода в графине – чудо из чудес,

Прозрачный шар, задержанный в паденье!

Откуда он? Как очутился здесь?

На столике, в огромном учрежденье?

Какие предрассветные сады

Забыли мы и помним до сих пор мы?

И счастлив я способностью воды

Покорно повторять чужие формы.

А сам графин плывет из пустоты,

Как призрак льдин, растаявших однажды,

Как воплощенье горестной мечты

Несчастных тех, что умерли от жажды.

Что делать мне?

Отпить один глоток,

Подняв стакан? И чувствовать при этом,

Как подступает к сердцу холодок

Невыносимой жалости к предметам?

Когда сотрудница заговорит со мной,

Вздохну, но это не ее заслуга.

Разделены невидимой стеной,

Вода и воздух смотрят друг на друга.

Ваза

На античной вазе выступает

Человечков дивный хоровод.

Непонятно, кто кому внимает,

Непонятно, кто за кем идет.

Глубока старинная насечка,

Каждый пляшет и чему-то рад.

Среди них найду я человечка

С головой, повернутой назад.

Он высоко ноги поднимает,

Он вперед стремительно летит,

Но как будто что-то вспоминает

И назад, как в прошлое, глядит.

Что он видит? Горе неуместно.

То ли машет милая рукой,

То ли друг взывает – неизвестно!

Потому и грустный он такой.

Старый мастер, резчик по металлу,

Жизнь мою в рисунок разверни, –

Я пойду кружиться до отвалу

И плясать не хуже, чем они.

И в чужие вслушиваться речи,

И под бубен прыгать невпопад,

Как печальный этот человечек

С головой, повернутой назад.

«Ночной дозор» (1966)

«Декабрьским утром черно-синим…»

Декабрьским утром черно-синим

Тепло домашнее покинем

И выйдем молча на мороз.

Киоск фанерный льдом зарос,

Уходит в небо пар отвесный,

Деревья бьет сырая дрожь,

И ты не дремлешь, друг прелестный,

А щеки варежкою трешь.

Шел ночью снег. Скребут скребками.

Бегут кто тише, кто быстрей.

В слезах, под теплыми платками,

Проносят сонных малышей.

Как не похожи на прогулки

Такие выходы к реке!

Мы дрогнем в темном переулке

На ленинградском сквозняке.

И я усилием привычным

Вернуть стараюсь красоту

Домам, и скверам безразличным,

И пешеходу на мосту.

И пропускаю свой автобус,

И замерзаю, весь в снегу,

Но жить, покуда этот фокус

Мне не удался, не могу.

«О здание Главного штаба!..»

О здание Главного штаба!

Ты желтой бумаги рулон,

Размотанный слева направо

И вогнутый, как небосклон.

О море чертежного глянца!

О неба холодная высь!

О, вырвись из рук итальянца

И в трубочку снова свернись.

Под плащ его серый, под мышку.

Чтоб рвался и терся о шов,

Чтоб шел итальянец вприпрыжку

В тени петербургских садов.

Под ветром, на холоде диком,

Едва поглядев ему вслед,

Смекну: между веком и мигом

Особенной разницы нет.

И больше, чем стройные зданья,

В чертах полюблю городских

Веселое это сознанье

Таинственной зыбкости их.

Старик

Кто тише старика,

Попавшего в больницу,

В окно издалека

Глядящего на птицу?

Кусты ему видны,

Прижатые к киоску.

Висят на нем штаны

Больничные, в полоску.

Бухгалтером он был

Иль стекла мазал мелом?

Уж он и сам забыл,

Каким был занят делом.

Сражался в домино

Иль мастерил динамик?

Теперь ему одно

Окно, как в детстве пряник.

И дальний клен ему

Весь виден, до прожилок,

Быть может, потому,

Что дышит смерть в затылок.

Вдруг подведут черту

Под ним, как пишут смету,

И он уже – по ту,

А дерево – по эту.

«Бог семейных удовольствий…»

Бог семейных удовольствий,

Мирных сценок и торжеств,

Ты, как сторож в садоводстве,

Стар и добр среди божеств.

Поручил ты мне младенца,

Подарил ты мне жену,

Стол, и стул, и полотенце,

И ночную тишину.

Но голландского покроя

Мастерство и благодать

Не дают тебе покоя

И мешают рисовать.

Так как знаем деньгам цену,

Ты рисуешь нас в трудах,

А в уме лелеешь сцену

В развлеченьях и цветах.

Ты бокал суешь мне в руку,

Ты на стол швыряешь дичь

И сажаешь нас по кругу

И не можешь нас постичь!

Мы и впрямь к столу присядем,

Лишь тебя не убедим,

Тихо мальчика погладим,

Друг на друга поглядим.

Велосипедные прогулки

Велосипедные прогулки!

Шмели и пекло на проселке.

И солнце, яркое на втулке,

Подслеповатое – на елке.

И свист, и скрип, и скрежетанье

Из всех кустов, со всех травинок,

Колес приятное мельканье

И блеск от крылышек и спинок.

Какой высокий зной палящий!

Как этот полдень долго длится!

И свет, и мгла, и тени в чаще,

И даль, и не с кем поделиться.

Есть наслаждение дорогой

Еще в том смысле, самом узком,

Что связан с пылью, и морокой,

И каждым склоном, каждым спуском.

Кто с сатаной по переулку

Гулял в старинном переплете,

Велосипедную прогулку

Имел в виду иль что-то вроде.

Где время? Съехав на запястье,

На ремешке стоит постыдно.

Жара. А если это счастье,

То где конец ему? Не видно.

«Уехав, ты выбрал пространство…»

Уехав, ты выбрал пространство,

Но время не хуже его.

Действительны оба лекарства:

Не вспомнить теперь ничего.

Наверное, мог бы остаться –

И был бы один результат.

Какие-то степи дымятся,

Какие-то тени летят.

Потом ты опомнишься: где ты?

Неважно. Допустим, Джанкой.

Вот видишь: две разные Леты,

А пить все равно из какой.

Ночной дозор

На рассвете тих и странен

Городской ночной дозор.

Хорошо! Никто не ранен.

И служебный близок двор.

Голубые тени башен,

Тяжесть ружей на плече.

Город виден и не страшен.

Не такой, как при свече.

Мимо вывески сапожной,

Мимо старой каланчи,

Мимо шторки ненадежной,

Пропускающей лучи.

«Кто он, знахарь иль картежник,

Что не гасит ночью свет?» –

«Капитан мой! То художник.

И клянусь, чуднее нет.

Никогда не знаешь сразу,

Что он выберет сейчас:

То ли окорок и вазу,

То ли дерево и нас.

Не поймешь по правде даже,

Рассмотрев со всех сторон,

То ли мы – ночная стража

В этих стенах, то ли он».

Гофман

Одну минуточку, я что хотел спросить:

Легко ли Гофману три имени носить?

О, горевать и уставать за трех людей

Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей.

Эрнст – только винтик, канцелярии юрист,

Он за листом в суде марает новый лист,

Не рисовать, не сочинять ему, не петь –

В бюрократической машине той скрипеть.

Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор.

Куда удачливее Эрнста Теодор.

Придя домой, превозмогая боль в плече,

Он пишет повести ночами при свече.

Он пишет повести, а сердцу все грустней.

Тогда приходит к Теодору Амадей,

Гость удивительный и самый дорогой.

Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой.

На Фридрихштрассе Гофман кофе пьет и ест.

«На Фридрихштрассе», – говорит тихонько Эрнст.

«Ах нет, направо!» – умоляет Теодор.

«Идем налево, – оба слышат, – и во двор».

Играет флейта еле-еле во дворе,

Как будто школьник водит пальцем в букваре,

«Но все равно она, – вздыхает Амадей, –

Судебных записей милей и повестей».

Два наводненья

Два наводненья, с разницей в сто лет,

Не проливают ли какой-то свет

На смысл всего?

Не так ли ночью темной

Стук в дверь не то, что стук двойной, условный.

Вставали волны так же до небес,

И ветер выл, и пена клокотала,

С героя шляпа легкая слетала,

И он бежал волне наперерез.

Но в этот раз к безумью был готов,

Не проклинал, не плакал. Повторений

Боялись все. Как некий скорбный гений,

Уже носился в небе граф Хвостов.

Вольно же ветру волны гнать и дуть!

Но волновал сюжет Серапионов,

Им было не до волн – до патефонов,

Игравших вальс в Коломне где-нибудь.

Зато их внуков, мучая и длясь,

Совсем другая музыка смущала.

И с детства, помню, душу волновала

Двух наводнений видимая связь.

Похоже, дважды кто-то с фонаря

Заслонку снял, а в темном интервале

Бумаги жгли, на балах танцевали,

В Сибирь плелись и свергнули царя.

Вздымался вал, как схлынувший точь-в-точь

Сто лет назад, не зная отклонений.

Вот кто герой! Не Петр и не Евгений.

Но ветр. Но мрак. Но ветреная ночь.

Монтень

Монтень вокруг сиянье льет,

Сверкает череп бритый,

И, значит, вместе с ним живет

Тот брадобрей забытый.

Монтеня душат кружева

На сто второй странице –

И кружевница та жива,

И пальчик жив на спице.

И жив тот малый разбитной,

А с ним его занятье,

Тот недоучка, тот портной,

Расшивший шелком платье.

Едва Монтень раскроет рот,

Чтоб рассказать о чести,

Как вся компания пойдет

Болтать с Монтенем вместе.

Они судачат вкривь и вкось,

Они резвы, как дети.

О лжи. О снах. О дружбе врозь.

И обо всем на свете.

«Удивляясь галопу…»

Удивляясь галопу

Кочевых табунов,

Хоронили Европу,

К ней любовь поборов.

Сколько раз хоронили,

Славя конскую стать,

Шею лошади в мыле.

И хоронят опять.

Но полощутся флаги

На судах в тесноте,

И дрожит Копенгаген,

Отражаясь в воде,

И блестят в Амстердаме

Цеховые дома,

Словно живопись в раме

Или вечность сама.

Хорошо, на педали

Потихоньку нажав,

В городок на канале

Въехать, к сердцу прижав

Не сплошной, философский,

Но обычный закат,

Бледно-желтый, чуть жесткий,

Золотящий фасад.

Впрочем, нам и не надо

Уезжать никуда,

Вон у Летнего сада

Розовеет вода,

И у каменных лестниц,

Над петровской Невой,

Ты глядишь, европеец,

На закат золотой.

«Я в плохо проветренном зале…»

Я в плохо проветренном зале

На краешке стула сидел

И, к сердцу ладонь прижимая,

На яркую сцену глядел.

Там пели трехслойные хоры,

Квартет баянистов играл,

И лебедь под скорбные звуки

У рампы раз пять умирал.

Там пляску пускали за пляской,

Летела щепа из-под ног –

И я в перерыве с опаской

На круглый взглянул потолок.

Там был нарисован зеленый,

Весь в райских цветах небосвод,

И ангелы, за руки взявшись,

Нестройный вели хоровод.

Ходили по кругу и пели.

И вид их решительный весь

Сказал мне, что ждут нас на небе

Концерты не хуже, чем здесь.

И господи, как захотелось

На волю, на воздух, на свет,

Чтоб там не плясалось, не пелось,

А главное, музыки нет!

«Танцует тот, кто не танцует…»

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

А эти лошади – вдвойне!

«Чего действительно хотелось…»

Чего действительно хотелось,

Так это города во мгле,

Чтоб в небе облако вертелось

И тень кружилась по земле.

Чтоб смутно в воздухе неясном

Сад за решеткой зеленел

И лишь на здании прекрасном

Шпиль невысокий пламенел.

Чего действительно хотелось,

Так это зелени густой.

Чего действительно хотелось,

Так это площади пустой.

Горел огонь в окне высоком,

И было грустно оттого,

Что этот город был под боком

И лишь не верилось в него.

Ни в это призрачное небо,

Ни в эти тени на домах,

Ни в самого себя, нелепо

Домой идущего впотьмах.

И в силу многих обстоятельств

Любви, схватившейся с тоской,

Хотелось больших доказательств,

Чем те, что были под рукой.

«Закрою глаза и увижу…»

Закрою глаза и увижу

Тот город, в котором живу,

Какую-то дальнюю крышу,

И солнце, и вид на Неву.

В каком-то печальном прозренье

Увижу свой день роковой,

Предсмертную боль, и хрипенье,

И блеск облаков над Невой.

О боже, как нужно бессмертье,

Не ради любви и услад,

А ради того, чтобы ветер

Дул в спину и гнал наугад.

Любое стерпеть униженье

Не больно, любую хулу

За легкое это движенье

С замахом полы за полу.

За вечно наставленный ворот,

За синюю невскую прыть,

За этот единственный город,

Где можно и в горе прожить.

«Но и в самом легком дне…»

Но и в самом легком дне,

Самом тихом, незаметном,

Смерть, как зернышко на дне,

Светит блеском разноцветным.

В рощу, в поле, в свежий сад,

Злей хвоща и молочая,

Проникает острый яд,

Сердце тайно обжигая.

Словно кто-то за кустом,

За сараем, за буфетом

Держит перстень над вином

С монограммой и секретом.

Как черна его спина!

Как блестит на перстне солнце!

Но без этого зерна

Вкус не тот, вино не пьется.

«Два лепета, быть может бормотанья…»

Два лепета, быть может бормотанья,

Подслушал я, проснувшись, два дыханья.

Тяжелый куст под окнами дрожал,

И мальчик мой, раскрыв глаза, лежал.

Шли капли мимо, плакали на марше.

Был мальчик мал,

куст был намного старше.

Он опыт свой с неведеньем сличил

И первым звукам мальчика учил.

Он делал так: он вздрагивал ветвями

И гнал их вниз, и стлался по земле,

А мальчик то же пробовал губами,

И выходило вроде «ле-ле-ле»

И «ля-ля-ля». Но им казалось: мало!

И куст старался, холодом дыша,

Поскольку между ними не вставала

Та тень, та блажь по имени душа.

Я тихо встал, испытывая трепет,

Вспугнуть боясь и легкий детский лепет,

И лепетанье листьев под окном –

Их разговор на уровне одном.

«Приметы» (1969)

«То, что мы зовем душой…»

То, что мы зовем душой,

Что, как облако, воздушно

И блестит во тьме ночной

Своенравно, непослушно

Или вдруг, как самолет,

Тоньше колющей булавки,

Корректирует с высот

Нашу жизнь, внося поправки;

То, что с птицей наравне

В синем воздухе мелькает,

Не сгорает на огне,

Под дождем не размокает,

Без чего нельзя вздохнуть,

Ни глупца простить в обиде;

То, что мы должны вернуть,

Умирая, в лучшем виде, –

Это, верно, то и есть,

Для чего не жаль стараться,

Что и делает нам честь,

Если честно разобраться.

В самом деле хороша,

Бесконечно старомодна,

Тучка, ласточка, душа!

Я привязан, ты – свободна.

«Свежеет к вечеру Нева…»

Свежеет к вечеру Нева.

Под ярким светом

Рябит и тянется листва

За нею следом.

Посмотришь: рядом два коня

На свет, к заливу

Бегут, дистанцию храня,

Вздымая гриву.

Пока крадешься мимо них

Путем чудесным,

Подходит к горлу новый стих

С дыханьем тесным.

И этот прыгающий шаг

Стиха живого

Тебя смущает, как пиджак

С плеча чужого.

Известный, в сущности, наряд.

Чужая мета:

У Пастернака вроде взят,

А им – у Фета.

Но что-то сердцу говорит,

Что всё – иначе.

Сам по себе твой тополь мчит

И волны скачут.

На всякий склад, что в жизни есть

С любой походкой –

Всех вариантов пять иль шесть

Строки короткой.

Кто виноват: листва ли, ветр?

Невы волненье?

Иль тот, укрытый, кто так щедр

На совпаденья?

«Нет, не одно, а два лица…»

Нет, не одно, а два лица,

Два смысла, два крыла у мира.

И не один, а два отца

Взывают к мести у Шекспира.

В Лаэрте Гамлет видит боль,

Как в перевернутом бинокле.

А если этот мальчик – моль,

Зачем глаза его намокли?

И те же складочки у рта,

И так же вещи дома жгутся.

Вокруг такая теснота,

Что невозможно повернуться.

Ты так касаешься плеча,

Что поворот вполоборота,

Как поворот в замке ключа,

Приводит в действие кого-то.

Отходит кто-то второпях,

Поспешно кто-то руку прячет,

И, оглянувшись, весь в слезах,

Ты видишь: рядом кто-то плачет.

«Среди знакомых ни одна…»

Среди знакомых ни одна

Не бросит в пламя денег пачку,

Не пошатнется, впав в горячку,

В дверях, бледнее полотна.

В концертный холод или сквер,

Разогреваясь понемногу,

Не пронесет, и слава богу,

Шестизарядный револьвер.

Я так и думал бы, что бред

Все эти тени роковые,

Когда б не туфельки шальные,

Не этот, издали, привет.

Разят дешевые духи,

Не хочет сдержанности мудрой,

Со щек стирает слезы с пудрой

И любит жуткие стихи.

Разговор

Мне звонят, говорят: – Как живете

– Сын в детсаде. Жена на работе.

Вот сижу, завернувшись в халат.

Дум не думаю. Жду: позвонят.

А у вас что? Содом? Суматоха?

– И у нас, – отвечает, – неплохо.

Муж уехал. – Куда? – На восток.

Вот сижу, завернувшись в платок.

– Что-то нынче и вправду не топят.

Или топливо на зиму копят?

Ну и мрак среди белого дня!

Что-то нынче нашло на меня.

– И на нас, – отвечает, – находит.

То ли жизнь в самом деле проходит,

То ли что… Я б зашла… да потом

Будет плохо. – Спасибо на том.

Этот вечер свободный

Т.

Этот вечер свободный

Можно так провести:

За туманный Обводный

Невзначай забрести

Иль взойти беззаботней,

Чем гуляка ночной,

По податливым сходням

На кораблик речной.

В этот вечер свободный

Можно съежиться, чтоб

Холодок мимолетный

По спине и озноб,

Ощутить это чудо,

Как вино винодел,

За того, кто отсюда

Раньше нас отлетел.

Наконец, этот вечер

Можно так провести:

За бутылкой, беспечно,

Одному, взаперти.

В благородной манере,

Как велел Корнуолл,

Пить за здравие Мери,

Ставя кубок на стол.

«Он встал в ленинградской квартире…»

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

Я знаю, ему не нужны.

Вдруг сделалось пусто и звонко,

Как будто нам отперли зал.

– Смотри, ты разбудишь ребенка! –

Я чудному гостю сказал.

Вот если бы легкие ночи,

Веселость, здоровье детей…

Но кажется, нет средь пророчеств

Таких несерьезных статей.

«Когда тот польский педагог…»

Когда тот польский педагог,

В последний час не бросив сирот,

Шел в ад с детьми и новый Ирод

Торжествовать злодейство мог,

Где был любимый вами бог?

Или, как думает Бердяев,

Он самых слабых негодяев

Слабей, заоблачный дымок?

Так, тень среди других теней,

Чудак, великий неудачник.

Немецкий рыжий автоматчик

Его надежней и сильней,

А избиением детей

Полны библейские преданья,

Никто особого вниманья

Не обращал на них, ей-ей.

Но философии урок

Тоски моей не заглушает,

И отвращенье мне внушает

Нездешний этот холодок.

Один возможен был бы бог,

Идущий в газовые печи

С детьми, под зло подставив плечи,

Как старый польский педагог.

Поклонение волхвов

В одной из улочек Москвы,

Засыпанной метелью,

Мы наклонялись, как волхвы,

Над детской колыбелью.

И что-то, словно ореол,

Поблескивало тускло,

Покуда ставились на стол

Бутылки и закуска.

Мы озирали полумглу

И наклонялись снова.

Казалось, щурились в углу

Теленок и корова.

Как будто Гуго ван дер Гус

Нарисовал всё это:

Волхвов, хозяйку с ниткой бус,

В дверях полоску света.

И вообще такой покой

На миг установился:

Не страшен Ирод никакой,

Когда бы он явился.

Весь ужас мира, испокон

Стоящий в отдаленье,

Как бы и впрямь заворожен,

Подался на мгновенье.

Под стать библейской старине

В ту ночь была Волхонка.

Снежок приветствовал в окне

Рождение ребенка.

Оно собрало нас сюда

Проулками, садами,

Сопровождаясь, как всегда,

Простыми чудесами.

Два голоса

Озирая потемки,

расправляя рукой

с узелками тесемки

на подушке сырой,

рядом с лампочкой

синей не засну в полутьме

на дорожной перине,

на казенном клейме.

– Ты, дорожные знаки

подносящий к плечу,

я сегодня во мраке,

как твой ангел, лечу.

К моему изголовью

подступают кусты.

Помоги мне! С любовью

не справляюсь, как ты.

– Не проси облегченья

от любви, не проси.

Согласись на мученье

и губу прикуси.

Бодрствуй с полночью

вместе, не мечтай разлюбить.

Я тебе на разъезде

посвечу, так и быть.

– Ты, фонарь подносящий,

как огонь к сургучу,

я над речкой и чащей,

как твой ангел, лечу.

Синий свет худосочный,

отраженный в окне,

вроде жилки височной,

не погасшей во мне.

– Не проси облегченья

от любви, его нет.

Поздней ночью – свеченье,

днем – сиянье и свет.

Что весной развлеченье,

тяжкий труд к декабрю.

Не проси облегченья

от любви, говорю.

«Жить в городе другом – как бы не жить…»

Жить в городе другом – как бы не жить.

При жизни смерть дана, зовется – расстоянье.

Не торопи меня. Мне некуда спешить.

Летит вагон во тьму. О, смерти нарастанье!

Какое мне письмо докажет: ты жива?

Мне кажется, что ты во мраке таешь, таешь.

Беспомощен привет, бессмысленны слова.

Тебя в разлуке нет, при встрече – оживаешь.

Гремят в промозглой мгле бетонные мосты.

О ком я так томлюсь, в тоске ломая спички?

Теперь любой пустяк действительней, чем ты:

На столике стакан, на летчике петлички.

На свете, где и так всё держится едва,

На ниточке висит, цепляется, вот рухнет,

Кто сделал, чтобы ты жива и нежива

Была, как тот огонь: то вспыхнет, то потухнет?

Памяти Анны Ахматовой

1

Волна темнее к ночи,

Уключина стучит.

Харон неразговорчив,

Но и она – молчит.

Обшивку руки гладят,

А взгляд, как в жизни, тверд.

Пред нею волны катят

Коцит и Ахеронт.

Давно такого груза

Не поднимал челнок.

Летает с криком Муза,

А ей и невдомек.

Опять она нарядна,

Спокойна, молода.

Легка и чуть прохладна

Последняя беда.

Другую бы дорогу,

В Компьен или Париж…

Но этой, слава богу,

Ее не удивишь.

Свиданьем предстоящим

Взволнована чуть-чуть.

Но дышит грудь не чаще,

Чем в Царском где-нибудь.

Как всякий дух бесплотный

Очерчена штрихом,

Свой путь бесповоротный

Сверяет со стихом.

Плывет она в тумане

Средь чудищ, мимо скал

Такой, как Модильяни

Ее нарисовал.

2

Поскольку скульптор не снимал

С ее лица посмертной маски,

Лба крутизну, щеки провал

Ты должен сам предать огласке.

Такой на ней был грозный свет

И губы мертвые так сжаты,

Что понял я: прощенья нет!

Отмщенье всем, кто виноваты.

Ее лежание в гробу

На Страшный суд похоже было.

Как будто только что в трубу

Она за ангела трубила.

Неумолима и строга,

Среди заоблачного зала

На неподвижного врага

Одною бровью показала.

А здесь от свечек дым не дым,

Страх совершал над ней облёты.

Или нельзя смотреть живым

На сны загробные и счеты?

«Вижу, вижу спозаранку…»

Вижу, вижу спозаранку

Устремленные в Неву

И Обводный, и Фонтанку,

И похожую на склянку

Речку Кронверку во рву.

И каналов без уздечки

Вижу утреннюю прыть,

Их названья на дощечке,

И смертельной Черной речки

Ускользающую нить.

Слышу, слышу вздох неловкий,

Плач по жизни прожитой,

Вижу Екатерингофки

Блики, отблески, подковки

Жирный отсвет нефтяной.

Вижу серого оттенка

Мойку, женщину и зонт,

Крюков, лезущий на стенку,

Пряжку, Карповку, Смоленку,

Стикс, Коцит и Ахеронт.

Венеция

Венеция, когда ты так блестишь,

Как будто я тебя и вправду вижу,

И дохлую в твоем канале мышь,

И статую, упрятанную в нишу, –

Мне кажется, во дворик захожу

Свисает с галереи коврик. Лето.

Стоит монах. К второму этажу

С тряпьем веревку поднял Каналетто.

Нет, Тютчев это мне тебя напел.

Наплел. Нет, это Блок тебя навеял.

Нет, это сам я фильм такой смотрел:

Француз вояж в Италию затеял,

Дурак француз, в двубортном пиджачке.

Плеск голубей. Собор Святого Марка.

О, как светло! Крутись на каблучке.

О, как светло, о, смилуйся, как ярко!

«Четко вижу двенадцатый век…»

Четко вижу двенадцатый век.

Два-три моря да несколько рек.

Крикнешь здесь – там услышат твой голос.

Так что ласточки в клюве могли

Занести, обогнав корабли,

В Корнуэльс из Ирландии волос.

А сейчас что за век, что за тьма!

Где письмо? Не дождаться письма.

Даром волны шумят, набегая.

Иль и впрямь европейский роман

Отменен, похоронен Тристан?

Или ласточек нет, дорогая?

Сирень

Фиолетовой, белой, лиловой,

Ледяной, голубой, бестолковой

Перед взором предстанет сирень.

Летний полдень разбит на осколки,

Острых листьев блестят треуголки,

И, как облако, стелется тень.

Сколько свежести в ветви тяжелой,

Как стараются важные пчелы,

Допотопная блещет краса!

Но вглядись в эти вспышки и блестки:

Здесь уже побывал Кончаловский,

Трогал кисти и щурил глаза.

Тем сильней у забора с канавкой

Восхищение наше, с поправкой

На тяжелый музейный букет,

Нависающий в желтой плетенке

Над столом, и две грозди в сторонке,

И от локтя на скатерти след.

Стог

Б. Я. Бухштабу

На стоге сена ночью южной

Лицом ко тверди я лежал.

А. Фет

Я к стогу сена подошел.

Он с виду ласковым казался.

Я боком встал, плечом повел,

Так он кололся и кусался.

Он горько пахнул и дышал,

Весь колыхался и дымился.

Не знаю, как на нем лежал

Тяжелый Фет? Не шевелился?

Ползли какие-то жучки

По рукавам и отворотам,

И запотевшие очки

Покрылись шелковым налетом.

Я гладил пыль, ласкал труху,

Я порывался в жизнь иную,

Но бога не было вверху,

Чтоб оправдать тщету земную.

И голый ужас, без одежд,

Сдавив, лишил меня движений.

Я падал в пропасть без надежд,

Без звезд и тайных утешений.

Ополоумев, облака

Летели, серые от страха.

Чесалась потная рука,

Блестела мокрая рубаха.

И в целом стоге под рукой,

Хоть всей спиной к нему прижаться,

Соломки не было такой,

Чтоб, ухватившись, задержаться!

«Еще чего, гитара!..»

Еще чего, гитара!

Засученный рукав.

Любезная отрава.

Засунь ее за шкаф.

Пускай на ней играет

Григорьев по ночам,

Как это подобает

Разгульным москвичам.

А мы стиху сухому

Привержены с тобой.

И с честью по-другому

Справляемся с бедой.

Дымок от папиросы

Да ветреный канал,

Чтоб злые наши слезы

Никто не увидал.

«Жизнь чужую прожив до конца…»

Жизнь чужую прожив до конца,

Умерев в девятнадцатом веке,

Смертный пот вытирая с лица,

Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,

Что обнять позволяют за сутки

Двух любовниц, двух жен, две войны

И великую мысль в промежутке.

Пригождайся нам, опыт чужой,

Свет вечерний за полостью пыльной,

Тишина, пять-шесть строф за душой

И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей

Дарят нас прибавлением жизни,

Звездным небом, рысцой лошадей

И вином, при его дешевизне.

«Казалось бы, две тьмы…»

Казалось бы, две тьмы,

В начале и в конце,

Стоят, чтоб жили мы

С тенями на лице.

Но не сравним густой

Мрак, свойственный гробам,

С той дружелюбной тьмой,

Предшествовавшей нам.

Я с легкостью смотрю

На снимок давних лет.

«Вот кресло, – говорю, –

Меня в нем только нет».

Но с ужасом гляжу

За черный тот предел,

Где кресло нахожу,

В котором я сидел.

«На Мойке жил один старик…»

На Мойке жил один старик.

Я представляю горы книг.

Он знал того, он знал другого.

Но всё равно, не потому

Приятель звал меня к нему

Меж делом, бегло, бестолково.

А потому, что, по словам

Приятеля, обоим нам

Была бы в радость встреча эта.

– Вы б столковались в тот же миг:

Одна печаль, один язык

И тень забытого поэта!

Я собирался много раз,

Но дождь, дела и поздний час,

Я мрачен, он нерасположен.

И вот я слышу: умер он.

Визит мой точно отменен.

И кто мне скажет, что отложен?

«Зачем Ван Гог вихреобразный…»

Зачем Ван Гог вихреобразный

Томит меня тоской неясной?

Как желт его автопортрет!

Перевязав больное ухо,

В зеленой куртке, как старуха,

Зачем глядит он мне вослед?

Зачем в кафе его полночном

Стоит лакей с лицом порочным?

Блестит бильярд без игроков?

Зачем тяжелый стул поставлен

Так, что навек покой отравлен,

Ждешь слез и стука башмаков?

Зачем он с ветром в крону дует?

Зачем он доктора рисует

С нелепой веточкой в руке?

Куда в косом его пейзаже

Без седока и без поклажи

Спешит коляска налегке?

Путешествие

Что-то мне волны лазурные снятся,

Катятся, ластятся, жмутся, теснятся,

Мчатся назад и в обход.

Нет, не привычное Черное море,

А миражи в незнакомом просторе,

Белый, как соль, пароход.

Плыть? Но куда? На огней вереницу.

В Геную, Падую, Специю, Ниццу.

Что там, не видно ль земли?

Странно: в глаза не глядят мне матросы.

Крепко натянуты мощные тросы.

Нет, не Везувий вдали.

Припоминаю, что был уже случай.

Мне отвечают: «Себя ты не мучай,

Детские страхи откинь».

Нет, не в Италии мы и не в Польше.

Что-то мне это не нравится больше:

Гладь не такая и синь.

Так Баратынский с его пироскафом

Думал увидеть, как мячик за шкафом,

Влажный Элизий земной,

Башни Ливурны, а ждал его тесный

Ящик дубовый, Элизий небесный,

Серый кладбищенский зной.

«Читая шинельную оду…»

Читая шинельную оду

О свойствах огромной страны,

Меняющей быт и погоду

Раз сто до китайской стены,

Представил я реки, речушки,

Пустыни и Берингов лед –

Всё то, что зовется: от Кушки

До Карских студеных Ворот.

Как много от слова до слова

Пространства, тоски и судьбы!

Как ветра и снега от Львова

До Обской холодной губы.

Так вот что стоит за плечами

И дышит в затылок, как зверь,

Когда ледяными ночами

Не спишь и косишься на дверь.

Большая удача – родиться

В такой беспримерной стране.

Воистину есть чем гордиться,

Вперяясь в просторы в окне.

Но силы нужны и отвага

Сидеть под таким сквозняком!

И вся-то защита – бумага

Да лампа над тесным столом.

Буквы

В латинском шрифте, видим мы,

Сказались римские холмы

И средиземных волн барашки,

Игра чешуек и колец.

Как бы ползут стада овец,

Пастух вино сосет из фляжки.

Зато грузинский алфавит

На черепки мечом разбит

Иль сам упал с высокой полки.

Чуть дрогнет утренний туман –

Илья, Паоло, Тициан

Сбирают круглые осколки.

А в русских буквах «же» и «ша»

Живет размашисто душа,

Метет метель, шумя и пенясь.

В кафтане бойкий ямщичок,

Удал, хмелен и краснощек,

Лошадкой правит, подбоченясь.

А вот немецкая печать,

Так трудно буквы различать,

Как будто марбургские крыши.

Густая готика строки.

Ночные окрики, шаги.

Не разбудить бы! Тише! Тише!

Летит еврейское письмо.

Куда? – Не ведает само,

Слова написаны, как ноты.

Скорее скрипочку хватай,

К щеке платочек прижимай,

Не плачь, играй… Ну что ты? Что ты?

«И если в ад я попаду…»

И если в ад я попаду,

Есть наказание в аду

И для меня: не лед, не пламя!

Мгновенья те, когда я мог

Рискнуть, но стыл и тер висок,

Опять пройдут перед глазами.

Всё счастье, сколько упустил,

В саду, в лесу и у перил,

В пути, в гостях и темном море…

Есть казнь в аду таким, как я:

То рай прошедшего житья,

Тоска о смертном недоборе.

«Вот сижу на шатком стуле…»

Вот сижу на шатком стуле

В тесной комнате моей,

Пью вино «напареули»,

Что осталось от гостей.

Мы печальны – что причиной?

Нас не любят – кто так строг.

Всей спиною за гардиной

Белый чувствую снежок.

На подходе зимний праздник,

Хвоя, вата, серпантин.

С каждым годом всё прекрасней

Снег и запах легких вин.

И любовь от повторенья

Не тускнеет, просто в ней

Больше знанья и терпенья

И немыслимых вещей.

«Скатерть, радость, благодать!..»

Скатерть, радость, благодать!

За обедом с проволочкой

Под столом люблю сгибать

Край ее с машинной строчкой.

Боже мой! Еще живу!

Всё могу еще потрогать

И каемку, и канву,

И на стол поставить локоть!

Угол скатерти в горсти.

Даже если это слабость,

О бессмыслица, блести!

Не кончайся, скатерть, радость!

Загрузка...