Сплю и вижу тот же сон.
Стою я на коленях, в келье старца Пантелеймона из Псковской епархии. А он, величественный, благообразный, с бородой белой до пояса, вещает:
– Блудодей ты, расстрига и разбойник, Фетька! Через усекновение уда попадешь в царствие небесное!
Синим сатанинским пламенем вспыхивают свечи в келье. Окружают Пантелеймона бабы голые и черти, пускаются вокруг меня в хоровод! Хохочут бабы, прыгают их титьки арбузные, верещат черти! Прыгает, пляшет в бесовском хороводе старец Пантелеймон и грозит мне пальцем! Страшна борода его и выпученные глаза!
Кричу я что есть мочи, – спаси Господи-и-и-и!
И просыпаюсь.
Крещусь на образа не вставая с постели – уж лет семь как уехал из Пскова, а поди же, до сих пор страсти семинарские снятся. Встаю с перины, уд мой восстал во сне и тянет за собой ночную сорочку. Сотворяю троичные тропари, символ веры, прочищаю нос, пержу звонко, пью натощак сливовую настойку.
– Фёкла! Феклуша, подрясник неси и квасу!
Бас мой трясет окна в моем нынешнем жилище, одном из домов покойного купца первой гильдии Васильева. Челяди у меня две души – кухарка бабка Матрена, да внучка её Фекла, девка молодая, сочная, глупая да смешливая.
Зевая, входит Фекла. В одной руке ковш с квасом, в другой сложенный аккуратно чистый подрясник. Увидав восставший хер мой, девка краснеет и хихикает, подходит, помогает снять ночную сорочку. Пью квас, а девка стоит столбом да косится на образа.
– Феклуша, дура девка, духовника стыдишься? Сколько раз тебе, дурной, говорить – через муде духовника напрямую в бабу входит благодать.
Фекла вздыхает, и расстёгивает верх своего сарафана. На свет Божий выпрыгивают налитые спелые груди, белые и округлые, с алыми, как спелые вишни, сосцами. Становиться предо мною на колени, начинает теплыми пальцами мять и гладить мое муде чугунное, а губами алыми звонко целует массивную ялду. Прижимаются сиськи медовые к моим бедрам, глажу Феклушины не собранные в косу волосы. Кладу копие восставшие девке на чело, и лицо её устами к мудям прижимаю. Лижет Феклуша муде, с сопеньем и чваканьем, усердно, яйца слюнявит и в рот то одно то другое забирает.
Нежно сосет Фекла и старательно, глаза закрывает, тереться сиськами о чресла мои, сосцы приятно скользят по коже. С хлюпаньем муде изо рта выпускает, и к балде раскрасневшейся присасывается – мнет и елозит губами, слюни на титьки белые капают. Выпустила хер багровый, слюнявит палец – и снова в уста берет. Одной рукой держит меня за задницу, а другой, проказница, лезет пальцем мне в дымоход!
Ах, Господи, святые угодники! Научил девку этой дури семинарской, на свою-то на голову! Терзает Фекла зад мой, с хлюпаньем языком по ялде елозит, доит настойчиво уд каменный. Выстреливает хер малафей, надуваются щеки у Феклуши, глотает девка, глотает, да проглотить не может! Плюет малафей на елейные титьки свои, и перстами, дурная, растирает!
Помоги Господь еще один день провести в трудах праведных! Позавтракав щами с капустой, расчесав бороду, выхожу из дома. До чего красив рассвет в Щукино! Через треть версты открывается взору моему сладостная картина – солнышко освещает строящуюся церковь. На душе становиться легко и благодатно.
– Здорово, батюшка!
Улыбаются и кланяются мужички, ломая шапки. Артель каменщиков Сеньки Кривого строит в Щукине храм Господень.
– Благослови Господь на труды!
Неспешно сотворяю крестное знамение в сторону работающих мирян.
Прибыл я из Пскова в Щукино на пустое место, старая деревянная церковь сгорела еще при самодержце Александре Павловиче. Желая уберечь епархию от греха, выслал меня синод в Щукинский уезд, служить без церкви.
Однако же, в волости послал мне Господь купчиху Марию Пантелеевну, вдову купца Васильева. Набожная, но яростная женщина! Месяц мариновала ялду мою, по семи раз на дню. Исхудал я в те дни, и слёзно молил Господа о прибавлении сил. Но едва пришел час покидать вдовицу – пожертвовала на новый Щукинский храм, спаси её Господь, благодетельницу!
Шагаю по посадской улице, с резного крыльца лавки приветствует меня Авдотья, жена Савелия Комяги, первого Щукинского купца.
– Федор Кузьмич, батюшка! Уж извольте зайти на вареники, не побрезгуйте, свет вы наш!
Улыбается Авдотья, а титьки ее огромные под сарафаном задорно подпрыгивают. Дородна, бела и пышна Авдотья! Чувствуется в ней приятная телесная бабья мощь. Обе косы её толщиной почти с мою руку, в косы вплетены разноцветные ленты, как у молодой хохлацкой девки на выданье. Лицо у Авдотьи круглое и румяное, щеки пухлые, губы сочные, глаза хитрые и ласковые.
– Авдотья, экая ты нарядная! Где супруг твой Комяга?
– Так в волость с утра поехал, пьяница сиволапый!
Смеется Авдотья и весело подмигивает. Взор отвести от её титек, натягивающих сарафан, никак не возможно!
Чинно ступаю на крыльцо, идет Авдотья вперед меня в сени. Зад ее, пышный и массивный, как два мельничных жернова, движется под сарафаном, словно живет своей жизнью. Кладу пятерню ей на задницу.
– Авдотья, и создал же Господь такую красоту!
Девка заливается смехом, я же шарю пальцами по мягкой и приятной её заднице. Не заходя в горницу, в сенях задираю подол, заголяю крепкий бабий зад. Сжимаю жадно пальцами упругие полужопия, мну их, как прохладное, сдобное тесто. Авдотья хихикает и крутит бедрами, рукой упирается в притолоку в сенях, выпячивает пышную белую задницу навстречу моим рукам.
От вида телес – ялда моя восстает! Поднимая вверх рясу вместе с подрясником! Задираю рясу до пуза, шлепаю звонко балдой своей свекольного цвета по Авдотьиной ягодице! Чуствую тяжелый и сладкий бабий запах в сенях. Девка тянет пальцы между своих бедер, хватает меня за маковку, и ерзает бесстыдно, пытается примоститься пяздой своей медовой к моему уду. Качнулся навстречу – и хер мой семивершковый медленно вползает в жаркое и просторное бабъе нутро! Качаю хером, с кряхтеньем и уханьем, брызжет бабий сок на мои сапоги, сопит и стонет девка!
Лохань у Авдотьи чудная! Господь наградил меня семивершковым удом, редкая девка не визжит аки полоумная, едва присунешь – но пышная и дородная Авдотья знай себе стонет да качает задом! Весь уд забирает! Бряцает, стучит отяжелевшее муде мое меж белых бедер!
Девка мычит, падает на четвереньки, зад ее в сенях, титьки и голова в горнице, мотает головой, визжит, косы ее пол подметают! Тянет руку себе между бедер, щекочет пальцами муде мое, мелко подмахивает задницей. Вдруг чувствую – два пальца в лохань свою рядом с удом моим загоняет! Господи, воистину чудны дела твои!
– Ах ты, курва ненасытная, хуя поповского тебе мало! Ужо у меня есть на тебя, греховодницу, управа!
Вынимаю хер из просторного лона, под недовольный вой Авдотьи. Святые угодники! Пора, пора Федор Кузьмич, вспомнить семинарские времена! Наклоняюсь и сочно плюю на белую ее задницу, толкаю балду раскаленную между ягодиц ее наливных!
– Батюшка, ты что затеял!? Ах ты, коршун! Ах, затейник!!
Воет Авдотья, титьками прижалась к натертому полу сосновому, да знай себя пользует пальцами. Зад у Авдотьи как у девицы – тугой да упругий. Ялду в бабих соках все ж принимает, с воем да плачем. Визжит купчиха глаза выпучив, упала титьками в пол. Чувствую удом своим, как пальцы ее в пязде крутятся! Ах, благодать! Шлепаю пятерней по белой заднице – подмахивай, подмахивай чреслами, встречай батюшку!
Соплю громко, и слышу, как дворовые девки за окном хихикают. Оборачиваюсь и грожу им пальцем. Поднатужилась Авдотья, жопой виляет, крутиться, кряхтит и стонет, выдаивает дымоходом своим малафью. С уханьем испускаю семя свое в тесный зад Авдотьи! Завизжала купчиха, затряслась! Ползет в горницу на четвереньках, балду мою натруженную задом своим захватив! Спаси Господь, не вытащить! Еду за Авдотьей на коленках, впивается в голые ляжки солома в сенях, держусь крепко за задницу белую, вот застрял, вот напасть!
Обедаем на крыльце. Авдотья почует варениками, млею и отираю с бороды ароматное вишневое варенье. Купчиха в свежем бирюзовом сарафане, старается мне угодить – подливает в кружку, семенит с чайником, то и дело упираясь мне в плечо пышными грудями. Солнышко в зените. Смотрю на желтые клены, на Авдотью, на румяных дворовых девок, лузгающих семечки. Поглаживаю пузо умиротворенно – ах, Господи, экая благодать окружает нас в мире Божьем!
Идиллию прерывает конюхов мальчишка – бежит и кричит, стервец:
– Батюшка, батюшка! Тебя Родионыч пировать зовет!
Прощаюсь с купчихой. Расцеловываю её пышные щеки и благословляю на труды. Подобрав подол рясы, чавкая сапогами по грязи, шагаю с полверсты к Якову Родионовичу.
Яков Родионович – отставной штабс-ротмистр от кавалерии, холостяк. Живет с челядью в родовом поместье на самом краю елового леса. У Якова за преферансом собираются представители всех сословий Щукинского уезда – духовенство в моем лице, дворянство в лице пропившегося князя Пшеницкого, и коллежский секретарь Мишка Есаульчик.
Ворота мне открывает Прошка, денщик Якова Родионовича. Морда его помята и неприятна. Прошка икает и кланяется, следую за ним. Все имение пропахло сивушным маслом и перегаром, но сады по прежнему красивы – клены и тополя обрамляют аллеи, а цветущие груши и вишни радуют взор. Замечаю подле заезда блестящую черную коляску, запряженную парой вороных, лучший выезд в усадьбе.
– Прошка, кого привез?
– Артистка батюшка, из феатру Пермского…
– Сучий потрох, с утра поди набрался, анафема? Мало Яков тебя лупцует!
Прохор трясет головой и крестится. Поднимаемся по лестнице. Слышу дамский смех и дурной хохот Якова Родионыча. В зале накрыт стол. За столом Яков, на нем, по обыкновению, халат. Яков небольшого роста, плотный, бороды не носит, зато усы его, закрученные вверх на австрийский манер, выходят далеко за пределы квадратного лица. Справа от Якова на краю стула качается худощавая девка в бальном платье, оба изрядно набравшиеся. Яков подскакивает.
– Отец Федор! Разрешите отрапортовать – к нам, по пути в Пермский Цирк, то есть, Театр, мадмуазель Анжела Куккенцукер! Танцовщица цир… тоесть, прима! В театре Пермском прима! Понимаете? У меня в гостях! Проездом-с. По пути в Цирк! Вам две штрафных, батюшка!
– Мое вам почтение, Яков Родионыч! И вам, милая девица! А где же Пшеницкий?
– Князь третьего дня ездил кутить в Пермь, упал пьяный с двуколки, и завтра мы едим к нему! Да-с, экая оказия! А сегодня у нас фестиваль искусств! Спойте же, Анжела!
Анжела встает со стула, театрально кланяется, затем громко икает и падает в сторону Якова. Тот хватает её одной рукой за талию, другой за задницу, и сажает на стул. Устраиваюсь за стол, сам наливаю себе водки, пью да закусываю колбасами и капустой с хреном. Яков воодушевленно кричит, рубя перед собой воздух рукой.
– Вы думаете, Анжела, что мы, тут, в Щукино, чужды искусствам? А вот и нет, выкусите, моя голубка, моя богиня, моя прелесть! У нас цыгане с медведем каждую неделю! Да и ваш покорный слуга, будучи гусаром, был не чужд, так сказать, воздушным эфемерным музам искусств и поэзии, да-с, вот так-то вот!
Яков встает, принимает героическую позу, простирает руку над столом и декламирует:
Турецкие полки!
Бежали средь полей!
Видны лишь конские зады!
И бряцанье слышно трусливых турецких мудей!
– Вот так-то, Анжела! Вот, даже в войне, в пылу сражения, когда турок точит зубы на Россиюшку, на престол-отечество, так сказать, вот, точит зубы, я, будучи гусаром, солдатом, воином русским, всегда упивался сладостной прекрасной музыкой искусств! Пением муз упивался денно и нощно! Воздушные и изящные музы питали вашего покорного слугу, даже в пылу кр-р-р-ровавого сражения! Так-то вот! Знайте отныне, мой ангел – вот оно всё, каково! Музы питали меня, музы, милая Анжела, денно и нощно!
Анжела пьяно хихикает и хлопает в ладоши. Яков подсаживается ближе, начинает шуршать рукой под её юбками. В конце стола слышна возня и смешки.
Беру графин с водкой, тарелку с капустой, иду на балкон. Спаси Господь, грешен человек. Вот и Яков Родионович, отдал свои лучшие годы престол-отечеству. И что же? Вместо того, чтобы учительствовать молодых офицеров, прививать им любовь с самодержцу и тягу к подвигу – заманивает к себе в имение артисток, танцовщиц, институток, девок из водевилей, и устраивает еженедельно пьяные бенефисы. Дай бог ему здоровья, чтобы не забывал приглашать своего духовника.
Закусываю водку хрустящей капустой. Вид с балкона греет душу – далеко, за горизонт, уходит извилистый Пермский тракт, мужики возвращаются с полей. По пыльной дороге едут брички с базара. Вечернее весеннее солнышко освещает божий мир, мужички щурятся и улыбаются.
Возвращаюсь в зал и вижу привычную картину – Яков стоит у стола, в одной руке его рюмка с водкой, другой рукой держит свой короткий, но толстый, с большой головкой хер, похожий на гриб боровик, и тычет его в уста артистке. Анжела, закрыв глаза, опирается руками о стол, а носом и щеками елозит по ялде Якова, то и дело принимая уд за щеку на французский манер. Яков довольно сопит и, завидев меня, начинает пьяно орать:
– Ага, батюшка? Ага? Это вам не феклух еть днями! Вот-с, извольте – прима! Культура! Выкусите, милый мой человек! Театр Пермский! Милая Анфиса! А знаете ли, что к отцу Федору аж из Питера! Из Питера на исповедь едут! Всё дамы, дамы да богатые вдовы! Купчихи! За ялдой! За ялдой его непомерной! Укрепил же Господь русского человека! Вот укрепил же, да-с, Анжела, так-то вот!
Артистка, закатив глаза и покраснев, пытается отвернуться, но Яков Родионович по-гусарски берет её за патлы, и решительно направляет лицо на свой уд. Ялда с напором и чваканьем проскальзывает в уста. Артистка начинает двигать головой и громко дышать носом, выпучив глаза. Яков по обыкновению вопит на всю усадьбу:
– Ах, ёб! Ах, ёб! Мадмуазель, вы растрогали старого солдата! Ах, ёб! Растопили израненное сердце моё! Ах, ёб! Ах, ёб! Ах, ёб! Ах, курва! Ах, ёб! Ах, курва! Ах, ёб! Ах, курва! Налетай, духовенство! Ах, ёб! Ах, курва!
– Спаси тебя Господь, Яков Родионович, благодетель! Экий ты ругатель!
Подхожу к артистке, придерживая за талию, убираю сапогом ее стул. Загнулась плясунья Анжелка кочергой с хером в устах. Задираю юбку – там еще одна юбка. Задираю – еще одна. И эту задираю – еще одна юбка, вот же анафема! Задираю и эту – там панталоны! Господь спаси, куда катишься ты, Россиюшка!? Снимаю и их, жопа у артистки худая, как у семинариста, берусь за ягодицы – тьфу, срам, в ладонь почти помещаются! Охочь же Яков, греховодник, до костлявых девок! Задираю рясу с подрясником, хватаю уд свой и тереблю его подле бледной задницы, да ялдой меж бедер вожу. Трясется артистка, ходят юбки ходуном, слышу, как Якова хером чавкает да сопит. Ноги растопырила, развратница, и мандой своей худосочной возит по копию моему восставшему!
– Ах, ёб! Федор Кузьмич! Ты то! Смотри мне! Своей корягой внутренности ей не перепутай! Ах, ёб! Смотри мне! Смотри мне, фельдшер с Прошкой не поедет, Прошка его пьяный бил! Ах, ёб!
Вздыхаю тяжело. Се человек, Господь форму его определяет, грешно жаловаться. Беру крепко девку за талию, с уханьем толкаю хер! Мычит девка и бьется, головой мотает, все ж, с Божией помощью, на пол шишки заползает могучий уд в разгоряченную пязду масляную. Кряхтим да сминаем с Яковым немощную плоть артисткину о два уда!
Качает Яков задом да припевает:
– Ах, ядрить вашу налево, попы да купечество!
– Нет ялды гусарской крепче в Престол-Отечестве!
Вторю в такт басом:
– Не обрящешь, девица, в государстве Московском,
– Уда длинней, толще да слаще, чем хер поповский!
Подхватывает Яков, закатывая глаза:
– Ах ты, поп-котофей, дружба закадычная!
– Ах ты, девица красна, пязда столичная!
Расчувствовавшись, с уханьем и притопыванием подпеваю:
– Что ждет тебя, Россиюшка, в сорока исподних!?
– Удержим девиц на уде, да в страхе Господнем!?
Девка дрыгает задом и фыркает, текут слюни Анфиски с Якова малафьей вперемешку! Взрывается уд мой спермиями в тугой лохани, надувает чрево, весело брызжет малафья на паркет! Крутится девка на двух удах, аки волчёк на ярмарке!
Во втором часу ночи выпоротый и протрезвевший Прошка везет меня на дрожках в мое пристанище, дом покойного купца первой гильдии Васильева, царствие ему небесное. Полная луна освещает путь. Идет к небу дым из печных труб, спит Щукино. И я засыпаю.
И сниться мне тот же сон – еду на черте средь бела дня, держу его за козьи рога, чтоб не упасть. А рядом, на голой, дородной бабе – едет старец Пантелеймон. Борода его длинная метет по земле, а глаза горят адским пламенем! Одной рукой держит бабу за титьку необъятную, другой грозит мне пальцем. А на горизонте, в лучах солнца, приближаются купола соборного храма Псковской епархии.