«ВЕРА» (часть первая)
Детство
Детство было обычным, не выходящим за рамки общепринятых норм. Радостные улыбки и кислые сопли, безграничные мечты и ограниченные страхи, безгрешные мысли и греховные смыслы. Один лишь раз кто-то наступил на меня, оставив свой след навсегда. Не помню, сколько тогда мне было лет, кажется, пять или шесть. Первый раз в своей маленькой жизни я задумался о смерти, и постижение закона мироздания стало для меня весьма болезненным. Видимо, потому, что я всегда был очень чувствительным ребенком.
Одним прекрасным зимним вечером я понял, что должен умереть. Мне стало невыносимо жаль себя. Меня не пугали атрибуты смерти: гроб, кружевные салфетки, компот, кутья, скорбящие близкие и все такое прочее. С этим понятно – детский пугающий интерес. Страшнее всего было то, что не станет именно меня. Я никак не мог принять это как данность.
Своим наивным детским умишком я понял, что моя жизнь лишь маленькая частичка в круговороте вселенной и что я умру, а жизнь будет жить. Это были по-детски эгоистичные, обидные и страшные мысли. Еще совсем юным воображением я рисовал картину собственных похорон. Я плакал. Но плакал уже по-взрослому, не навзрыд, а тихо, глотая соленую воду безысходности.
Так и заснул я тогда, сжав в кулачках обреченную гордость. Гордость маленького человека, которому лукаво подмигнула смерть.
Дальше все происходило намного прозаичней.
Я взрослел.
Дождь
Просыпаюсь. Сон медленно выпускает меня из своих крепких объятий. Играю веками, слегка приоткрывая их так, чтобы появлялись лишь очертания окружающей реальности. Реальность плавает в красно-желто-белых разводах – вычуры света в возникнувших щелках. Мое угловатое детское тело тонет в мягкой перине, голова – в огромной подушке. У изголовья большое окно, за которым стоит разгоревшееся лето. Пение птиц. Шелест листвы. Зеленые серьги берез касаются оконного стекла. Сквозь открытую перетянутую сеткой форточку с улицы доносится чистая летняя прохлада. Сегодня, верно, будет не слишком жарко. Блаженство. Люблю поспать до самого полудня. Когда тело уже начинает затекать и в пустом животе слышится урчание. В школу вставать не надо – каникулы, и я очередное свое лето провожу здесь. Потягиваюсь. Улыбаюсь. Шевелю пальцами ног, что выглядывают из-под пухового одеяла. Я сплю в кабинете у деда. Тут моя глубокая кровать, дубовый письменный стол, за которым он работает и забитые книгами стеллажи. Иногда я с удовольствием читаю здесь классику приключенческой литературы.
Наконец я окончательно вступил в действительность. Спустил босые ноги на щербатый паркет, покрытый темно-коричневым лаком. Открыл дверь. Вышел в коридор, шлепая босыми ногами о глянцевитое дерево. Квартира достаточно старая, четырехкомнатная и просторная, с высоченными потолками. Помню, необычный запах старинной мебели, стен, который особенно остро чувствовался при открывании кладовок и встроенных в стену шкафов (не было тогда лучше места для игры в прятки). Один лишь раз, в годы уже взрослой жизни, я снова обонял что-то похожее в одном чужом доме. Я тогда долго простоял на одном месте, воссоздавая в памяти детские свои ощущения.
Подхожу к кухне. С каждым шагом все сильнее пахнет свежеиспеченными пирогами: это бабушка уже приготовила для меня великолепные яства.
– Ммм, какая вкуснятина, – говорю я, разглядывая стоящие на столе пироги, – доброе утро, бабуля. Достаю из холодильника ядреный бледно-желтый квас и с жадностью утоляю утреннюю жажду.
– Что проснулся, мой дорогой? Давай, умывайся и садись-ка кушать, – говорит моя бабушка, теплая и близкая. Она участвовала в Великой Отечественной войне, была дважды ранена. Рассказывала о пережитом очень мало и всегда сквозь слезы. Дед по возрасту на войну попасть не успел.
Пироги – шедевр кулинарного искусства. Больше такого я никогда не ел и вряд ли поем. Я променял бы на них любые деликатесы. Ватрушка – ширится кругом с румяными краями и нежным, рассыпчатым, сладким на вкус творогом, а в середине – неизменно светло-желтым абстрактным солнцем растеклось сливочное масло. Пирог с вишней – тоже румяный, и алая вишня повсюду проглядывается сквозь густо-молочную пелену сливочного, заливающего ее всю крема, словно россыпь рубинов в снегу. Когда откусываешь смачный кусок, то на губах обязательно останется кремовый след, чтобы потом быть по-кошачьи слизанным. Бабушка прекрасно готовит, печет пироги с любой начинкой. С картофелем, мясом, капустой, вареным яйцом, с рыбой, с яблоками, вишней, клубникой, смородиной. И всегда это выходит у нее превосходно, с любовью. Я рад, что мне посчастливилось быть внуком.
В кухню заходит дед. Большой и добрый. Мы сели за стол, принялись обедать. Я смотрел на своего деда. На его открытое лицо, высокий лоб, совсем седые, зачесанные назад волосы, густые брови, пристальный взгляд, крупный нос и крепкий подбородок.
– Сегодня поедем с тобой на дачу, там есть дела, – произнес он, – правда, обещали дождь, но все равно съездим. Так что не убегай гулять раньше времени. Понял?
– Да, – ответил я.
– И сиди нормально на стуле, что ты колени задрал к самым ушам?! Посади свинью за стол, она и ноги на стол, – строго, но беззлобно говорит дед.
– Да, – вторит ему бабушка, – стол – престол. Нельзя так сидеть.
– Просто я маленький, а стул большой, – оправдываюсь я и с недовольством убираю ноги вниз.
– Вечно у тебя на все объяснение найдется, – продолжает мой дед, – Больно много разговариваешь. Запомни: помолчишь – за умного сойдешь!
Мой дед часто говорил мне так о молчании. Потом я узнал об этом от Лао Цзы. Позже я еще от многих узнавал о ценности молчания, но я все не переставал говорить, спорить и что-то кому-то доказывать. Зря. «Помолчи – за умного сойдешь», – говорит мне мой дед и глядит добром. «Извини, дед, не промолчу. И выходит, что не сойду. По крайней мере, пока».
На дачу мы ездили с ним очень часто. Дед приучал меня к труду, как он сам говорил. Иногда я пытался отказаться, хотелось больше времени проводить на улице с дворовыми мальчишками. Но отказываться было нельзя. И все-таки, несмотря на это, я любил ездить с ним на дачу и вообще проводить вместе время. Сейчас мне даже не помнится толком, о чем мы с ним так много разговаривали. Он всегда учил меня правильным вещам. Быть честным, смелым и благородным. Мало, что из посеянного им проросло и прижилось во мне. Хотя об этом сложно судить. Наверно, я как тот самый виноград, которым грезил мой дед. На нашем дачном участке росло практически все, кроме винограда. Мы копали с дедом под него траншеи, высаживали, но виноград за зиму промерзал: климат в тех казахстанских краях был резко-континентальный. Так и не удалось нам его вырастить.
Вот мы идем в гараж за машиной. Беседуем о разном. Путь наш лежит вниз по улице в сторону реки Тобол. Никуда не сворачивая. По глубокому синему небу неспешно плавает рваная вата облаков. По обеим сторонам тротуара растут различные кустарники, карагачи, дикие яблони, тополя. У деда была привычка срывать по пути несколько листков с какого-нибудь дерева и идти, теребя их в руке. Однажды я заметил, что эта привычка по наследству передалась и мне.
– Дедуля, а ты веришь в Бога? – спрашиваю его я. Бабушка моя была верующей и всегда читала молитвы. Утром, вечером и до принятия пищи. Перед тем как лечь спать, бабушка обходила все комнаты дома и крестила дверные проемы. Помню, как я засыпал под ее монотонное молитвенное бормотание. Она говорила, что вера спасла ее на войне. Мне было интересно, есть ли Бог на свете. Дед был авторитетом, значит, стоило спросить и у него.
– А ты? – отвечает вопросом мне дед.
– Я… да.
– Ну, стало быть, и я верю.
Я был ребенком, познавал мир неокрепшей душой, и мне нравился тогда этот мир. Сейчас, когда я вспоминаю те времена, улыбка не сходит с моих губ. Детство теперь теплится на дне колодца моего сознания и чем больше мне становится лет, тем глубже становится этот колодец и тем дальше от меня мое детство. Иной раз так хочется просто взять и упасть вниз.
На даче мы работаем. Пропалываем сорняк, окучиваем растения, собираем урожай: овощи, фрукты, ягоды и, главное, яблоки – гордость моего деда. «Уралка», очень плодоносная, маленькие кисло-сладкие желтые яблочки; из них получается отличный сок. Мы делаем его без добавления сахара. Чистый продукт. Сок получается мутный, желтоватый, и когда его пьешь, сводит скулы. Я обожаю его. «Медовые» – чересчур сладкие, оправдывают название. При надкусывании складывается ощущение, словно яблоко пропитано медом. Место укуса кажется полупрозрачным. Черви тоже боготворят этот сорт. «Белый налив» – мои любимые. Сначала светло-зеленые, а затем, когда совсем поспеют, становятся бледно-желтыми, крупными и сочными. С неизменной кислинкой, от которой глаза непроизвольно щурятся, а рот неприлично причмокивает.
Чтобы увлечь меня прополкой сорняка дед придумал, будто сорняк – это фашисты. И я усердно работал тяпкой, обливая потом сухую землю и срезая ненавистный сорняк в самых труднодоступных местах. Таким образом я успел «дослужиться» до капитана, получая новые звания каждое лето. Дед имел звание – подполковник запаса.
…Дед устал. У него было большое и больное сердце. Он перенес два инфаркта. Третий оказался последним.
– Ну что, – говорит он, – вроде все сделали, осталось только полить. Давай отдохнем. Перекусим.
– Давай.
Мы зашли в домик. Дед, не снимая любимой широкополой соломенной шляпы, прилег не деревянный самодельный лежак. Лицо его раскраснелось. Он глубоко дышит. Держит тяжелую руку на груди в области сердца. Я чувствую, что оно болит. Ему бы не утруждать себя лишней работой, но это не в его стиле: «Я помру стоя», – говаривал дед. Так, в конце концов, и случилось.
Я завариваю ароматный дачный чай – с мятой и листьями черной смородины. Нарезаю ржаной хлеб и сало – «Шпик», обволоченное красным перцем. Дед любит его.
– Кажется, дождь все-таки будет, – говорю я, всматриваясь из окна в теперь уже серые, сгущающиеся облака.
– Хорошо. Нам меньше работы, – отвечает мой дед.
– Всё готово, пойдем есть.
– Нет, ешь сам, я еще полежу немного.
И я стал есть. Вдруг полил дождь. Быстро он набрал силу, превратившись в ливень. Стучит звенящим карнизом. Я выхожу на веранду с чашкой чая в руке. Глубоко вдыхаю зеленую свежесть. Капли разбиваются о деревянные перила и, разлетаясь, попадают на голые мои руки и ноги. Холодят. Листья рослых яблонь дрожат под небесным напором воды.
– Иди, полежи со мной, – зовет меня дед. Я забрался на лежак. Он приобнял меня правой могучей своей рукой. И мы лежим с ним так до самого прекращения дождя.
Подкрался вечер. Мы загрузились в машину и поехали домой.
– Дедуля, дашь порулить, – прошу его я.
– Давай, пересаживайся, – говорит дед, останавливаясь. Он почти всегда мне давал «порулить». Дед сажает меня к себе на колени. И мы трогаемся. Я кручу баранку и переключаю скорости, дед – управляется с педалями.
– Давай на третью. Вот так. Правильно. Молодец. Левее, не заезжай на обочину, – дает указания дед. А когда мы доезжаем до оживленной трассы, я, слегка огорченный, что не могу ехать по городу, пересаживаюсь на свое место.
Так я проводил каждое лето. Пока дед не умер. Все яблони на нашем дачном участке вымерзли. Наверное, почувствовали смерть своего хозяина. Их выкорчевали, а облысевшую дачу продали, как и ту страну, в которой мы с дедом тогда существовали. Однажды я приехал туда, чтобы посмотреть, чтобы напомнить себе о прошлом. Участок по-прежнему был почти лыс. Остальное – все так же. Я видел маленького себя, снующего между грядок. Склоненную над землей фигуру деда в соломенной шляпе. И две небольшого диаметра трубы, по которым подавалась вода для полива. Они были пущены посредине участка, разделяя его напополам. И эти трубы когда-то с усердием красил я. В зеленый цвет лета
Лепилы
Было время, я на пару со своим другом больше полугода снимал комнату у одного пожилого мужичка, которого звали дядя Гриша. Мы тогда вместе с Димкой (так зовут друга) приехали в этот чужой большой город N, который в результате пророс в нас, как прорастает трава сквозь старый асфальт. Димка был человеком веселым и общались мы с ним давно. Димка учился сначала на юридическом, потом на экономическом и, в конце концов, бросил учебу насовсем. Я же окончил с горем пополам журфак. Занимался Димка чем угодно, только не постоянной работой. То он бизнесмен, то повар, то строитель, а сейчас повадился в Европу: продает машины из Германии.
Я по своей специфической специальности работал постольку поскольку: значился «внештатником» в некоторых печатных изданиях, перебиваясь случайными заработками.
Димка был человеком среднего роста и атлетического телосложения. Как правило, носил джинсы и кроссовки. У него было узкое лицо и когда-то перебитый нос, который в фас выглядел кривым, а в профиль – горбатым. Его светло-карие волчьи глаза всегда глядели настороженно и одновременно хитро. Помимо русского, он знал еще три языка: турецкий, казахский и английский. Любил Достоевского и Набокова, как бы странно это ни казалось, еще группу DOORS. Истово верил в Бога.
Денег тогда не было. Нам приходилось подрабатывать в пельменном цеху по ночам. Это было безостановочное ночное производство разнообразной жратвы для сети недорогих кафе. Мы работали там две ночи через две. После таких ночных смен мы всегда засыпали на лекциях, если вообще на них приходили. Я работал раскатчиком, то есть всю ночь напролет раскатывал куски теста, превращая их в большие тонкие пласты, которые потом железной формой в виде обычной кружки с острыми краями, делил на множество маленьких круглых заготовок, чтобы потом три пельменщицы заворачивали в них фарш. В итоге на свет рождались пельмени. А вот фарш был делом Димки, точнее не фарш, а его основной ингредиент – мясо. Димка работал там мясником. Выглядело это так. Помещение около пятидесяти квадратных метров. Посредине стоит большой металлический прямоугольный стол. По его бокам сидят три пельменщицы – русские девушки из простых семей. А во главе стою я, обреченно раскатывая свое тесто. К концу смены руки мои ощущались скалками. Димка находился в том же помещении в углу, возле большой ванны, в которую к нему с завидным постоянством наваливали различные части тел коров и свиней (а может и не только, поди разберись) для разделки. Он их разделывал, чтобы потом эти части обратились пельменями, бифштексами, «мясом по-французски» и черт знает, чем еще. Работать было тяжело, но всегда весело. Больше так весело мне не работалось нигде. Мы смеялись постоянно, а что было еще делать, ведь работа ночная. Всегда тянуло в сон, поэтому мы пребывали в своеобразном психозе. Мы с Димкой были там единственными представителями мужской особи, поэтому пользовались всеми благами женского коллектива, как своего, так и смежного с нами цеха, в котором готовились другие блюда. Девушки нас любили, холили и лелеяли, кормили, а иногда некоторые из них даже дарили нам ненадолго свои не знавшие фитнеса тела. Прямо в лестничном пролете. Нельзя сказать, что девушки были очень красивы, оно и понятно, иначе бы они, наверное, танцевали голыми в клубах, а не горбатились на этой ночной кухне. Эти девушки из простых семей могли бы найти работу и полегче, например, стать проститутками (на панели ведь любой товар находит свой спрос). Но должен же кто-то и еду готовить для буржуев. В те времена я думал, что когда заработаю денег, то обязательно как-нибудь наведаюсь в одно из этих кафе и закажу себе порцию пельмешков, которые я когда-то катал на пару со своим другом. Буду сидеть и есть пельмени, запивая их водкой, а кто-то там вместо меня, бедный студент и девушка из простой семьи, будут их лепить. Денег я потом заработал. Но сеть кафе закрылась – мне так и не удалось попробовать эти пельмени в изысканном антураже.
Возвращаться с нашей работы всегда было странно. Мы садились в забитый людьми автобус и тряслись от одной остановки до другой, мечтая лишь об одном – сне. Странность заключалась в том, что мы ехали с работы, а все вокруг, бросив остывать свои постели, – на работу. К этому совершенно невозможно было привыкнуть. Словно мы жили наоборот. У всех разгорался день. Мы же с Димкой возвращались и падали замертво, чтобы проснуться вечером, когда день умирал. Не успев «привыкнуть» к нормальному распорядку дня между сменами, наша жизнь снова переворачивалась вверх тормашками. Это, не говоря уже о том, что мы выпивали. И делали это, надо признать, частенько.
В студенческие годы я успел поработать и в других сферах, так же не относящихся к журналистике. Я состоял в бригаде, ремонтирующей квартиры (клеил обои, стелил линолеум, белил, красил, шпаклевал), учась всему в процессе работы. Побывал мойщиком машин. Мыл жирные машины жирных людей, их черные тонированные внедорожники и роскошные седаны. Это была унизительная работа, и я недолго на ней задержался. Меня уволили за грубое обращение с жирным клиентом, которому не понравился наведенный мною блеск. С тех пор как у меня появилась своя машина, я стараюсь давать на чай работникам автомойки. Еще я поработал сторожем в детском саду, где, просыпаясь с похмелья, чувствовал себя Гулливером. И где мне удавалось поедать манную и рисовую кашку, фаршированные блинчики и «песочные» коржики, запивая все это компотом или малиновым густым киселем. Теперь я понимаю, что это была лучшая работа в моей жизни, работа, пахнущая сладким и далеким запахом детства. Я бы и сейчас там работал. Что еще нужно для счастья? Общаться с людьми необходимости нет, не надо носить дорогие туфли, вельветовые пиджачки, не надо душиться туалетной водой от Hugo Boss – ничего не надо. Ненавижу все это «нужное общение», наигранное, неискреннее, офисное. Тут ничего этого не требуется. Сиди, читай, пиши, спи, пей и ешь – сказочная работа. Жаль только, что платят за эту сказку копейки.
Как-то, вернувшись в очередной раз усталыми и разбитыми, мы зашли в квартиру. Дядя Гриша встречает нас улыбкой во все свои редкие зубы:
– Здорово, лепилы, хе-хе, – так он стал называть нас, когда узнал, где мы работаем, – все лепите?! Нихуя не учитесь, только херней страдаете.
Дядя Гриша был колоритным типом. Жил он в стандартной «хрущевке» рабочего полукриминального района Нефтяники, состоявшей из шестиквадратной кухонки, совмещенного санузла и двух комнат, одну из которых снимали мы с Димкой, в другой жил сам дядя Гриша. Он чем-то напоминал гнома. Был невысок ростом и жилист. Ходил всегда сутуло и глядел на все из-за торчащих в разные стороны густо растущих бровей. Зубов у него недоставало (как это часто бывает у постсоветских небогатых людей), поэтому к его отрывистой речи добавлялся случайный свист. Так и говорил присвистывая. Дядя Гриша был хорошим человеком.
– Вот вам курица, лепилы – сказал он, указывая нам на одну из трех куриц, что синими неказистыми трупиками почивали на кухонном столе.
– О, спасибо, дядя Гриша, – благодарили мы, – это кстати.
Вообще-то мы снимали комнату за гроши. Дядя Гриша знал, что в карманах у нас, как, впрочем, и головах, гулял ветер. Поэтому, по возможности, подкармливал нас. Мы, в свою очередь, когда были деньги, угощали его. Он был очень неприхотлив в еде и быту. От него мы многому научились. Например, варить борщ без мяса, который получался на удивление вкусным. А вместо мяса кладешь ложку жира – все дела. Дядя Гриша был запаслив и экономен, потому что никогда не знал, сколько придется жить без денег. Он работал на заводе, где ему не платили уже полтора года, видимо, ждали, когда он просто умрет. Нет человека – нет долга. Но дядя Гриша всем назло никак не хотел умирать. Он ел борщ без мяса и пил компот из вишневых веток. Да, именно веток, не вишни. Компот представлял собой мутноватую воду со слабым запахом вишни. Но дядю Гришу это никак не смущало. У дяди Гриши был стержень.
– Эти, блять, гниды мне уже зарплату курицами выдают. Дожился, бля. Такую страну развалили, демократы хуевы. Если б не медь, как бы я жил?!
Дядя Гриша время от времени воровал медь на том заводе, где работал и где ему не платили. Вот такая страна. Человек работает – ему не платят, потому что воруют. Он ворует, потому что не платят. Так и живем. Он не хотел воровать. Было заметно, что его это тяготило, но иначе было нельзя. Причем позже, в случайной беседе, выяснилось, что работали мы с дядей Гришей на одном и том же заводе, который так и назывался – «Сибзавод». Днем дядя Гриша бесплатно трудился на нем, приворовывая медь, а ночами в одном из его многочисленных помещений трудились мы, приворовывая фарш, который мы проносили через «проходную», завернув предварительно в целлофан и спрятав за поясом. Жаль концлагерной надписи "Jedem das Seine" (Каждому – свое) на воротах завода написано не было.
– На вот, сходи в «сельпо», – говорит мне дядя Гриша, протягивая несколько мятых купюр и улыбается во весь свой редкозубый рот.
«Сельпо» он называл квартиру этажом ниже (мы жили на втором), в которой соседка делала отменный самогон. Временами вонь из этого «сельпо» стояла несусветная и доносилась до нашего обиталища. Местные жители просто подходили к ее окну, стучали, хозяйка брала деньги и выдавала русский виски в пластиковых пол-литровых бутылках из-под кока-колы или фанты.
Как только дяде Грише удавалось раздобыть меди, а значит и денег, мы спускались в «сельпо». Дядя Гриша быстро напивался и уходил, иногда не без нашей помощи, в свою маленькую опочивальню. Там у него стоял большой шкаф, кровать, письменный стол и сервант, в котором было много разных книг, книгами были также завалены все углы. Среди них попадались неплохие. Мы с удовольствием их читали. Не знаю, читал ли их сам дядя Гриша. Вряд ли. Вероятней всего, книги – это наследство, оставшееся ему от прошлой семейной жизни. При мне он читал только «Спортивную газету». Свободного пространства в комнате было не больше трех квадратных метров. На столе среди кучи газет стоял еще старый радиоприемник. Телевизора дядя Гриша не имел. Потом телевизор появился у нас, маленький, китайский, который символично показывал один единственный канал – «Россия». Мы поставили его на кухне и иногда пялились в тупые телесериалы. А когда съезжали, оставили его дяде Грише, чему он был несказанно рад.
Иногда мы с Димкой принимали непосредственное участие в его возлияниях. Но пить с ним было невозможно. Он пьянел со скоростью света. Агрессивность не проявлял, а спокойно уходил к себе, сшибая сутулыми плечами дверные косяки. О том, что ему пора было уходить, говорила одна неизменная деталь. Он всегда начинал рассказывать одну и ту же историю. Историю о том, как ему пришлось танком ездить по трупам. Как он видел свисающие, перекрученные на гусеницах человеческие внутренности: дядя Гриша успел поучаствовать в локальном военном конфликте на границе с Китаем за остров Даманский в конце шестидесятых годов. Это сильно его ранило. Он всегда жалел о том, что ему пришлось тогда увидеть. Нам нечего было на это сказать. Мы молчали. Слушали эту историю снова и снова. Рассказав ее невнятным языком, дядя Гриша тяжело поднимался и двигался к себе в келью. Где еще долго курил «Приму», слушая свой неизменный радиоприемник. А наутро, как ни в чем не бывало, вставал и что-то делал по дому. Стирал, убирал, готовил. Когда пришло лето, он стал часто ночевать на своей даче. Там у него была соседка по участку – Валя, о которой он со смаком нам рассказывал:
– Жопа у неё – полстола, – в этот момент дядя Гриша отмерял руками на столе воображаемую «жопу» своей дачной подруги, – не то, что ваши бабы. Ни сисек, ни писек. Вот Валька, та да, – присвистывал он, довольно ухмыляясь.
По рассказам дяди Гриши, муж этой невиданной нами Вали лежал дома разбитый инсультом, пока та выращивала помидоры, совмещая этот важный процесс с ублажением все еще бодрого и падкого на женские прелести дядю Гришу.
А потом все это кончилось. Димку тогда первый раз отчислили за драку. И он уехал в поисках лучшей жизни, не оставляя надежд о высшем образовании. Спустя какое-то время я тоже переехал.
Кукиш
Начался сложный период – кризис третьего курса. Денег по-прежнему катастрофически не хватало. Меня преследовало непреодолимое желание тоже бросить университет и начать, наконец, нормально работать, а точнее зарабатывать. Казалось, что высшее образование, тем более такое неприкладное, гуманитарное, как журналистика, не слишком мне нужно. Самообразование – самое важное в профессии журналиста, которая все равно меня не прельщала. Но приходилось за гроши писать чушь о нелегком труде хреновых номенклатурщиков. Обивать пороги их кабинетов. Лгать напропалую читателям, как делают все. Потом, приходя на занятия, видеть тех холеных студентов, чьи холодильники полны маминой стряпни. Многие из них приезжали на учебу в дорогих авто. Я же был из простой семьи врачей, а это значит в нашей постсоветской стране, – бедной семьи. Я не брезговал якшаться с отребьем филфака, философских, математических факультетов (подобные факультеты, как правило, выбирают по велению сердца), всеми теми, кто вслепую блуждал в параллельных мирах Гомера, Мильтона, Данте, Гете, Джойса, Достоевского, пил дешевое пиво, водку и вино, обсыкая и облевывая потом близлежащие подворотни тоскливой действительности. Помимо людей, что крепко стоят на ногах, мне всегда импонировали люди, живущие исключительно в собственных черепных коробках. Я всегда удивлялся им. С удовольствием слушал их бредни и споры о высоком, когда сами они в своих потертых карманах еле-еле наскребали деньги на саморазрушение. С одной стороны, это как бы отбросы, люди, не стремящиеся к «мерседесам», светлому будущему, общественной пользе просто потому, что им ясно: стремись – не стремись, все равно бесполезно. Большинство из них были слабыми людьми. Но было в них что-то любопытное, настоящее. Иногда, после занятий рукопашным боем, я приходил в университет на их слюнявые поэтические вечера или рок-вечеринки, где все эти нервно-трезвые или пьяно-расслабленные молодые парни и девушки представляли на суд зрителей свои творения. Большая часть из представленного было полнейшей бредятиной, но нет для меня интересней предмета изучения, чем люди, а посредством их творчества обнажается искомое.
Правда, по-настоящему мне хотелось тогда лишь одного – денег. Надоела нищета. Овсяная каша на воде (съешь полный тазик с утра и есть неохота до пяти вечера) после пропитых за один-два вечера сбережений. А там, где деньги – там женщины. Мне хотелось иметь их всех, выпить жизнь, молодость. Это было интересно. Тем более, тогда у некоторых из моих знакомых, что из другого круга, что-то стало проявляться с полукриминальными, но выгодными делами. Легкая нажива притягивала меня, как щуку блесна. А если бы не получилось с наживой, то я подумывал, что можно было бы побывать на войне. Отправиться в какую-нибудь «горячую точку». Так сказать, прочувствовать жизнь. Но я быстро отказался от этой затеи. «Не строй из себя Печорина, – говорил себе я, – война – не развлечение».
Тогда, после эпопеи с пельменным цехом и дядей Гришей я продолжал скитаться по съемным квартирам (в общежитие я не попал изначально). Так мне выпало снять комнату у одной старухи, звали которую баба Таня. То была двухкомнатная квартирка со смежными комнатами, то есть чтобы мне попасть в свою, нужно было наискось пересечь обиталище владелицы. В первой, самой большой комнате, стоял всегда разложенный диван, с него баба Таня смотрела свои сны, рядом стоял обеденный стол с несколькими стульями, за которым она поглощала еду и не только. Еще в комнате был телевизор, зеркало с тумбой, кресло, ярко-красный палас и окно с балконом. Также в одной из стен была дверь, за которой весело существовал я. В моей комнате – одноместная скрипучая продавленная кровать, письменный стол, большой платяной шкаф, коврик и окно в мир. Кухня и уборная не выбивались из общей дизайнерской задумки, которая заключалась в совершенстве убожества. Ни одной книги в доме, в отличие от дома дяди Гриши, я тут не встречал. Баба Таня была малограмотная. Кажется, она не умела даже читать.
Говорят, что в старости люди выглядят так, как заслужили в молодости. Если это правда, то баба Таня в молодости поедала новорожденных детей или что-то в этом духе. А, возможно, она не переставала их есть никогда. Еще не ступив на ее порог, я засомневался, стоит ли мне снимать тут жилье, несмотря даже на его дешевизну и удобное местонахождение.
– Кто там еще?! Суки, подонки, проститутки… шляются здесь, – донесся из-за двери рваный, старческий хрип, когда я впервые нажал на кнопку ее звонка. Она приближалась, было слышно, как по полу тяжеловесно стучала клюка.
Раскольников мог бы мне позавидовать. В данном случае терзаниям вряд ли нашлось бы место в его высокоорганизованной душе. Выглядела баба Таня так: широкое, серое, одутловатое лицо, на нем дырой зияет огромный рот (порой казалось, что кроме рта у нее вообще больше ничего не было), в котором через один натыканы зубы, по форме напоминающие зубы бегемота, нос был широкий, глаза – блеклые, поросячьи, из пустой головы росли жидкие, словно ветхая мочалка волосы, перед выходом в свет (на предподъездную лавку) баба Таня старалась пригладить эти седые торчащие в разные стороны проволочки и, видно по старой привычке, раскрашивала розовой помадой свои мерзкие губы. Тело ее напоминало бочку: громадный живот и толстые ноги (правая практически не сгибалась), дряблые руки по бокам, шея как таковая отсутствовала. Ни детей, ни мужа у нее не было. Имелся, правда, какой-то далекий племянник, который ждал ее смерти (чтобы заполучить жилплощадь), не обременяя ее заботой. Ускорить процесс по-раскольничьи ему, верно, не хватало духу. Страшнее старух я в жизни не видел. Неискушенные девушки-студентки цепенели, когда я приглашал их к себе. Делал это только тогда, когда хозяйка нажиралась водки и спала похрюкивая. Впрочем, после нескольких неудачных попыток, я вообще отказался от этой затеи. Такое место меньше всего располагало к романтике. В женских общежитиях, в которые я иногда наведывался, тоже было несладко – сложно уединиться. Это был тяжелый период.
Пила баба Таня большую часть своего бытия, только к окончанию каждого месяца, когда пенсия шла на убыль, она приостанавливалась. Когда же положенные «средства к существованию» приносились, все начиналось сызнова. Ходить она далеко не могла. Поэтому за продуктами и неизменной «чекушкой» водки ходил всегда я. Много ей было не нужно. Так и жили. Со временем я привык. И даже в какой-то степени сроднился с бабой Таней. Научился подстраиваться. Готовила она редко и плохо: перебарщивала с маслом, все выходило чересчур жирным. Но, несмотря на это, иногда я не гнушался ее стряпней.
Вот она сидит за столом, держит капающую бесцветностью масла куриную ногу, уставившись в телевизор:
– Суки, подонки, проститутки, – произносит она, – что творят, а! Вовка, ты глянь! Подонки… все…
– Да-да, и не говорите, что творят, – отвечаю я, направляясь к себе, погруженный в свои мысли.
Наступило лето. Из-за разгульного образа жизни сессия моя никак не хотела сдаваться, но я почему-то не отступал. Осталась последняя попытка пересдачи сложного предмета: ненавидящий меня за нрав и недобросовестность преподаватель, ратовал за мое отчисление. Большинство студентов наслаждались каникулами, разъехавшись по своим городам, дачам, курортам. Я же сидел, обложившись ненавистными книгами, время от времени со злобой зашвыривая их в дальний угол комнаты, чтобы потом, скрипя зубами, снова поднять. Временами я пребывал на невысоком балконе, там часто отрывался от книг, чтобы насладиться сочной летней улицей. Рослые, одетые листьями тополя, шелестели над моей головой, солнце грело голые пятки; я улыбался в такие моменты. Внизу озабоченно слонялись коты, утопая в гущах зеленой травы, и я завидовал им. Проходили прохожие. Среди них попадались милые девушки в коротких юбочках, шортиках, маечках… – в обнажающих прелести одеждах.
– Девчонки, привет! – махал им с улыбкой я.
– Привеееет! – отвечали они.
– Куда путь держите? Возьмите меня с собой, красавицы?!
– На пляж. Выходи, догоняй, – говорили они, кокетливо смеясь, но не останавливаясь.
– В другой раз… – отвечал я, провожая взглядом их соблазнительные зады.
В тот вечер я сидел в своей комнате, стараясь запомнить как можно больше информации. Раздался звонок в дверь.
– Открой, это ко мне. Мои проститутки пришли, – говорит мне баба Таня, то ли скалясь, то ли улыбаясь, когда я уже направлялся к входной двери.
Открываю. На пороге стоят две женщины, одна из которых была совсем старой. Маленькая, худая, со страшно пожухлым лицом (как бывает у всех худых стариков); уставилась в пол. Вторая женщина была моложе, годам к пятидесяти, совсем непримечательного вида, полупьяная она открыто и нагло глядела на меня. Я видел обеих раньше. Они часто сидели на лавках, а та, что моложе еще и ошивалась среди местного дворового сброда. Вообще, у меня было такое чувство, что весь этот дом (может страна) был сплошь забит алкоголиками и наркоманами, нормальных людей было не видно.
– Давай, заходи! – орет из зала баба Таня.
Я молча впустил ее подруг. Что было делать? Вернулся в комнату и продолжил готовиться к последнему шансу остаться в университете – сдаче экзамена. Постепенно за стеной назревало что-то неладное. Старые алкоголички шумели все громче. Было слышно, как орала баба Таня и та, что самая молодая из них. Я злился все больше. Решил, что скоро придется их разгонять. Иначе никак. Вдруг в дверь позвонили. Я пошел открывать. Пересекая комнату, я оценил обстановку: баба Таня и та, что моложе, были все еще бодры, а маленькая тихая старушка совсем остывала у стола, клюя носом.
– Кто там, блять, еще?! – нервно вопрошает баба Таня.
Отворяю. В дверях стоят два молодых типа (местные наркоманы-алкоголики), оба сутулы, неопрятны. К алкоголикам я отношусь еще более-менее нормально, я их понимаю, но наркоманов не люблю. Их было много в этом районе. Каждое утро на подъездной площадке я обнаруживал несколько свежих окровавленных шприцов. Наркоманы вызывают отвращение. Вид у них вечно какой-то затравленный, дерганый. Это, конечно, не те богатенькие сынки, что употребляют только чистый продукт. Часто, проходя по улице, вижу стоит на полусогнутых – «вмазанный», зависает над бренным миром. На лице растянута странно-натужная улыбка. С такими выражениями лиц и уходят в мир иной эти недоделанные Джимы Моррисоны.
Пришедшие парни, конечно, давно заметили чужака в их дворе – меня. Пару раз до этого я «цеплялся» с кем-то из их компании. Не успел я вымолвить ни слова, как тот, что повыше подался вперед с умным видом, будто его тут давно ждут.
– Че надо? – спросил я, злобно взглянув исподлобья прямо ему в глаза. Наглость – самый лучший метод общения с подобными людьми. По-другому общаться чревато плохими исходами. Тип остановился. Я сразу заметил, что он «под кайфом».
– Меня тут ждут, – промямлил он.
«Сломаю и первого, и второго», – прикинул я про себя свои возможности, их состояние и комплекцию. Но проблем с местными лучше избегать.
– Тебя, братан, тут никто не ждет. Еще вопросы есть? – буркнул я.
– Лена, Лена… там, – замычал второй.
– Щас, – отрезал я и захлопнул дверь.
– Есть тут Лена? – спросил я гостей бабы Тани.
– А, это ко мне, – сказала та, что моложе всех. При этом постаралась резво подняться, едва не рухнув на пол. Такое часто проделывают пьяные женщины, полагающие, что они трезвее, чем есть на самом деле. Движения их тогда становятся в два раза быстрее и в три раза неуклюжее. Пьяные мужики, наоборот, становятся медленнее.
– Пора вам расходиться. И не надо сюда никого тянуть, ясно?! – сказал ей я на пороге. Я понимал, что баба Таня окончательно утрачивает и так редко к ней относящуюся адекватность. А значит, перестает контролировать обстановку. Стоит отметить, что какой бы идиоткой баба Таня не казалась с первого взгляда, она могла быть вполне ориентирующейся в окружающем ее мире. До свинячьего визга напивалась крайне редко.
Я вернулся к себе. Какое-то время было относительно спокойно. Но хорошее настроение покинуло меня, как покидает вдохновение при включенном телевизоре.
– Пошла вон, проститутка!!! Вставай, падла, сука, тварь… А-А-А, – доносились из-за стены, приглушенные вопли пьяной бабы Тани, – А-А-А, Вова-а-а! – орала она. «Весело», – подумал я и пошел проверять, что же там теперь произошло.
Баба Таня по-прежнему восседает на стуле. Пьяная. Страшное лицо ее искривлено. Поросячьи глаза теперь словно не принадлежали ей, водка поработила их. Огромный рот распахнут, внутри шевелится рдяный толстый язык:
– А-а-а, – стонет она, – Вова, убери эту тварь, а-а-а, убирайся из моего дома, проститутка, сука, а-а-а… – вопит баба Таня, тыча своей клюкой в бок навзничь лежащей у ее ног маленькой молчаливой старушки. Я подумал, что старушка преставилась.
– Сука, вставай, че развалилась, проститутка?.. а-а-а… не вздумай тут сдохнуть! – продолжает баба Таня.
– Да тихо вы. Сейчас все будет нормально, – сказал я.
Проверил пульс: вроде живая. Дышит. Старушка стала как будто еще меньше, чем показалась вначале. Она лежала на заляпанном багровом паласе, руки скрещены на груди, точно уже в гробу. Я, конечно, злился на всю эту ситуацию. Но к этой старой тощей женщине у меня почему-то не было злобы. Нужно было убрать ее с пола. Но как к ней подступиться? Был бы это кто угодно другой, я бы на пинках его выгнал. Но она кажется такой хрупкой… Очень старой. Глубоко посаженные глаза закрыты и спрятаны в морщинах. Увядшее лицо безмятежно.
– Эй, вставайте, – говорю я, трогая ее за плечо.
– Вставай, падла! Проститутка, вставай! Все суки, подонки, проститутки! – орет баба Таня.
Я склонился над старушкой, стараясь ее растормошить.
– Вставайте же, – говорю и за узкие плечи пытаюсь ее приподнять. Лицо старушки было совершенно спокойным. Казалось, что она совсем выпала из этого мира. Вдруг правая костлявая ее рука, что покоилась на груди, сложилась в кукиш. Она показывала эту нехитрую комбинацию из трех пальцев мне. Это означало, что старушка была все еще в сознании и, судя по всему, противилась тому, что ее хотят отодрать от замызганного паласа, с которым она, похоже, сроднилась. На изрытом морщинами лице старушки изменений по-прежнему не наблюдалось. Ко всей картинке добавился лишь кукиш – протест. Русские не сдаются! Я улыбнулся этому.
– Где она живет? – спрашиваю я уже понурую бабу Таню.
– На пятом этаже, в пятьдесят третьей квартире, – отвечает она, и поросячьи глаза глядят на меня, но при этом будто уже не видят, – убери эту проститутку из моего дома.
Я поднял старушку на руки. Кукиш все так же возвещал мне о том, что я не прав.
– Ваше добро? – спрашиваю я молодую женщину с простым и отекшим лицом, когда та открыла дверь в пятьдесят третью квартиру.
– Наше-наше, опять нажралась, – отвечает она. Я поставил старушку на слабые ноги и, придерживая под мышками, передал родственнице. Кукиш так и застыл в ее руке.
Проходили дни. Баба Таня стала сдавать позиции. Рассудок ее покидал. Она слабела. Пить уже не могла. Некому было за ней ухаживать, поэтому это делал я. Деваться мне тоже тогда было некуда. Она еле передвигалась. В комнате стал зарождаться запах мочи. Тогда мне приходилось стирать ее простони. А, в конце концов, мыть и саму бабу Таню. Я поднимал ее. Медленно сопровождал в ванную. Там раздевал и ставил в железный таз. Омывал. Обтирал. Затем надевал на нее чистую ночную рубашку и сопровождал обратно к дивану. Она больше не материлась и не орала, смерть ласково прикрывала ей рот. Теперь баба Таня только кряхтела. Глядела на меня своими поросячьими глазками; в них виднелись страх, удивление и благодарность. Странно было наблюдать за тем, как к человеку приближается смерть, и он знает об этом. С каждым днем ей становилось все хуже. Моя сессия тоже подходила к концу. Я вызвал врачей. Мне сказали, что она скоро умрет. Остается лишь ждать и ухаживать. Еще женщина-врач сказала мне, что я поступаю благородно. Она подумала, что я родственник. Но родственников у бабы Тани не было. Лишь один племянник, которому было плевать на нее, и который ждал финала. Финал настал. Одним утром я проснулся и понял, что в квартире кроме меня больше никого нет. Баба Таня лежала на спине. Лицо ее стало землистым. Огромный рот разверзнут. Глаза уставлены в потолок с потрескавшейся штукатуркой. Я прикрыл мертвое лицо своим носовым платком. Когда приехал ее довольный племянник, я удалился. Сессия сдалась. Я пустился на поиски нового жилья.
Радость
Пахло осенью, золотой. Черные силуэты деревьев еще не пришли. Я гулял в одном из городских скверов. Одиночество иногда доставляет необыкновенное удовольствие. Единение с городом и его осколками природы дает возможность отдохнуть от себя самого. Сидя на скамейке, ты глядишь на жизнь сквозь стекло своих глаз. Иногда на ком-нибудь задержишь внимание, но человек проходит, и картинка обновляется снова. На постоянно меняющихся визуальных образах невозможно остановить взгляд, задержать мысль. Мысли летят обрывками, обгоняя и перепрыгивая друг друга. В этом бешеном танце не помнишь себя, становишься частью хаоса. Или порядка.
Когда она села на скамейку по другую сторону аллеи, я сразу обратил на нее внимание. На ней было длинное кашемировое пальто и кожаные остроносые сапожки, тонкую шею обнимал нежно-шелковый шарф. Темно-русые волосы были зачесаны назад и собраны.
Я внимательно рассматривал ее, и с каждой секундой она мне нравилась все больше. Она выглядела элегантно, даже немного надменно. Так выглядит женщина, знающая, что она красива: держится холодно и непринужденно. Как правило, за ее видимой холодностью скрывается трепетное, пугливое существо. Нежная женская слабость всегда прячется за зеркалом четко очерченных губ, длинно выкрашенных ресниц и умным выражением лица.
Вдруг она встала и быстро пошла прочь, будто ее что-то рассердило. Поколебавшись некоторое время, я двинулся за ней. Когда мы поравнялись, она резко остановилась:
– Вы преследуете меня?
– Да! – улыбнувшись, ответил я.
– Зачем же? – недоуменно, но, тоже улыбаясь мягкими губами, спросила она.
– Я вас люблю! – торжественно заявил я.
Засмеявшись странно-игривым, наигранным смехом, она сказала, что так быстро влюбиться нельзя. Глаза ее в этот момент заиграли влагой на свету уже холодеющего солнца. Ее звали Вера.
Я сам ненавижу глупые рассказы о любви с первого взгляда, о длинно-ресничных глазах, о томных вздохах и елейных голосах. Ничего этого не было, просто это была одна из тех женщин, которые даются, наверное, каждому мужчине всего один или два раза в жизни. Кому-то везет (или не везет) узнать ее сразу, а кому-то приходится ждать такой встречи всю жизнь, не сознавая, что такая встреча уже была, только ты этого не понял. Если бы я тогда не решился последовать за Верой, все сложилось бы по-другому.
Я не спрашивал ее о прошлом. Не хотел знать ничего лишнего, видимо, интуитивно чувствуя, что Вера все равно скажет неправду. Она же, напротив, искренне (так мне казалось) интересовалась моим прошлым, настоящим и даже будущим. Разговаривать с ней было легко. Так бывает, когда встречаются по-настоящему близкие люди. И главное, можно было молчать, совершено не чувствуя неловкости, обходиться без пережевывания тошнотворной массы пресных словес, коими мы так часто пытаемся развеять духоту одиночества.
Вера стала часто оставаться там, где жил теперь я. Это радовало.
Покой
Тень, появившись под солнцем, исчезнет при свете его.
Мы с Верой наслаждались друг другом. Вместе ужинали, смеялись, спорили, ходили в театр и кино. Общались с разными людьми. Иногда вечерами мы с Верой забирались на диван и там, расслабленные уютом, читали по очереди вслух книги. Просто читали друг другу. Потом с интересом обсуждали прочитанное. Я даже не помню, чья это была идея. Хорошая идея. Это было увлекательно, позволяло нам постигать внутренний мир друг друга.
Вообще, если Веру что-нибудь хоть немного интересовало, трогало, то она всегда отдавалась этому без остатка. Ее захватывало какое-нибудь событие, новость, прочитанная книга и она могла часами рассказывать мне об этом. Я с удовольствием слушал и по-доброму завидовал ее лживой искренности, искренности впечатлений, искренности жизни.
Еще мне запомнилась одна ночь. Теплым летом мы отдыхали на даче у каких-то знакомых. После увеселительных мероприятий, диспутов и возлияний мы с Верой забрались на крышу и лежали там под звездным небом. Небеса, усыпанные маленькими огоньками, затерянными в невообразимо далеком пространстве и времени. Мы молча лежали рядом, касаясь друг друга обнаженными плечами. Я задался тогда вопросом: это она лежит со мной или я лежу с ней? Не найдя ответа, я вообще перестал думать; опьяненный алкоголем и любовью я наслаждался величественной красотой, видя которую невольно начинаешь чувствовать Бога. Вера лежала рядом, и смерть на подмостках моей жизни не играла уже никакой роли.
Зеркало
– Зеркало – это ложь. Оно обманывает тебя, ты выглядишь не так. Ты не можешь отражаться в нем, это происки дьявола. Я вижу тебя, ты – прозрачность. Мое отражение тоже там, но и это не я. Мы оба прозрачны.
Ты можешь увидеть это, если не испугаешься, – так говорил ей я.
Балкон
Мы тогда праздновали какой-то праздник. Или это была очередная студенческая вечеринка, без каких бы то ни было видимых поводов. Не помню точно. Собралась большая компания. Я напился. Был зол и перевозбужден. Незадолго до этого я пережил одну чужую и невероятно близкую для себя смерть. На вечеринке была одна «подруга» Веры. «Подруга», которую я всегда недолюбливал. Так часто бывает: мужчины не любят близких «подруг» своих женщин, блядоватых «подруг». Ведь, понятно, что рано или поздно влияние «подруги» выместит влияние мужчины. Я не был исключением. Еще я не был исключением в том, что в мою голову заползала мысль о том, чтобы переспать с ней, но я душил эту мысль всякий раз, как видел ее у себя в голове. Эта «подруга» была из тех молодых женщин, которые от природы обладают хорошей внешностью, но из-за собственной лени эту внешность уродуют. У нее было миловидное лицо с правильными чертами, разве что нос чересчур заострялся к кончику, но это не выглядело как изъян, скорое как необычная черта. Она обладала длинными стройными ногами, широкими бедрами, которые завершались крепким соблазнительным задом, ее прекрасные полные груди, напоминающие по форме спелые дыни, нередко выглядывали из декольте, чтобы быть непременно обласканными плотоядностью мужских взглядов. Но все это природное добро «подруга» Веры тщательным образом уродовала своим образом жизни. Она никогда не занималась спортом, любила поспать, пожрать и выпить (делала это с размахом), что не могло не отразиться на всем вышеописанном великолепии. Лицо со временем потеряло былую четкость линий: щеки раздулись, забрезжил второй подбородок. Ноги, все еще на редкость красивые, если глядеть на них снизу вверх, венчались теперь свисающим с былой талии мягким, обтянутым молодой и розовой кожей салом, сало присутствовало также на животе. Лишний живот и бока были особенно сильно заметны, когда она сидела, в стоячем положении недостатки фигуры тщились скрыться за одеждой и удачными ракурсами. Молодость и природная данность боролись в этой девушке с надвигающимся запустением тела. Но жир еще не был на ней вопиющим, каким он бывает у людей с большим избытком веса, его было на «подруге» ровно столько, сколько нужно, чтобы испортить красоту и гармонию. Причем к грудям все это не относилось, перси оставались по-прежнему великолепными.
Лично у меня нет определенных предпочтений в женских фигурах. Я люблю всяких женщин. Ближе, конечно, стройные, но при этом женственные формы, заметная грудь, бедра, но и в худеньких есть своя прелесть. Дело вкуса и природы. А дородная женщина хороша, когда не обвисла и не запущена. Но самое главное в женщине – стать. Умение себя преподать. Что ж, этой девушке было грех жаловаться на природу, она красива, могла бы быть красива, если бы не запустила себя, если бы немного изменила образ жизни, привнесла бы в нее капельку спорта и силы воли. Угробить такую прелесть в столь молодом возрасте мне кажется святотатством.
Мужикам в этом смысле проще, мужчина не обязан быть красивым, так как мы привлекаем женщин больше не внешностью, а внутренним содержанием. Внутренним стержнем, силой, которая не измеряется выпирающими мускулами (иметь их все же было б неплохо). Женщины же привлекают нас, прежде всего, внешне, и это правильно. Это уже потом все становится ясно, когда конфетка избавлена от красочной обертки. Иногда, когда я вижу роскошную женщину, я не перестаю дивиться тому, как тут все грамотно для нас людей устроено. Красивой женщине можно быть круглой дурой, она может вообще только мычать, или скорее мурчать (мычать буду рядом с ней я), этого вполне достаточно для красоты. Женщина – это лучшее произведение искусства. Жаль только, что красота тленна. Но в жизни многое жаль, и это придется принять.
Такова была «подруга» моей Веры. В процессе нетрезвого с ней разговора на повышенных тонах я сказал:
– Ты хочешь увидеть смерть?! Хочешь, я прямо сейчас покажу тебе ее?!
– Ну, давай, – провоцировала «подруга», – покажи!
Ее серо-зеленые бесстрашно-пьяные глаза глядели в мутное стекло моих.
– Да перестаньте вы, – говорил нам кто-то, пытаясь разрядить накаляющуюся обстановку.
Но я уже никого и ничего не замечал. Алкоголь, смешавшись со злобой и бессилием, придал мне решимости.
– Смотри! – крикнул я и ринулся к балкону.
Двенадцатый этаж. Никто не успел ничего понять. Я уже висел, крепко сжав руками холод железных перил. Я не хотел кончать жизнь самоубийством, тем более делать это демонстративно. Но в тот момент я вдруг в одну секунду был готов просто умереть. Вот так глупо, непонятно, абсурдно и некрасиво. Кому и что я мог этим доказать? Никому и ничего. Как и любое самоубийство, эта выходка ничего бы не изменила. И я отчетливо понимал это тогда. Кроме, пожалуй, одного – вместо веселого задора и пьяной пустой болтовни головы наполнились бы непонимающей тишиной. Как так? Вроде бы секунду назад все было хорошо, а тут раз и мертвый Вовка на асфальте. Ради этого чистого и честного момента я готов был разжать посиневшие пальцы. Было плевать. Ведь я был пьян. Вдруг захотелось испортить всем праздник, бросив свое молодое тело на твердый ночной асфальт. Это был порыв. Когда я висел, в голове моей летели безудержные, туповатые от выпитого мысли: «Отпусти перила. Просто отпусти и всё. Всё закончится. Всё… Всё… Нет…» (в реальности пронеслись секунды). Прохладный осенний ветер вмиг охладил мое горящее естеством тело. Я глянул вниз. Было высоко. Там ночь, темно-серый асфальт и более ничего. Тут я почувствовал крепкие руки Димки; он с силой тащил меня наверх, матерясь и злобно скалясь. На балконе – визг, шум… Я растормошил их тогда на секунду. Я был рад Димке. Рад, что мне не пришлось самому лезть наверх. Сил было мало. Мог по дурости сорваться. Вот так спьяну уйти из жизни. Что бы я показал той «подруге»? Что бы она увидела? Размозженный мой череп и неестественно выгнутое переломанное тело, которое быстро прикроют и, затолкав в видавшую виды машину скорой помощи, переместят в кафельный морг. Потом закопают. И все продолжат жить дальше, лишь изредка поднимая рюмки за былого меня, пока не забудут окончательно. Я бы не принимал более участия в их жизни, не сказал бы тех тысяч слов, что сказал, не написал бы главных, не совершил бы тех глупостей, что были нужны, не испытал бы таких драгоценных минут счастья, не узнал бы свою Веру так, как узнал ее потом.
После того, как я снова оказался в наполненной жизнью квартире, меня охватило ощущение всеобщего помешательства. Димка еле сдержался, чтобы не разбить мне лицо. Зря сдержался. Я курил. Дрожь поселилась в груди. Пытался улыбаться, сказал, что хотел просто пошутить. И даже на миг не сомневался в том, что не прыгну. Я-то знал, что на самом деле сомневался. Еще как! Ведь я был пьян, а это многое значит. Описывать опьянение нелегко. Слова, как их не складывай, непреодолимо трезвы, а я бывал пьян. И в этом состоянии существовал, изменял своим бытием мир, делал это так, как не сделал бы трезвым. Донести это состояние словесными конструкциями невероятно сложно, или вовсе невозможно. Пытаешься передать туман в голове, чистоту эмоций, нелепость поступков и слов, но все это разбивается вдребезги о трезвость черных букв, складывающихся в слова, а потом в предложения. И прочитывая написанное, поражаешься, насколько ты далек от того своего состояния и как же чертовски сложно адекватно понять неадекватность.
«Подруга», которой я хотел показать смерть, старалась больше не смотреть в стекло моих глаз. И в последующие наши с ней встречи делала это лишь украдкой. Я же усвоил урок, что смерть – не игрушка. И что не стоит лишний раз искушать ее.
Сюрреализм
В комнате господствовала душная ночь. Вера крепко спала рядом. Я долго не мог заснуть. Несколько раз вставал, чтобы размять вялые ноги и покурить. Бессонные сигареты. Это когда сидишь на твердом табурете, видишь свое взъерошено-помятое отражение, живущее в темном зеркале ночного, горящего чужими огоньками окна. Вокруг тишина, лишь уютно-домашний шум закипающего на плите чайника. И дым… дым… дым… Смятый окурок… Черный чай наполнил стакан на треть. И снова дым… Пора спать. Завтра ранний подъем. Возвращаюсь к дивану, к спящей на нем без меня Вере. Как можно осторожней я улегся на край. Потревоженная Вера недовольно отвернулась к стене, пробормотав что-то несвязное в своем сонном небытии. Я неподвижно лежал на спине. Глубоко дышал. Пытался разогнать неуемные мысли. Мысли, словно люди в «желтом доме» моей головы. Одни спят без задних ног (как будто бывают передние), другие – бодрствуют, разговаривают сами с собой, бредят, носятся обезумевшие с разинутыми ртами, орут друг на друга и ругаются матом. Как главврач в больнице для душевнобольных, я обхожу палату за палатой, в которых беснуются мои мысли. Так я пытался уснуть. И вдруг я ощутил себя спящим. Странно спящим. Я осознаю себя, навзничь лежащим рядом с Верой в душной комнате, закутанным в саван благоухающего постельного белья, но я при всем этом сплю. Как такое может быть? Меня охватил ужас! Когда ты спишь, то погружаешься в сон и больше не владеешь собой. Хотя иногда во сне можешь усилием воли заставить себя проснуться. Редко, но так бывает. В этот раз со мной происходило нечто другое. Я не сплю и при этом сплю. Я застрял между сном и явью. Я понимаю, что лежу рядом со своей Верой. Она спит и ничего не подозревает, а я лежу и не могу сдвинуться с места. Я не могу просто взять и открыть глаза, просто взять и поднять свою руку, просто встать и снова пойти покурить, произнести что-нибудь, перевернуться на другой бок, разбудить Веру, сделать хоть что-нибудь. Я не в силах. Мне ничего не снится. Я не сплю и при этом я сплю. Жуть. Я кричу неистово: разбуди меня! Разбуди меня! Вера! Вера! Вера! Разбуди меня! Это ужас! Я понимаю, что на самом деле я не кричу. Я открываю и закрываю свой онемевший рот, будто рыба, выброшенная на берег. Я молча кричу, как кричит картина Эдварда Мунка. Разбуди меня! Разбуди меня, умоляю! Ужас заполнил меня до краев. Ужас переполнил меня. Он стал литься через край, из ноздрей, из ушей… ото всюду. Паника! Разбуди меня, Вера! Просто растормоши меня, ущипни, ударь, сделай хоть что-нибудь! Только разбуди! Так я бился, кричал, вопил, орал, изнемогал, захлебывался исступлением и собственным страхом. Все это происходило внутри чертового спящего и неспящего меня. Но снаружи я просто лежал, словно труп в молчании и одиночестве. В тишине. Но ведь я не труп. Я жив! Я все осознаю, слышу и ощущаю, только не могу пошевелиться. Вера! Разбуди же меня! И мне это все не снится. Я точно знаю. Боже, мне страшно! Словно меня похоронили заживо. Словно живым затолкали в гроб. И я бьюсь в нем, стучусь, тарабаню по крышке, царапаю сосновые свои доски, но все бесполезно… все уже ушли на памятный обед, кушать кутью и пить компот из сухофруктов. Эй, погодите, друзья! Все бросили меня. Никто меня не слышит. И гроб стоит неподвижно. Словно в нем лежит труп. Но ведь я пока не труп! Я здесь, и я жив! Разбудите же меня!!! Но Вера ничего не слышит. Она просто спит. Лежит рядом со мной и смотрит свои цветные сны. Лежит рядом с молчаливым гробом, в котором я уже остервенел от ужаса. Я тщусь вырвать из своей немой глотки хоть какой-то звук, силюсь пошевелить ногой, рукой… просто сдвинуться с места. Вдруг мне удалось пошевелить пальцами левой руки… чуть-чуть, мои пальцы из мира сна начали двигаться, точнее не сна, а чего-то между сном и явью. Это еле заметное движение далось мне с невозможным трудом. Я кричу во всю силу. Но слышу своими неспящими ушами, что из меня вырываются лишь постанывания. Ну, наконец-то! Я услышал Веру! Вот она тормошит меня. Да! Еще! Бей меня, сбрось с дивана, сделай что-нибудь, только разбуди! Кричу ей я! Но она не слышит меня. И я не слышу себя. Я кричу внутри себя, снаружи я лежу как бревно, как мертвец.
– Володя! Володя! Что с тобой?! Проснись! Проснись! – слышу я ее голос из мира неспящих людей.
Тормоши меня! Ну же! Я слышу тебя. Я не сплю. Но я сплю… Буди же меня! Ещё! Ещё! Сильнее! Вера не слишком настойчиво меня будит. Она не знает, нужно ли. Она сомневается. Опасается. Не сомневайся! Умоляю! Пробуди… Есть… Крышка гроба открылась, я увидел сидящую рядом с собой испуганную, взлохмаченную Веру, в белой полупрозрачной ночной рубашке.
– Что с тобой? Тебе плохо? Тебе приснился кошмар? – спрашивает она, держа руку у меня на груди.
– Да… вроде того… ужас…
– Ты весь мокрый…
– Ты слышала что-нибудь? Как ты узнала, что меня надо разбудить? Что я делал?
– Ты… я спала.., а ты.., – запиналась Вера, глядя на меня огромными своими серо-голубыми глазами, – ты вдруг стал дергаться, ногами, рукой… вот так, – она показала движенье моих пальцев, – будто у тебя начались судороги.
– Я не кричал?
– Нет, ты только открывал часто рот, знаешь… как делают рыбы… и издавал странные звуки.., еле слышные, похожие на стоны. Я сначала не хотела тебя будить, но потом все-таки решилась. Тебе приснился кошмар?
– Да-да ты очень правильно сделала… уф… ой-ё… это… всегда буди меня, прошу тебя, как только увидишь, что я делаю что-либо подобное, сразу буди меня! Не аккуратно, а жестко и сильно, чтобы я как можно скорее проснулся, поняла?
– Да, испуганно согласилась она, – только не кричи…
– Извини… это я все еще не могу отойти от кошмара. Я был между сном и реальностью, понимаешь? Я слышал, как ты будила меня, слышал, что ты говорила, но ничего не мог поделать. Я не спал, понимаешь, но как бы и спал?!
– Не понимаю, – растерянно произнесла Вера.
– Да я и сам с трудом понимаю, как такое может быть. Но я все осознавал. Мне ничего не снилось. Я просто лежал вот на этом самом месте, – я говорил ей эти слова уже на ходу, по пути на кухню, там прикурил сигарету и, вернувшись с пепельницей, продолжал, – и все чувствовал и слышал, всё. Я знал, что лежу тут рядом с тобой, но я никак не мог просто взять и открыть глаза. Я умолял, чтобы ты разбудила меня, я кричал, но и сам понимал внутри себя, что издаю только еле слышные звуки.
– Володя, не кури тут, прошу тебя. И так ведь дышать не чем, – попросила она.
– Да, да… хорошо, – согласился я и вернулся в кухню. Вера пришла туда за мной. Забавная, в короткой ночной рубашке, из-под которой выглядывали ее белые трусики. Уселась напротив, заспанная и чуть припухшая – не отошедшая от сна.
– Иди, ложись, я скоро приду, – сказал я, – сейчас только покурю. Иди, всё в порядке.
Когда Вера уходила, я шутливо хлопнул ее по попке, чтобы развеять в ней излишний полусонный испуг. Но сам я еще долго не мог прийти в себя. Потом мне еще, конечно, снились кошмары. Особенно после высосанных алкоголем дней. Так бывает. Но такого ужаса я больше не испытывал никогда и надеюсь не испытаю. Это не было сном в нормальном его понимании. Я ощущал себя наяву. Хотя наяву в этот момент не был. Я слышал, какие звуки издавал, хотя старался воспроизвести совсем иные, я понимал, что мне удается лишь чуточку пошевелить пальцами рук, а не стучать и хватать ими во всю, как этого на самом деле хотелось. Я не владел собой, но осознавал свое существо. Я был в полном сознании. И поэтому это был самый страшный сон, который не был при этом сном.
Начало
Вера все чаще стала где-то пропадать. Приходила домой поздно, но я не устраивал сцен. Я ждал, с мазохистской радостью наблюдая прогрессирующую болезнь – порок.
Странность мужчины в том, что он всегда хочет сделать из своей женщины клушу, наседку, потакающую всем прихотям петуха, тихую и скромную хранительницу очага. Когда же женщина становится таковой, мужчина бросает ее, рыская в поисках женщины-Вамп.
Я наблюдал, как ее снедает червь сладострастия, смотрел на это так, как смотрят на изуродованные трупы в морге – отталкивающее, пугающее зрелище, но при этом странно манящее. Понимая, что конец близок, я хотел напиться ею до тошноты, словно водой, которая может быть живительной влагой, а может служить средством, провоцирующим рвотный рефлекс. Но рвоты не было. Я пил и пил, будто дырявый. Наслаждаясь безвкусным вкусом воды, я мучился, что не могу напиться. Она видела мои мучения и все понимала, но ничего не могла и не хотела делать. Как я уже говорил, если Вера отдавалась чему-то, то отдавалась до конца. Было жутко и невыносимо притягательно смотреть в ее глаза – похоть и страх плавали в них.
Я начал пить вместе с ней. Когда ее не было, пил один, пока она не ушла совсем.
Проститутка
Вышел на улицу. Идет дождь. Холодный мерзкий воздух пронизывает скелет насквозь. Проститутки, как всегда на моей теперешней улице, морозят ляжки, предлагаясь клиентам. Купил бутылку коньяка, три пачки сигарет, один лимон. Вернувшись домой, нарезал лимон несоразмерными дольками. В лицо брызнул кислый сок. Первую рюмку наполнил до краев и залпом осушил, не закусив.
Комнату заполнил голос Ника Кейва. Я пил уже не спеша, глубоко затягиваясь крепким табаком. Писал стихи. Думал о Вере. Хмелел. Смотрел в окно. Остаться в этот вечер одному и, задыхаясь пустотой, пить? Такой расклад угнетал. Появилась пьяная потребность в каком-либо человеке, причем в неизвестном. Нет ничего интереснее для пьяного мужчины, чем женщина, особенно падшая. Снова вышел на улицу, чтобы снять проститутку.
Когда мы вошли, она стала озираться с напускным безразличием и еле уловимым опасением. Говорила громко, неумело материлась. Меня это забавляло. Потом, как будто успокоившись, охотно согласилась выпить со мной. Порывалась раздеться. Я остановил ее. Наконец я смог хорошо разглядеть свою покупку. Несмотря на густо нанесенную косметику, было понятно, что ей не больше восемнадцати, хотя она уверяла, что ей, якобы, двадцать два. Белые волосы с черными непрокрашенными корнями походили скорее на некачественный парик, и все-таки она была вполне привлекательной: тонкий остренький носик, длинные реснички, в меру пухленькие губки. Пропорционально сформированная фигура пробуждала интерес. Говорили мало. Она шутливым тоном задавала банальные вопросы – я односложно отвечал. У нее был раздражающий писклявый голос.
Я думал о том, зачем она здесь. Я знал, что если спрошу, почему она ступила на столь нехороший путь, то услышу полувыдуманную историю (у каждой проститутки есть своя история для таких случаев). Историю о том, как ей, бедняжке, тяжело живется с пьющими родителями, о том, как над ней кто-то надругался, или, не дай Бог, о ребенке, которого (по понятным причинам) нужно кормить. Таких историй неисчислимое множество, но в своей сути они все одинаковы, пропитаны слезами горечи и сожаления.
Тошнит от ремарковской романтизации шлюх. Помню еще со школьной скамьи, дискутируя по поводу не безызвестной Сонечки Мармеладовой, я всегда говорил, что она – блядь, невзирая на все сантименты великого русского писателя. Просто это не так уж страшно, чуть-чуть обидно, чуть-чуть неприятно, а потом уже совсем хорошо. Какая трагедия! Несчастная судьба дочурки-жертвенницы, которой легче раздвинуть ноги и получить удовольствие (или неудовольствие), нежели долгими вечерами корячиться, моя оплеванные подъезды. Там, где есть работа проститутки, всегда найдется и другая работа, надо только хотеть ее найти.
…Медленно продвигаясь теплой, немного вспотевшей рукой по нежной в мелких пупырышках коже… с внутренней стороны бедра… от колена… Все выше и выше, пока не уперся в конец ее влажного начала.
Маленькие округлые груди вздрагивали при каждом прикосновении, так вздрагивает кошка, когда ее спящую потревожишь. Она была скована и стеснительна, выдавало лишь тихое прерывистое дыхание молодой женщины. Красные губы вытягивались, и выворачиваясь складывались в букву «О». Несколько раз мне почудилось, будто за ее тихими стонами скрывается плач.
Я позволил ей принять у себя душ. Без краски она оказалась красивей. Захотелось оставить ее у себя, но ей уже было пора.
Разболелась голова. Выветрился алкоголь. Выпил еще. Вспомнил о Вере. Пытался писать стихи – не вышло, слишком пьян. Напивался все больше и больше. Выпил все, что было. Вышел на улицу. Дождь смешался с мокрым снегом. Ботинки утопали в земляной жиже. Хотелось встретить эту девушку и все-таки позвать к себе. Но ее уже нигде не было видно: наверное, купил кто-то еще.
Я приобрел две бутылки мерзко-приторного вина и вернулся к себе в конуру. Курил. Пил. В голове образовалась невкусная масса из мозгов и дерьма.
Обрывки фраз, фотографии глаз, чья-то смерть. Так хочется, чтобы сейчас в дверь постучала Вера. Никто не стучал. Не допив вино, я упал на свой мертвый диван и уснул недолгим алкогольным сном.
Благородство
Вечер. Дождь. Грязь. Низкое небо. Деревья обнажены. Чертово межсезонье. Кривобокие гнойно-желтые и кроваво-красные «хрущевки» равнодушно наблюдают за нашим провинциальным бытием. Русские парни в кепках и спортивных трико, их девушки с грязными волосами и надписями на сумочках вроде GUCCI и PRADA. Мы с Димкой забрели в убогий кабак со странным названием «Гнев совы». Там сели за липкий стол. Заказали водку, селедку, хлеб и апельсиновый сок. Это заведение напоминало хлев. Дюжина столиков. По периметру вдоль стен были также стоячие места. Почти все были заняты. Полупьяный развязанный сброд. Играла музыка. В основном англоязычная попса. Женщин было немного. Лишь три официантки, одна из которых стояла за баром, наливая алкоголь, две другие обслуживали скот вроде нас. Были еще две девушки, не слишком красивые и не слишком ухоженные. Гламурные барышни в подобные места не захаживают, их настоящие GUCCI и PRADA контрастировали бы здесь так, как белый человек в «черном квартале», или, наоборот, темнокожий в Сибири. Мы сидели с Димкой, говорили о чем-то и пили тепло-противную водку. Время от времени к нам подходили какие-то парни – знакомые Димки, пожимали нам руки, спрашивали, как жизнь. Я не знал этих людей. Да и не хотел их знать. Мне было плохо. Я думал о Вере. Я скучал по ней. Не понимал ее. Злился на нее и на себя, за то, что не могу просто отпустить эту ситуацию. И я говорил об этом Димке.
– Да, эти кабаки и бабы доведут нас с тобой до цугундера, – отвечал он.
– Кажется, эта фраза была в фильме «Место встречи изменить нельзя», да? – спрашиваю я.
– Ну…
– Кстати, – говорю я, – цугундер – это типа тюрьма, на жаргоне. А вообще, знаешь, я прочитал, что это слово пришло к нам из немецкого языка по созвучию и означало «сотню палочных ударов».
– Короче, цугундер – это нихера хорошего, я понял, – сказал он.
– Давай поливай уже.
Так мы пили. На улице давно стемнело. Кабак забился до отказа. Пьяный народ недобро галдел. За одним из столиков начала назревать драка. Похоже, из-за тех двух молодых женщин. Водка сделала их неотразимыми. Вдруг я заметил, что Димон встает.
– Пойдем отсюда, – говорит он и кладет в карман начатую нами вторую бутылку водки, в другой карман он складывает рюмки. Все это он делает молча, с невозмутимым выражением лица, будто так и надо. Я тоже, не задавая лишних вопросов, засунул в карман пакет с соком и два пустых стакана. Так мы вышли, не заплатив. Быстрым шагом скрылись в темноте дворов. Там встали у какой-то скамейки. Достали трофеи, продолжили пить и о чем-то говорить.
Ночь. Морозная прохлада. Огоньки наших зажженных сигарет. Неожиданно к нам подошел какой-то парняга. Он что-то нам сказал. Мы ответили. Он сказал еще что-то. И, кажется, нагрубил Димке. Я плохо помню суть разговора. Был пьян. Димон ринулся за ним. Я тоже побежал и настиг этого парня первым, ударив его в ухо. Завязалась драка. Было скользко и очень грязно. Я упал, держа его за ворот куртки. Было жутко неудобно бить снизу, но большинство моих ударов достигали цели. Наконец я высвободился. Теперь его пинал Димка. И тут нас на мгновение ослепил свет. Мы замерли. Тупо уставились на источник света. Я, Димка и бедолага, лежащий в полужидкой грязи. При свете я огляделся. Димка стоял возле поверженного весь грязный, черная вода капала с его разъяренного, утомленного и перекошенного лица. Парень вяло шевелился в темно-коричневой жиже. Я тоже был вымазан с ног до головы. Из большого внедорожника вышли четверо рослых парней. У одного из них я заметил в руке бейсбольную биту. Я сразу все понял. Понял, что сейчас нас будут бить. Бить от души. Никто не произносил ни слова. Я еще раз глянул на Димку. Он стоял, покачиваясь, руки его были опущены. Пьяное лицо не выражало ничего. Парни стали медленно подходить к нам. Похоже, им совершенно не хотелось лезть в грязь, в которой барахтались мы. И тут я сказал:
– Парни, отвечаю, он сам был не прав, – сказав это, я глянул на лежащего в грязи человека.
– Да, я сам был не прав, – подтвердил он, чуть приподнявшись. Только в этот момент я разглядел его кроваво-чумазую физиономию.
После этих слов приехавшие люди, так же молча сели в свою машину и исчезли в темноте.
– Ладно, без обид, – сказал Димка. И мы побрели куда-то, выпачканные до неузнаваемости. Я до сих пор не знаю, зачем этот избитый нами человек так сказал. Кто знает, сколько бы мы его еще били, если бы эти четверо не подъехали. По сути, они спасли его от нас, а он спас нас – от них.
Решили наведаться в студенческое общежитие, в котором жила тогда Вера. Это была моя инициатива. Димка ее поддержал. Одно время он тоже захаживал в общагу. Там Димка любил молодых студенток, пил водку и бренчал на гитаре.
Перевалило далеко за полночь. Мы карабкались, как две огромные человекоподобные обезьяны по серо-бетонным балконам. Иначе внутрь попасть было нельзя. Нам нужен был пятый этаж. На третьем я чуть не сорвался. Мои силы были на исходе. Нервы. Я просто хотел увидеть Веру. Я понимал, что это моя слабость. Ну и что? Почему бы и не побыть немного слабым? Вера не выходила из моей головы. Добрались. Когда мы, с ног до головы вымазанные, оборванные и далеко не трезвые появились в длинном коридоре женского отделения студенческой общаги, несколько девушек в махровых халатиках завизжали, как поросята. Димка пошел пугать своим видом каких-то знакомых. Я постучал в комнату Веры. Она открыла. Ужаснулась. Радости от такой встречи, похоже, не испытала. У нее в комнате был кто-то еще. Она вышла в коридор. Одетая в длинный оранжевый халат. Волосы распущены. Я стою перед ней грязный, как свинья, курю сигарету, покачиваюсь. Начался натужный разговор. Она грубила мне. Провоцировала. Зря. Я ударил ее. Она хотела этого. Не знаю, почему, но хотела. Ударил несильно, скорее, для виду. Но этого было достаточно для истерики, слюней и соплей. На шум из ее комнаты выбежал молодой парень – герой, а за ним еще та «подруга» с запущенным телом. Герой неумело набросился на меня с кулаками. Весь раскраснелся. Я попал ему куда-то в область головы. Но подраться нам было не суждено. Набежала куча людей. Меня схватили и держали. Кто-то вызвал милицию. Серый человек в форме, сопроводил меня под руку вниз, сказав, что если я не перестану дебоширить, он вызовет наряд. Этого мне не хотелось.
Я стоял на пороге холодной улицы, задрав голову к окну Веры. Курил. Правая кисть моей руки опухла и сильно болела. Кажется, я сломал большой палец. Я свистел. Хотел, чтобы ее герой вышел наружу и доказал мне, что он герой. Но никто не выходил. Я видел, что кто-то посматривает в окно. Я не стал искать Димку: он, верно, уже лежал под одеялом рядом с теплым телом какой-нибудь иногородней девочки-студентки. Я поплелся в сторону дороги. Таксист долго смотрел на меня, прежде чем согласился везти. В конуре я разделся. Бросил свое грязное тряпье на пол ванны. Сам залез под душ и смыл с себя остатки этого дня.
Меланхолия
«От невроза можно избавиться, от себя не выздоровеешь».
Жан-Поль Сартр
Кухня. Восемь квадратных метров. Кухонный гарнитур, холодильник, газовая плита, четыре стены, в одной из которых окно в дверь, в противоположной – в окно. Линолеум, сделанный под паркет; потолок, сделанный под идеальную белую плоскость. Посуда, пепельница, фрагменты еды. Я сижу на полу, упершись спиной в обклеенную светлыми ненавязчивыми обоями стену. Рядом со мной бутылка холодного пива, пачка легких сигарет (чтобы курить чаще), черная зажигалка и соленые фисташки. Из соседней комнаты доносится унылая музыка с претензией на талантливое исполнение. Ее звук еще более усугубляет мое состояние. Пиво, по мере употребления, размягчает конечности и направляет мыслительный процесс в сужающийся коридор, заполненный мраком собственной биографии и ведущий к ее неизбежному концу.
Мои веки бессознательно смыкаются и размыкаются, позволяя глазам видеть привычную картину кухни, легкие вдыхают и выдыхают воздух, разбавленный табачным дымом, позволяя жить. На своем шаре земли я сижу на теплом полу, изолированный от остальных, подобных мне, кирпичами и бетоном стен. Думаю о ней и себе. Вдруг я представил себя висящим на серой веревке в дверном проеме.
Я поднялся с пола и, открыв холодильник, достал очередную бутылку холодного пива. Прикурил сигарету: «Я завидую тем, кто обманул себя какой бы то ни было верой».
– Послушай, – теперь мой голос вырвался наружу, – давай проживем отпущенный нам срок вместе? Пока кто-нибудь из нас не уйдет первым. Хотя бы по мере возможности, данной нам социумом, хотя бы по мере возможности, данной нам лживостью и порочностью. Мы ведь не можем отбросить все и наслаждаться друг другом. Это невозможно. Тогда мы уже станем не мы, не мужчина и женщина, живущие в одной из кирпичных коробок многочисленных домов, порождающих города. Я никогда не буду говорить тебе о том, что знаю о нереальности истины, происходящей с нами. Я буду жить так, словно верю в то, что есть у нас. Буду играть в жизнь. Играть с тобой. И, быть может, нам повезет – и мы увидим нашу игру в старость.
Я сглотнул солоноватую от фисташек слюну и ощутил, как на мое лицо заползла нетрезвая гримаса. Гримаса злобы, боли, тошноты и неверия, такое беспомощное и бессмысленное лицо, которое мы так часто видим в бесконечном сплетении вечерних улиц, в удушливой притягательности ночных кабаков, в лампочном тепле многолико-одноликих квартир, в тесных объятьях бетонных подъездов. Лицо искаженной алкоголем нации. Слова продолжали вываливаться из моего искривленного рта красными ошметками внутренней жизни, на пол – в никуда:
– Кому я говорю всё это, тебя нет рядом, а если б была, то я не сказал бы ни одного гнилого слова. Я уже пьян. Завтра встану и пойду жить, разговаривать, беспокоиться, улыбаться, молчать.
Я поднялся и шаткой поступью пошел к своему дивану. Там, погасив свет и заглушив музыку, улегся, довольный тем, что не могу больше думать.
Вера
«Вера – как топор гильотины, так же тяжела, так же легка».
Франц Кафка
– Я жить без тебя не могу. Прости меня, пожалуйста, за всё. Я хочу быть с тобой, возьми меня обратно к себе, прошу!
– Что вдруг?! Прозрение что ли у тебя наступило?
– Не издевайся. Я ведь серьезно. Володя, я люблю тебя, слышишь?! Очень, очень люблю. Ты самый лучший, самый дорогой мой человек. Знаю, я причинила тебе много боли. Мне гореть за это в аду. Но я не могу больше, не могу без тебя.
Она сидела рядом со мной на краю мертвого дивана и произносила это тихо, смотря в пустоту. Я молчал: «Вера! Нельзя верить ей и нельзя не верить». Вдруг она встала и опустилась предо мной на колени. Ее серые глаза красивой правдивостью блестели слезами, почти так же, как при первой нашей встрече. Только тогда – из-за солнечных лучей, а теперь – не знаю отчего.
Подолгу глядя в ее глаза, я как будто переступаю заповедную грань, грань самозащиты. Затем, достав душу из ее противоречивого нутра, я пытаюсь постигнуть эту многогранную субстанцию всем своим существом. Но, не постигнув, отдаю ее обратно: неведомые мне законы мироздания не позволяют ощущать прекрасное в безвременном пространстве.
С минуту мы не двигались, глядя друг на друга. Во мне боролись смутные чувства: радость, любовь, ненависть, желание. Я приложил ладони к ее щекам. Вера улыбнулась, глаза ее бегали, как будто она заглядывала в каждый мой зрачок по-отдельности.
Я стал целовать ее влажные веки, губы.
– Я люблю тебя, – как-то фальшиво сорвалось с моих уст.
Никогда не нравилось произносить эти слова. Это всегда выглядит, как в инфантильном телесериале. Вера нуждалась в этих словах. Как бездарный актер на прогнившей сцене сельского театра, я зубной пастой выдавливал из себя три заветных слова: «Я люблю тебя». Что такое любовь? Я не знаю. Но я любил Веру.
Когда я держал в своих руках ее гибкий упругий стан, в мою голову лезли похожие на привидения похабные мысли. Мысли о том, что кто-то не так давно тоже держал ее вот так, и она, быть может, так же стонала и закрывала глаза, и откидывала голову, и выгибала спину, разбрасывая волосы по плечам. Это убивало меня и одновременно возбуждало. Я ненавидел ее за то, что она такая роскошная, а себя за то, что так сильно люблю ее.
Она снова привела мою жизнь в порядок. Когда я приходил домой, мы вместе ужинали, обменивались новостями, смеялись, смотрели телевизор. Только одно «НО» – я знал, что это бытовое, пахнущее сдобными булочками счастье недолговечно. Быть может, именно поэтому я так дорожил каждым днем, прожитым с ней, каждым утром, пришедшим без тошноты, каждым вечером, предвосхищающим теплую ночь. Мысли-привидения прятались по углам моей головы и иногда все же пугали меня.
Мы познакомились ранней осенью. Так прошел год.
Конец
Что-то не так. Я почувствовал. Сладким трепетом это прокатилось по моей спине; вязкой слюной я сглотнул это вдруг; сизым дымом я вдохнул это молча; скорбной улыбкой это исказило лицо мое.
В тот день она пришла домой поздно, с мокрыми от сентябрьского дождя волосами и кислым запахом вина изо рта. Безмолвно зашла и, неестественно улыбнувшись, прошла в кухню. Там села за стол, швырнув на него полупустую пачку дамских сигарет. Я сел рядом.
– Ну, что скажешь? – спросил ее я.
– Есть у нас что-нибудь выпить? – задала она свой вопрос, развеяв душную паузу.
– Кажется, ты уже пила сегодня…
– Ну и что?! Так есть или нет?
– Есть пиво, будешь?
– Да.
– Случилось что-нибудь, ты какая-то странная? – спросил я, достав из холодильника две бутылки холодного янтарного пива.
– Я поздно пришла, ты ждал меня.
– Да, я звонил тебе, но у тебя был отключен телефон. Что случилось?
– Что случилось, что случилось.., – пробормотала Вера с отрешенным видом.
Ее мокрые волосы спутались. Она прикусила верхнюю губу, придав этим своему лицу серьезный, задумчивый вид.
– Ты не хочешь говорить, но ведь так не может продолжаться бесконечно, ты же понимаешь это?! – сказал я, заглянув в ее серые, чуть отдающие бирюзой глаза.
– Понимаю… Я изменила тебе, – наконец, сказала Вера, – прости. Хотя нет, не прощай, я знаю, это конец.
Далее я ничего не слышал, а может, она ничего больше не сказала. Она курила и глядела на меня испытующе-пустым взглядом, взглядом, до крика тихим и до исступления спокойным. Что я мог ей сказать? Она была права. Это конец.
Я умывался ледяной водой, давясь обрывками мыслей.
Тошнота
Встретившись с Димкой, мы, как водится, выпили пива и пошли фланировать по улицам города в скользкой надежде встретить девушек (вдвоем пить было скучно). Как известно, не бывает некрасивых женщин, а бывает мало водки. Мы подходили ко всем, хотя водку еще не пили. Одни нас отшивали сами, другие не нравились нам. Точнее, не то что не нравились, просто было понятно – на ночь они у нас не останутся, а нужно было именно это.
Вот за красным столиком дешевого кафе сидят две. Поглощают пиво. Даже издалека было видно, что они обыкновенные такие, не очень симпатичные шлюшки. Нам, порядком осоловевшим, как раз такие и были нужны.
Мы подсели к ним, предварительно заказав шашлык и водку. Какая тут любовь без водки?! Я сразу (так получилось) выбрал себе носатую черноволосую. Другу досталась курносая шатенка. Надо отдать должное их фигурам – Бог, обделив этих девушек умом и физиономиями, расщедрился в этом. Говорят, когда мужчина сначала замечает грудь женщины, то лицо ее счастливой обладательницы становится ему совершенно безразлично. Не знаю, правда это или нет, но бюст у носатой был больше, чем моя голова.
– Сударыни! Соблаговолите скрасить этот одинокий вечер своим присутствием, а не то два рыцаря «печального образа» погибнут без вашей ласки и любви! – сказал я, подразумевая под рыцарями нас.
Девушки интуитивно улыбнулись и стали переглядываться бездумными глазами.
– Вы нас куда-то приглашаете или я не поняла? – произнесла морковными губами курносая.
– Гы-гы-гы, – подхватила носатая.
В этот момент я вдруг вспомнил о Вере, но тут же забыл, опрокинув себе в рот рюмку водки.
– Конечно! Вы удивительно прозорливы! Тьфу! В смысле, понятливы, – исправился я. – Меня зовут Володя, а это мой друг и соратник – Дима. А вас как зовут, красавицы? – спросил я лживо.
Они представились. Завязался бессодержательный разговор с шутками-прибаутками. Димка выдумал, будто у меня вчера был день рождения, и мы стали пить теперь за меня. В такие минуты на удивление мыслишь в унисон. Я имею в виду меня и моего друга. Даю руку на отсечение, что мы думали об одном: как бы поскорее напоить этих женщин и затащить в квартиру, где есть кровать. В такой ситуации важно каждое слово, вовремя натянутая улыбка.
Короче говоря, мы оказались в квартире, в которой последнее время обитал Димка. Это была двухкомнатная квартира, плохо убранная и мало обставленная. На столе, стоящем в маленькой кухне, было много всего: водка, пиво, пельмени, точнее не пельмени, а каша из мясного фарша и разварившегося теста: с кулинарными способностями у наших подруг оказалось все плохо. Впрочем, мы были пьяны и закусывали тем, что было. А были еще соленые огурцы, остатки жесткого сала, варенье из невиданных ягод.
Я опьянел вконец. Мир вокруг меня стал похож на картины импрессионистов, написанные широкими мазками, сочными красками… Фрагменты ляжек, грудей, смеющихся ртов… Закрутилась алкогольная карусель. Танцы с эротическими притязаниями сделали свое дело: я уже мял бока своей носатой избранницы на крутом диване, а мой собутыльный брат обхаживал курносую на прокуренной кухне.
… Утро было страшным. Я проснулся от головной боли. Поднял тяжелые веки. На безвкусных обоях сидел желтый длинный (русский) таракан. Он шевелил гусарскими усами и хамски подмигивал мне. Боль была настолько сильной, что казалось, если я оторву голову от пахнущей дешевыми духами подушки, то мой затылок останется лежать на ней. Комнату, помимо солнечного здорового света, заполнял странный звук: что-то лежало рядом со мной и храпело так, словно я сплю со старым холодильником. Я ткнул локтем «холодильник» в бок. Он почему-то оказался мягким, но все же заглох.
Я начал смутно догадываться о том, что было вчера. Воспоминания на карачках беспорядочно заползали в больной голове. «Холодильник» рядом снова начал работать. Оставаться в таком положении было больше невыносимо! Я выбрался из дивана, оставив на подушке затылок. Рассмотрел храпящую деву. Где-то читал, что у спящих людей всегда глупые лица. Тот, кто сказал это, был прав. Часто, когда смотришь даже на красивое, спящее лицо женщины, удивляешься, насколько красота может быть безобразной. Только на спящую Веру люблю я смотреть. У нее во сне такое нежное, белое, детское лицо. Бывает, она прикроет его ладошками, сама свернется, прижав колени к животу, словно котенок. Жаль только, что она спит всегда очень чутко: почувствовав мой взгляд, она тут же просыпается.
У этой (не помню, как ее звать) лицо широкое, нос выдающийся, прямой, почти римский профиль. Губы тоже немаленькие, но и не слишком большие, можно сказать, чувственные. Вообще, она симпатичная, только… не знаю, вульгарная что ли. Изящества не хватает, хотя храпеть перестала. Вдруг ее губы приоткрылись и в уголке рта появилась слюна. Я не двигался. Боль пульсировала кровью в голове. Я ждал, когда слюна потечет. Будильник с разбитым стеклом стоял на полу возле дивана и неохотно передвигал секундную стрелку. Слюна тонкой прозрачной струйкой потекла по щеке, медленно опустившись на подушку. Если б я был художником, то обязательно запечатлел бы эту картину. Назвал бы ее: «Изящество и простота на лоне подушки».
Я отправился на кухню, надеясь найти таблетку от головы (хорошее словосочетание «таблетка от головы»), а лучше – гильотину. Нашел «Анальгин». На кухне – разруха. Стол завален объедками. В пельменной каше плавает пепел от сигарет. Полупустые рюмки, недопитое пиво. Два зеленых скрюченных огурца так и не дождались своего часа и теперь вызывают отвращение, плавая в остатках рассола. Пепельница из-за торчащих в разные стороны окурков стала похожа на ежа, который по непонятным причинам скончался прямо на столе.
Скрюченные огурцы нагло уперлись в мою верхнюю губу, теплый и поэтому противный рассол с трудом поглотился. Я поставил греть чайник и закурил. Трясло. Спать я УЖЕ не мог, а ехать домой – ЕЩЕ.
Зашел в комнату, где спал Димка со своей курносой. Там стоял шкаф с книгами: Золя, Шолохов, Пушкин, Дюма, «Сказки народов мира» – стандартный набор еще советских изданий в дешевых переплетах. Взял Цветаеву. Димка высунул взъерошенную голову из-под одеяла и хрипло произнес: «Чё, хуево тебе?»
– Не то слово, – ответил я.
– И мне, – выговорил он. – Принеси попить, а?!..
– Ладно, – сказал я и пошел за водой.
Когда я принес ему воды, кучка, лежащая рядом с ним, зашевелилась (видимо, курносая тоже захотела пить – бодун дело серьезное, демократичное).
Я налил себе крепкий чай. Сел на табурет и стал читать Цветаеву. Кажется, она была одна из немногих по-настоящему пишущих женщин. Сладковатый вкус подкатил к горлу и осел где-то в области живота. Нет! Только не это! Пожалуйста! Отпустило. Но я знал, что она скоро вернется. Тошнота! Это страшное слово. Я никогда не любил ее, больше того, я ее боюсь. Несколько раз глубоко вздохнул. Вроде бы тихо.
Вышла она (носатая). Надела мою рубашку на голое тело (мужская одежда часто идет женщинам). Взяв сигарету, она села за стол.
– Ты чё так рано встал-то? Делать тебе что ли нечего?
Я ее чуть не убил после этих слов. Но промолчал, отхлебнув крепкого чаю. «Когда она успела смыть косметику?» – проползло в моей голове.
Говорят, что глаза – это зеркало души, если так, то я никогда не мог понять, что же в этом зеркале. Я думал, почему она смотрит в мои глаза и не видит, как я ее сейчас ненавижу.
– Сидишь тут в одних трусах, с какой-то книжкой, в восемь утра, – продолжала носатая, дымя сигаретой.
… Снова появилось сладковатое ощущение от живота к груди, от груди к глотке. «Нет, нет… Только не сейчас!» – птицей билось в моей голове без затылка. Отпустило. Но на этот раз продолжалось значительно дольше.
– Че молчишь-то? – не отставала она. – Хреново как-то выглядишь. Плоооохо тебе?!
Последний вопрос она задала нарочито издевательским тоном, так говорят взрослые симулирующему болезнь малышу. При этом улыбалась ехидной.
– Пошла вон, мразь! – сказал я тихо, с расстановкой.
– Чё?! – сделав брови домиком, возмутилась носатая.
– Я сказал, собирай свои шмотки и пошла отсюда вон! – повторил я громче. Мне вдруг стало так противно, я был готов разбить трехлитровую банку с двумя кривыми огурцами об ее волосатую голову. Но все обошлось: носатая ушла, забрав с собой ничего не понимающую курносую.
Тошнота все чаще напоминала о своем присутствии – дышала моей грудью. Стало ясно – от нее не уйти. И все-таки я умылся холодной водой, надеясь, что это поможет, ведь надежда часто умирает после человека.
НЕИЗБЕЖНОСТЬ. Я знаю, что от рвоты не спрятаться, но все равно прячусь.
Молодость
Молодость моя! Моя чужая
Молодость! Мой сапожок непарный!
Воспаленные глаза сужая,
Так листок срывают календарный.
Ничего из всей твоей добычи
Не взяла задумчивая Муза.
Молодость моя! Назад не кличу.
Ты была мне ношей и обузой.
Ты в ночи начесывала гребнем,
Ты в ночи оттачивала стрелы.
Щедростью твоей давясь, как щебнем…
Всё! Бегу. Упершись в холодный кафель, я склонился над бледно-розовым унитазом. Нет, нет! Это не сартровская тошнота, не философская. Эта настоящая. Сознание опустошается. Нет ничего, лишь прозрачная вода унитаза. Напряжение. Спазмы. Язык живой красной тварью бьется конвульсиями, вываливаясь изо рта, глаза – яблоками из орбит. Наконец! Всё, всё, всё! Больше не надо! Дыхание тяжелое, хриплое. Откуда-то вырываются стоны. Горло ободрано желчью. Нет, нет. Еще! Экзистенция. Катарсис. Голова заполнена ватой. Душа спряталась за стеклом моих глаз. Тело лихорадит. Я существую!
Всё! Больше не пью. Это было не раз. Я посвятил ей главу.
Стекло
Окно – весеннее, с солнечными бликами на каплях теплых дождей, с рыхлыми облаками, плывущими по бездонному синему небу, с летающими в нем свободными птицами.
Летнее – с зелеными ветвистыми деревьями, заползающими прямо в кровать, с запахом свежей травы, орошенной утренней росой, с жарким полуденным солнцем, при свете которого видны все изъяны стекла.
Осеннее – всегда слишком откровенное, без ярких цветов; с затянувшимся морозной дымкой небом, под которым одиноко стоят черные скелеты деревьев. Они уже не стремятся к тебе в постель, а стоят тихо-тихо, почти не дыша, словно на страже. Под ними темно-коричневая земля. Холодная, твердая. Такую землю особенно тяжело копать после первых заморозков, она корчится болью от любого прикосновения, словно прокаженная.
Зимнее – белое, украшенное причудливыми узорами, которые, как в детстве, заставляют нас верить в сказку. А если прислониться к стеклу и расплавить дыханием иней, то можно узнать тишину в лицо. Да, она такая, – серебрящая кристаллами льдинок под светом молчащих ночных фонарей. Ложась спать, она укрывается мирно падающим снегом и даже скрип чьих-то шагов по снежной тропе не в силах ее пробудить. Она появляется, когда захочет и ничто не способно ее прогнать, пока она сама не решит уйти.
Прошло уже два месяца после последней нашей встречи с Верой, когда она сказала об измене. Я смотрю сквозь стекло на холодную ноябрьскую ночь. Проституток не видно. Черную землю одеялом накрыл свежий снег, он кажется таким чистым и белым. Там тишина. Почти ничего нельзя разглядеть, только тени старых деревьев, с которых давно облетела листва. Их молчаливые силуэты обращены на меня – безучастные свидетели моего одиночества. В комнату, где я стою, проникает искусственный свет из соседнего помещения. Оттуда доносятся голоса разных людей, они с алкогольным оживлением о чем-то беседуют. Я не участвую. Я ушел от электрического света, захмелевших глаз и смеющихся ртов. Сюда, где полумрак и стекло, за которым такая тихая ночь, похожая на дышащую негой женщину. Меня привлекает она, но я не хотел бы оказаться сейчас за стеклом, стать немой тенью.
Вдруг подумалось: где сейчас Вера, объята ли сном, а быть может, не спит, как и я. А на небе не видно звезд, все сокрыто холодной вуалью. Наверное, это она забрала их с собой, оставив мне лишь черные тени деревьев.
Я часто так вот стою у окна, ведь на подоконнике находится пепельница.
Фотографии
Конечно, я думал о смерти. Смерть перманентно присутствует в моей голове. Дело даже не в мыслях о бессмысленности существования без Веры, дело – в бессмысленности вообще. Хотя я лгу: одно обуславливает другое. Глупейшее желание людей – искать во всем смысл, ведь есть вещи, которые существуют вне смысла – любовь, например.
Ощущение, будто моя жизнь есть плавание в дерьме туда-сюда без толку. Я хочу быть с Верой, хочу, чтобы Вера была со мной, но что значу я в резервуаре с дерьмом. Есть объективная причина – субстанция, заполнившая все до краев. Я вытягиваю голову, высматривая берег, ныряю, силясь разглядеть дно – тщетно. Хочу утопиться, но не могу, не могу заполнить рот дерьмом и умереть. Ведь Вера находится где-то рядом, мы с ней в одной пространственно-временной категории бытия, только живем порознь. Бессилие обиды толкает меня в объятия смерти, но на то оно и бессилие, чтобы не позволить довести дело до логического конца.
Так и болтаюсь поплавком неизвестного рыбака, перебирая в воспаленном мозгу четки воспоминаний.
…Теперь я сижу возле зашторенного окна в своей одинокой комнате. Тусклый свет фонарей, пробивающийся сквозь плотное тело шторы, придает моему жилищу своеобразный ночной оттенок, проникновенный и тихий.
Желая остаться наедине с собой, комнатой и жизнью за зашторенным окном, я заставил музыку замолчать. Депрессивные друзья – тишина и полумрак, помогают расщепленному сознанию познавать окружающий мир. Скудная мебель, составляющая мой интерьер, выглядит теперь не так, как при свете дня. Письменный стол, заваленный ненужными вещами (умные книги, мятые, исчерканные рукописи, карандаши, ручки, чашка с запекшимся на дне кофе, пара компакт-дисков), походит на невиданного зверя, он сидит, будто ожидая чего-то. Старый скрипучий диван стал похож… на диван, стоящий в полутьме, такой простой и тупой. Тепло человеческих тел больше не радует его, слишком тяжко их выносить, прогибаться. Напротив дивана большой черный шкаф для белья, покрытый лаком, который поблескивает на солнце и спит в темноте. Его массивная устойчивая фигура исполнена мудростью лет. Он молчит, набитый тряпьем – слова ни к чему. Небольшой японский телевизор, который мы приобрели с Верой, тоже молчит и на черном фоне его экрана белесая пыль. Еще в углу есть раритетное трюмо советских времен, оно уже давно пережило отпущенный срок, но поблекшее зеркало все еще отражает; так же безучастно, как раньше. В нем побывало столько людей, а ему все равно. Теперь в это зеркало смотрюсь я. Завтра в нем будет кто-то другой. Быть может любя, но кто-то другой.
Я встал и подошел к столу. Нашел фотографии, стал рассматривать их. Люди стареют, уходят, умирают. Остаются лишь фотографии, которые я очень люблю. Запечатленное мгновение, которое никогда не повторится. Наше время исчезает бесследно, каждая секунда, минута, час, день, год. И лишь фотоснимок останавливает ту или иную секунду навсегда (относительно, конечно). Словно вот это лицо, этот пейзаж вдруг зависли над течением жизни. Так же наша память останавливает время, она может даже перемещать нас в нем по нашему велению, но фотографии живут дольше памяти. Плохо, когда в голове реальные и дорогие сердцу картины былого постепенно начинают замещаться фотографиями.
Старинные и современные, художественные и рядовые, случайные и постановочные, свои и чужие. С видео все по-другому. Там, конечно, тоже может быть запечатлен человек, но его образ воспринимается только в контексте всего фильма. Если идет видеоряд, можно видеть движение, теряя при этом момент, теряя что-то значительное. Видео позволяет картинке ожить, от этого бывает даже жутковато. Когда оживает то, что давно умерло, прошло – это псевдореальность. Фото не пытается никого оживить, оно изначально статично, изначально мертво, без иллюзии жизни. Этим оно меня подкупает. Взгляд, мимика, жест, остановленные во времени – это важно. На видео нет того самого неповторимого мгновения, его подлинности. Ведь только остановившись хотя бы на миг, мы можем увидеть и попытаться познать бытие, чтобы потом снова вернуться в бесконечное течение времени, в котором по большей части не помним и не осознаем себя, и которое иногда останавливаем щелчком объектива.
Вот мы с Верой сидим у костра, вот играем на бильярде, вот гуляем по набережной, а эта, одна из самых любимых: на ней Вера смеется, – такая красивая, даже необычная, похожая на актрису. Я гляжу на эти картонные обрезки жизни. Вижу улыбающихся людей, себя вместе с ними, фрагменты той жизни: обстановку, посуду, одежду – всё. Я никогда туда не вернусь, и людей, которых вижу, больше не будет. И я держу все это в своих еще теплых руках.
А потом я останусь на фотографиях.
Литературщина
Я попал в ночной клуб. Вообще, я не люблю большое скопление людей в одном месте. Но иногда все-таки хочется затеряться в толпе, окунуться в вакханалию масс, где душа оглушенной рыбой плавает кверху пузом где-то в желудке, наполненном алкоголем. Я пошел туда с Димкой и еще одним другом, нигилистом-психопатом-софистом Гариком.
Гарик был больше нас всех. Рост выше среднего и вес соответственный. У него была круглая голова с русским лицом. Серые водянистые глаза никогда ничего не выражали, какой-то пустой взгляд. Он окончил инженерный институт, правда, всегда хотел быть врачом-хирургом или, на худой конец, травматологом (у всех есть несбывшиеся мечты). По натуре Гарик – аферист, часто занимался криминальными делишками. При этом всегда говорил нам, что чтит уголовный кодекс, как и Остап Бендер – его кумир. Впрочем, аферы эти, как правило, были менее удачными, нежели аферы «великого комбинатора». Но он никогда не падал духом и верил в свою звезду. Гарик вообще, кроме нее, ни во что не верил и все оспаривал. Все высокие порывы он нивелировал своим циничным философским умом. В полемике часто прибегал к софистским уловкам, за что мы и называли его иногда «софист-нигилист». Он единственный из нас троих успел побыть законным мужем, женившись в студенчестве. Правда, жена, ушла от него к другому, не выдержав тяжелый характер Гарика. Он до сих пор на нее обижается и любит, хотя и молчит об этом.
Для Димки и Гарика поход в ночной клуб – очередное веселое приключение, для меня – еще один выброшенный в пустоту день без Веры. Трезвые дни теперь протекают у меня в болезненном вакууме. Я все время жду чего-то: вдруг Вера позвонит, придет… свою смерть. При этом я отдаю себе отчет, что это бессмысленно. О чем мне с ней говорить, как смотреть на нее? Пьяные же дни существуют лишь формально – на листках календаря, которого, впрочем, у меня тоже нет. Трезвым жить невыносимо, потому что снедает тоска по прекрасному, пьяным – тоже, потому что противно, хотя и легче на какой-то момент.
Мы сели за стол, заказав пойло. Просто разговаривать было невозможно из-за громкой музыки, и мы орали.
– Ты чё такой хмурый, Вован? – орал мне Гарик. Он все время кивал бритой головой в такт музыкальным ритмам и смотрел на танцующих женщин, даже тогда, когда разговаривал, точнее, орал.
– Да, всё в норме! Поливай давай, башка раскалывается после вчерашнего, – проорал я в ответ.
– Оба-на! Какие люди! – вдруг выкрикнул Димка, заметив своих знакомых подруг, – садитесь к нам, выпьем.
Теперь нас стало пятеро. Девушки блестели от пота, как селедки. Видимо, от безудержных танцев. Одна была хорошенькая, особенно по сравнению с другой (хочешь казаться красивой – заведи некрасивую подругу). Та, что хорошенькая, обладала стройной фигурой и умным лицом, другая – толстыми боками и жирной, лоснящейся физиономией в прыщах.
– А пойдемте все танцевать! – провизжала толстобокая. Потом сорвалась с места и, схватив меня за руки, стала тянуть за собой. Я отказался, оставшись за столом в одиночестве.
Музыка стучала в висках. Я пил и наблюдал за танцующими грудями, ляжками, ягодицами женщин. Думал о Вере. Пиво стало настойчиво напоминать о себе в мочевом пузыре. Я пошел в клозет. Облегчив душу, вымыл руки и направился к выходу. В дверях меня чуть не сбил с ног какой-то долговязый человек:
– Осторожней! – сказал я, собираясь идти дальше.
– Да пошел ты, мудила! – донеслось до меня.
– Это ты мне?
–Да, тебе! – сказал с воодушевлением долговязый и двинулся на меня.
Я ударил его в выпирающий кадык, чтобы он проглотил дыхание, потом два раза в лицо. Человек упал навзничь. Тогда я стал бить пяткой сверху по его голове. Упираясь рукой в кафель стены, я старался вонзить свой каблук между пальцами его рук, которыми он старательно прикрывался. Хотелось разорвать покров его лица. Я бил долго, с удовольствием. Он кряхтел, уже не закрывался. Через некоторое время в туалет кто-то зашел, после чего я удалился. Настроение пропало, к тому же не хотелось дальнейших разборок с охраной или милицией.
– Надо уходить, – крикнул я в ухо танцующему с неизвестной мне особой Димке.
Димка состроил вопросительную гримасу.
– Бери Гарика, я жду вас на улице. Потом все объясню, – добавил я.
Прошло минут двадцать. Наконец они вышли с тремя девицами, причем одна из них та, толстая, с прыщами.
Мы поехали к Димке пить. Помимо водки и пива откуда-то взялась марихуана. Я знал, что мешать одно с другим вредно для здоровья, но наплевал на это – ужасное состояние, когда вроде бы хочешь что-то сказать, а вместо этого жуешь собственный мозг.
Очнулся на все том же крутом диване, рядом со мной лицо в красных прыщах – тошнота. Гарик уже пил пиво на кухне и громко ржал, рассказывая что-то Димке.
– Что, проснулся уже, герой-любовник?! – сказало мне женским голосом прыщавое лицо, зевая. Я ощутил тухлый запах ее нечищеного рта.
– А мне, определенно, везет, – прошептал я, улыбнувшись, и побежал к унитазу.
На кухне:
– Сколько можно пить? Скоро отчизну пропьете, – сказал я, достав бутылку пива из холодильника.
– Пить или не пить – вот в чем вопрос! – произнес Димка, улыбаясь. – Это тебе не какой-нибудь там Шекспир.
Я присосался к горлышку. Выпил залпом до дна и, отрыгнувшись, закурил:
– Ну и рожи у вас! – заметил я, окинув взглядом их помятые лица.
– Ты себя в зеркале давно видел? – парировал Гарик.
– Еще бы столько не видеть, – ответил я.
Димка «настраивал» папиросу «Беломор»: сосредоточенно, с бережной нежностью он утрамбовывал в бумажную трубочку благоухающие листья каннабиса.
– А где ваши бабы-то? Были ж вроде вчера? – спросил я.
– А им на учебу надо, – сказал Димка, раскуривая папиросу с марихуаной.
– Ага, студентки, мать их, – добавил Гарик. – Зато твоя Татьяна осталась!
– Так ее Таней зовут, а я и не знал, – удивился я.
Тут появилась она в обтягивающих джинсах и короткой майке (с пупком наружу).
– Где же твой Онегин, Татьяна? – лукаво спросил ее Димка, протягивая мне «косяк».
– Онегин, судя по всему, наркоман, – ответила она, презрительно на меня взглянув.
– Э, нет! Трава – не наркотик, – заявил Димка и стал ржать, как конь, и мы вместе с ним.
– Да, жизнь – все-таки хорошая штука, – сказал Гарик.
– Это точно. Эй, Онегин, ты чё молчишь? – обратился Димка ко мне. – Плющит тебя?
– Я не Онегин. Если уж на то пошло, то я Ленский. Он мне всегда нравился больше – поэт, романтик, идиот.
– Это уж точно, что идиот, – заключил Димка.
– Почему идиот? Хороший малый, просто связался не с той девкой и чувствительный был чересчур, – сказал Гарик.
Татьяна сидела с бутылкой пива в руке и снисходительно улыбалась уродливыми губами.
Случайность
Я проснулся в четыре утра. Не мог больше спать. Такое часто бывает с людьми неуравновешенными и творчески обремененными. Мучился жаждой. Я взял ручку, чтобы написать что-то, но понял – нечего писать. Вокруг тишина. Я курил и думал о Вере. Было слышно, как на кухне из крана капала вода. Взяв книгу, я снова улегся в неприятно теплую, мятую постель. Поглотился сознанием автора и стал жить вместе с ним на желтых страницах. Я люблю читать с удовольствием, когда проникаешься духом книги. Не люблю принудительное чтение, продиктованное обстоятельствами (и такое бывает). Иногда я как будто иду рядом с писателем, наблюдая за происходящим со стороны, иногда настолько впитываюсь в черные ряды букв, что не помню себя. А бывает, веду диалог с автором, соглашаюсь или спорю с ним. В этом прелесть книги, ее интимность и совершенность. Хорошая книга та, дочитывая которую, жалеешь, что она заканчивается. Хорошую книгу хочется читать бесконечно. Но бесконечных книг не бывает, поэтому остается время от времени перечитывать любимые.
Когда давишься собственными мыслями, чтение – лучший способ отвлечься чужими. Только я часто слишком ревностно отношусь к своим переживаниям. Это лживое упоение собственным горем преграждает путь мыслям извне. В такие минуты кажется, что ничто не способно оторвать меня от тяжкого бремени сознания, хотя на самом деле книга может, по крайней мере, на время чтения.
Да, нет ничего интереснее, чем грустный смех над своим отражением. Осознание собственной бездарности и никчемности, всего того абсурда, что царит в моей, так называемой, внутренней жизни, порождает бесплотную депрессию, заполняющую темные пустоты черепной коробки. Тогда начинаешь жить ею, дышать ею, есть ее на завтрак вместо бутербродов с колбасой. Со временем привыкаешь и даже любишь гнилостный привкус своей тоски. Становится страшно, причем неизвестно отчего, похоже, от самого себя. Что может быть совершенней, чем собственный страх? Разве что похоть.
В такие моменты мне приходится заставлять себя читать усилием воли. Чтобы не сидеть всю ночь, пережевывая тоску, я читал с робкой надеждой встретить в книжных героях себя, найти выход.
За окном медленно начало светать. Небо стало переливаться фиолетовым цветом. Запели птицы. Я заснул тихим утренним сном.
Проснулся в обед. Перекусил. Нужно было съездить в редакцию, чтобы предоставить очередную статью, обсудить вопрос гонорара. На выходе из подъезда я заглянул в свой почтовый ящик. Писем я не ждал, но коль уж он у меня теперь есть, надо бы в него иной раз заглядывать. В ящике я обнаружил кучу рекламных буклетов, бесплатных газет и… деньги. Сказать, что я удивился находке, значит, ничего не сказать. Сумма была небольшая, но достаточно весомая. Хватит на порядочный ужин в ресторане. Что это? Подарок доброго волшебника представителю творческой интеллигенции? Денежная компенсация жертве тоталитарного режима? Не имеет значения. Это приятный сюрприз. Довольный такой находке, я продолжил свой предначертанный путь. После всех дел я зашел в один из торговых центров, чтобы выпить чашку кофе в кофейне. Сидя за столиком, я пил крепкий черный кофе и наблюдал за людьми. Мое внимание привлекла одна молодая пара, сидящая неподалеку. Девушка что-то рассказывала своему молодому человеку. Они были чем-то схожи друг с другом: оба худощавы, даже костлявы. Он время от времени трогал ее руку, а она смущенно улыбалась таким проявлениям нежности. Было забавно смотреть на эту картину. Девушка была совсем некрасива: выдвинутая вперед нижняя челюсть, маленький вздернутый нос, узкие, широко расставленные глаза, очень плохая кожа лица. Настолько худая, что ее неприкрытые ключицы напоминали гардеробную вешалку, на которой и держалось худосочное тельце. Словом, было совершенно непостижимо, как такая особа может привлечь мужчину. Правда, ее собеседник наверняка бы не согласился с моими довольно циничными характеристиками. Я сделал такой вывод, исходя из того, как он глядел на свою пассию: это был взор влюбленного человека, пустой и умиленно-слезливый. Так смотрят на родное и близкое существо (щенка, котенка, любимую). Меня всегда удивляли такие пары. Я никак не могу взять в толк, как они «видят» друг друга, особенно мужчина свою некрасивую или даже уродливую женщину. Рассуждать, как женщина смотрит на мужчину, я не могу, по причине того, что в мужской красоте (если таковая вообще есть) ни черта не смыслю. Но факт, как говорится, налицо. Девушка, которую я видел перед собой, явно уступала всем присутствующим здесь женщинам. Как этот парень мирится с этим каждый день? Загадка. Хотя, конечно, все относительно, субъективно и по сути красота – это тлен. Все же она (зрительная красота) есть у многих женщин и это восхищает нас в них. И каким бы милым, нравственно чистым человеком некрасивая женщина не была, она все равно остается некрасивой, с этим мало, что можно сделать; разве что ослепнуть. Внезапно ход моих мыслей оборвался. Я заметил, как среди похожих на большие грибы столиков скользит до боли знакомый силуэт – Вера. Она шла медленно с озабоченным лицом и гордо поднятой головой по направлению к барной стойке. Хорошо одетая и стройная.
Увидела меня и как-то стеснительно, неуверенно улыбнулась моим глазам. Во мне все перевернулось, смешалось, поникло: «Она может пройти мимо! Так будет лучше». Нет, я позвал ее глупым жестом руки и тотчас пожалел о содеянном.
– Привет, – сказала она с приторной мягкостью в голосе, усевшись напротив меня.
– Привет, – пробормотал я и улыбнулся так, как улыбаются люди, стесненные щекотливым моментом.
– Ты что здесь делаешь, ждешь кого-нибудь? – поинтересовалась Вера.
– Нет, просто зашел. А ты что тут делаешь одна?
– Так, по магазинам, – ответила она, улыбаясь материнской улыбкой, полной снисходительной любви. – Смотрю, ты сидишь. Похудел, изменился как-то. Сколько мы не виделись?