От автора
Этот сборник – попытка объединить в одну книгу мои рассказы и повести, написанные за двадцать с лишним лет (1999-2023). Попытка, так как совершенно точно вошли не все. Какие-то мне представляются безнадежно слабыми, какие-то наверняка валяются забытыми в школьных и лекционных тетрадях, чем-то я не готова поделиться по иным причинам.
Я сочиняла истории, сколько себя помню. Лет в 13-14 у меня стало получаться что-то, за что не было мучительно стыдно. Рассказы и новеллы в этом сборнике размещены в хронологическом порядке.
Все истории можно объединить в несколько циклов. Самый ранний приходится на 1999-2005 («Лиловый мир», «Наблюдатель», «Валентина», «Самое сладкое кино», «Агатомания», «Лифчик», «Счастье», «На войне»). Это сложный синтаксис, накал страстей, много боли и одиночества.
Следующий большой этап приходится на 2005-2010 («Бессилие», «Графомания», «Бабка», «Любимое время года», «Погода на завтра», «Ида», «Встреча», «У Леры в комнате», «Детские сны»). Это время моей интенсивной учебы на филфаке. В те годы я писала мало, а то, что писала, обычно читали только мои друзья. Несколько рассказов было опубликовано в местной прессе. Большая часть историй рождалась в конце лекционных тетрадей и оседала там на долгие годы. Основные темы этого периода – любовь, предательство, одиночество, усталость от отношений и борьба с собой.
Потом был большой перерыв. Творчество не ушло из моей жизни, оно было там всегда, но традиционной прозой я почти не занималась. И вдруг, в 2016, вернувшись домой из больницы, написала гиперреалистический, жесткий, саму меня поразивший рассказ «Баба Маня». Эта история – не выдумка, не фантазия, все, что там описано, имело место в действительности. И сама она – начало какого-то совершенно нового для меня этапа. Совершенно другая тематика, другой язык, другая форма подачи материала. Я выросла? Повзрослела? Не знаю.
В августе 2019 был написан рассказ «Баба Феня», опубликованный в газете псковских коммунистов. И дальше, как из рога изобилия, посыпались «Грех», «Дурачок», «Сила духа», «Бабушка Нюша», «Замершая надежда», «Елизавета Петровна», «Тамара Сергеевна», «Две недели Лизы Александровой», «Виртуальная страсть», «Не так», «Солнце в подстаканнике», «Ключи от ее нежности», «Школа и я», «Ариша»… Все, что я видела все эти годы, о чем столько думала, пошло на бумагу. Написанное я выкладывала в интернете. Рассказы вызвали живой отклик, я начала получать комментарии, было видно, то, что я пишу, интересно, нужно людям. Без этого, честно, я писать бы не стала.
Кроме этого, я раскопала свои лекции и принялась набирать то, что лежало там много лет. Так был дописан «Случай в переулке», были переделаны и дописаны и иные ранние рассказы.
Изначально я хотела собрать под одной обложкой только произведения реалистического характера, но потом поняла, что мои фантастические и псевдофантастические рассказы – продолжение тех же тем и развитие тех же образов. Рассматривать их в отрыве от остальной части творчества невозможно. Поэтому в сборник вошли такие вещи, как «Ради девушки», «Нежные крылья Дара», «Сто тысяч буратино», «Бабка», «Серая кошка на сером камне», «…И баранья нога на ужин», «К гадалке не ходи», «Соседки», «Эмма».
Помимо этого, в книгу включены повести («Сбитые коленки», «Что за тени по замку прячутся»). Они писались на одном дыхании, за считаные дни. Хотелось бы, чтобы так же они были и прочитаны.
Без читателя любая книга мертва. Мы с вами вместе формируем эту реальность.
ЛИЛОВЫЙ МИР
Кратенькое предисловие
…Я предпочитаю называть то, что у меня тут получилось под воздействием вдохновения и куда более приземленных факторов (вроде необходимости выполнять задание, присланное из Центра1) соцветием миниатюр, и даже, нахально обобщая, дала ему одно название. Почему такое несмешное – вам станет понятно из текста. А не станет – тоже не трагедия. Героев моих маленьких миниатюрок объединяет только одно – все они мне крайне несимпатичны. У меня к ним – только какое-то болезненное сочувствие, изрядно разбавленное некоторой долей отвращения, знаете, такое иногда испытывает здоровый к больному сифилисом или чем-нибудь еще в этом роде. А может, мне просто не хочется признавать, что я чем-то похожа на этих замечательных людей.
Однако…
Чудомания
(История не вашей жизни)
Заходят в магазины, лавки, книжные отделы юноши и девушки. Толстые, худые, высокие, низкие. У всех – тусклые глаза, лишь в глубине их таится какая-то искорка.
Спрашивают:
– Максим Фрай в продаже есть?
– Толкин не появлялся?
– Ник Перумов не поступал?
Спрашивают и других.
Продавцы качают головой, иногда сочувственно улыбаются и говорят: «Нет», иногда раздраженно отмахиваются. Нет у них Фрая. Нет Перумова. Нет Толкина. Нет…
Юноши и девушки пожимают плечами, ссутулившись, выходят из магазинов. Тусклые глаза, безжизненные голоса.
Но иногда продавцы говорят: «Есть».
И тогда… И тогда… Ох, что тогда начинается!
Болезненно морщась, спрашивают цену, гадая, хватит ли денег. Потом, когда книга куплена, укладывают ее в сумки, рюкзаки; осторожно, как ребенка. Дома проводят бессонную ночь, уносясь в мир грез и фантазий. Но наутро книга оканчивается, нужно идти в школу, институт, на работу. Глаза гаснут, голос умирает… Идут.
Зомби, неживые.
Там, далеко, возможны подвиги и любовь, настоящая дружба и чудеса. А здесь… А здесь… Серо, гадко, скучно, чуждо. Мертво.
А там жизнь. Там есть зло и добро, а не этот… вечный унылый компромисс. И добро побеждает. Непременно.
И каждый знает, светлый он или темный, черный он или белый. И все слова пишутся с большой буквы.
А тут… Непонятно.
Заходят и дальше в магазины, лавки юноши и девушки. Спрашивают.
Осенние женщины
Едут в автобусах, троллейбусах, трамваях женщины. Добропорядочные, целеустремленные, серьезные. Аккуратные, опрятные, очень чистенькие. Некрасивые. Смотрят внимательно, говорят грамотно, слушают как прокуроры – беспристрастно. Учителя, начальницы, врачи. И другие. Все на одно лицо.
Одинокие.
В крохотных квартирах порядок, чистота. На кухне – запас бутербродов.
Знакомятся эти женщины трудно. Они могут говорить о литературе, музыке, политике. И говорят со знанием дела, профессионально. Заунывно.
Сериалов не любят. Смотрят хорошие фильмы. Читают классиков. Иногда Азимова.
Нераскрывшиеся, нереализовавшиеся. Словно ждут кого-то. Но кого?
Мимо них день за днем проходят сотни людей. Но не те. Заурядны, ординарны, ортодоксальны.
А им нужен рыцарь. Рыцарь и любовь. Где?
В тридцать спохватятся, родят ребенка. Любят, холят, живут рядом с ним. А он вырастет и уйдет. Не сумели!..
Тоска… Осень. Не дождались.
Не они
Лежат в одной постели. Думают. Каждый о своем. Много лет подряд вместе и порознь.
Ей пусто и грустно. Хочется чего-то большего, хочется быть молодой, любить самозабвенно и искренне.
Ему все надоело. Надоели эта женщина, эта квартира, эта жизнь. Он злится на неудачи, силится что-то изменить, но за годы растерял и решительность, и дерзость ума.
Она смотрит в его глупые глаза, в которых светится только один огонек –значок с денежкой, как из мультиков про Тома и Джерри, – и содрогается от отвращения. Да если бы не он!..
Он замечает ее дрожь и начинает почти ненавидеть ее за это. Если бы двадцать лет назад он не был таким трусливым сопляком!..
Говорит:
– Холодно?
– Батареи, наверное, барахлят, – отвечает она, желая оказаться как можно дальше отсюда. Но просто отворачивается. У него появляется почти непреодолимое желание задушить его. Поэтому отворачивается. Тоже.
Старик (Зеркало)
Осень.
Падают листья.
Шуршат автомобили.
По улице идет старик.
Тяжел путь. Тяжела трость. Тяжелы ноги. Слаба старость.
Идет старик.
Тяжело. Сердце стучит.
Идет старик.
Падают листья.
Шуршат автомобили.
Дойдет?
Она ждет
Она знала, что он придет. Придет, когда она будет есть, спать или работать, но придет.
Он откроет дверь и скажет: «Здравствуй, я пришел к тебе». В ответ она улыбнется: «Наконец-то. Я ждала». Они будут долго пить чай на кухне и смотреть телевизор, они будут долго целовать и любить друг друга.
У него позади – дорога, полная невзгод и печалей, но, когда он придет к ней, он забудет о печалях. У нее позади – длинные ночи и дни, объединенные одиночеством и молчанием, но, когда он придет к ней, молчание прервется.
Она ждала его, как было завещано ждать, долго, со сжатыми зубами, прямо, гордо. Ей было трудно – да, но она знала, что он придет, и это знание искупляло все.
Ей говорили: «Не жди!», – но она была упряма, и упрямо кричала, разрывая тьму: «Жду!»
А он не пришел. Просто не пришел, потому что родился раньше или позже нее, или его закрутила другая история, другая жизнь. Она успела простить его, но перед смертью завещала ждать, как ждала она.
Зачем?
Ты и все твои тени
(Рассказ полоумной)
Каждый день я прихожу к тебе – любоваться. И хотя ты везде, всегда со мной, я каждый раз открываю тебя снова, до беспамятства, до темной, пугающей и манящей бесконечности. С твоим уходом капля по капле утекает из меня всякое оживление, радость. Остается мутное отчаяние да тщетные попытки преодолеть надвигающийся поток забвения, в котором так легко утонуть.
То, что происходит со мной, когда я вижу тебя, и смутные отблески чего заставляют меня плакать от бессилия возвратить прошедшее, когда рядом со мной тебя нет, – это не любовь. Скорее блаженная способность чувствовать жизнь, осознавать себя в этой жизни, себя по отношению к тебе.
Ты и есть тот мир, в котором я живу. Не скучно-вялое значение окружающей среды, а то, во что можно окунуться, как в воду. И, как вода, ты бываешь спокойно-ласков, и, как вода, обжигающе яростен, подобно воде же, замерзаешь в лед, только на дне твоего океана бродят смурные тени и страхи. Одна из таких теней – я.
1999-2000
НАБЛЮДАТЕЛЬ
Памяти В. В. Набокова посвящается
Мои прелестные картинки, мои неприметные чудеса, мои скромные радости незаметного человека. Мои уютные книжные полки, на которых ютятся мои грозные и бурные друзья. Всегда большие и порой громадные, до слез, до полного ослепления в жадности посмотреть на солнце…
Мои ласковые перелетные бабочки легких белых пальцев, касающихся чьей-то головы, в соседней комнате – за стенкой. В этом, собственно, вся моя жизнь – чья-то другая жизнь, близко до неправдоподобности и этакого брезгливого дискомфорта, чья-то другая жизнь в соседней комнате.
Скромные неприметные радости подслушивания и подглядывания, умное наблюдение человеческих сценок этого огромного, изумительного театра. Неприкосновение смерти и отчаянное, по-волчьи голодное желание жить, мелкотность людской зависти и безынтерестностность искорки нереализовавшейся зависти человека, проходившего мимо и случайно заставшего некрасивую семейную сцену: нетрезвого хрыпящего мужа и злую, ядовито-колкую, перепуганную жену. Свидетель «скандала» проходит мимо, отводя глаза, он уговаривает себя не видеть и в скором времени в самом деле забывает о случайном инциденте в парке…
Мне нравится ощущать себя агентом иностранной державы, засланным для сбора информации да так и забытым за давностью лет. (А железный занавес уже рухнул, а государства давным-давно уж подписали мирный договор, а сбор данных все идет…)
Я наблюдаю. Все свои восемьдесят шесть лет я наблюдаю за людьми. За столь долгий срок у меня не осталось ни идеалов, ни идей, ни принципов. Семья и друзья потерялись так давно, что я уж и не знаю – были ли..? Я вполне довольна своей участью полуобнищалого пенсионера, меня не тревожат по ночам политлозунги былых времен, моя комнатушка в коммунальной квартире кажется мне вполне сносной, и я позволяю себе лишь одну роскошь – наблюдение за людьми. Впрочем, они, люди то есть, так увлечены собою и своей деятельностью, что никогда не проявляют любопытства либо изумления тем фактом, что некая скромная старушка как-то уж чересчур близко подбирается к ним… Я думаю, лишь немногие, и все больше безумцы либо поэты, из моих подопечных начали догадываться о том, что за ними наблюдают… Я всегда была очень осторожной.
Ах, вы и не подозреваете, какие вещи ведомы этому сухонькому «божьему одуванчику», этому «в чем душа только держится»! Какие тайны людского бытия доступны мне, какие призрачные наслаждения сулит знание сокровенного чужих душ, какая неизбывная сладость есть в том, чтобы бесшумными шагами старческой немощи добраться до одной из комнат нашей общей квартиры и жаждуще припасть ухом к замочной скважине!
Наш дом стар, я бы добавила, он стар и равнодушен, ибо повидал слишком многое, чтобы протестовать или восхищаться. Весь он состоит из ставших редкими в последнее время «коммуналок». Большинство комнатушек сдается молодым парам без собственного жилья либо людям без постоянного дохода, хотя некоторые живут здесь годами – например, я.
О этот дом! Мы с ним уже так давно, что почти сроднились до отождествления. Постойте-ка. Двадцать, тридцать лет?.. Неважно. Были времена, когда я – еще молодая – и дом – уже старый – являлись лютыми врагами, он защищал своих жильцов от моего острого и, возможно, преступного (с людской точки зрения, которую я не принимаю) взора и отторгал меня, но я упряма, и пришел час победы, правда, к этому моменту я сама сделалась стара, как этот дом.
В нашей квартире пять комнат: я, молодожены Оля и Витя, Вера Квасцова со своей несовершеннолетней дочерью, паралитик Хорьков и его жена Василиса и, наконец, последний, брошенный супругой Леонид Корькин. Ах, сколько я о них знаю! Сколько тайного и ранимого поведали мне хрупкие, обшарпанные стены нашей квартиры!
Я помню ночь, когда из комнаты Квасцовых неслось глухое рыдание непоправимого, помню бледную, нервическую дочь Веры, знаю, что был тяжелый и горький аборт. Знаю, что Вере теперь никогда уж не дождаться внуков…
Знаю, что Корькин грозился убить жену, знаю, что почти исполнил свое обещание, но в последний момент помешали, и как нелегко было замять дело и упросить потерпевшую не доводить до суда, знаю, что каждый месяц он исправно отправляет на адрес ветреной супруги некую сумму.
Знаю, что Василиса почти ежедневно посещает соседний квартал, а конкретнее разбитый кирпичный дом с черемухой под окном, где у нее подрастает малолетний сын и где ее всегда ждет статный мужчина лет сорока пяти…
Как много поучительного и интересного открывает перед вами коммунальная квартира! Живые переплетения людских отношений, свежие, еще трепещущие в трудности первого вздоха признания, мольбы отчаяния и трусливость скрытого от чужих глаз греха. Движения человеческой похоти и болезненность возвращения к одному и тому же воспоминанию юности – все краски мирского обывательства доступны тебе! И поначалу ты еще ищешь светлое и трогательное, но очень скоро понимаешь, что грех есть норма существования, что ни у кого не достанет сил изменить что-то, и красивые слова из книг перестают утешать страждущего.
Знаю, мне не доверяют и почитают за ведьму – еще одно странное движение судьбы! Не понимая, в чем дело, не улавливая механику моих действий, они чувствуют, что «что-то не так» и открещиваются от действительности ярлычком «ведьма». Что ж… еще один удивительный факт в мою коллекцию.
Июнь 2001
ВАЛЕНТИНА
На одной из стен совершенно белой комнаты лежит женщина. Эта стена – пол, эта женщина – я.
Комната квадратная. А у женщины руки – как две мертвые лилии. Лак на ногтях – кровь. Странно.
Голоса. Кто-то за дверью. Но разве здесь есть дверь? Это место без выхода. Сюда приходят умирать.
– Что с вами, девушка?
– Это обморок. Позовите врача!
Говорят, говорят. Зачем? Я пришла сюда умирать. Оставьте меня.
Уйдите. Перестаньте меня трогать. И не шарьте в моей сумочке. Это личное. Кто я? Вам это не интересно. И уйдите отсюда.
– Кто вы? Кто вы?
– Я нашла в ее сумочке визитку. Смотри.
– «Валентина Лори». Она что, иностранка?
– Нет, актриса, наверное.
– Слушай, а она не умрет?
– Нет, конечно. О, вот и вы.
Новое лицо. Женщина. В белом. Мелькает. К черту вас всех! Дайте умереть человеку!
– Ну вот, моя маленькая. Вот так. Чуток эту ватку понюхай, и все у нас хорошо будет. Вот так.
Никогда уже все не будет хорошо. Понимаю, что сказала это вслух.
– Вы медсестра? – говорю я той, что в белом.
– Фельдшер этой гостиницы. Нина Иванова. Ну а теперь вставайте с пола, кафель-то холодный.
Встаю. Мир качается. Опираюсь на фельдшерицу.
– Это ваше? – другая протягивает мне сумочку. Неприязненно. Ничего, я привыкла.
– Да, мое. – Беру, смотрю тоже неприязненно. Вижу, она смущается. Да ладно.
– Мы думали, с вами что-то серьезное, – лепечет третья. – Ваша визитка.
– Понятно. Спасибо.
Мнутся. И не уходят. Что еще?
– Мы вообще-то в туалет зашли.
Черт. Совсем забыла.
– Пойдемте, – тянет меня фельдшерица. – У меня здесь кабинет близко.
Уходим. Полкоридора. Дверь. Кабинет.
– Садитесь сюда.
– Спасибо. Почему я упала в обморок?
– А вы сами предполагаете?
– Нет.
– Не в положении?
– Нет.
– Завтракали плотно? Уже три часа дня.
– Завтракала нормально, а потом еще в кафе заходила.
– М-м. И не переживали из-за чего-нибудь очень неприятного?
– Да вроде нет.
– Ну тогда я не знаю. Причины обморока могут быть самыми разными. Кстати, мы ведь еще и не представились друг другу.
– Только я. Валентина.
– Нина. Вам сколько лет?
– Двадцать два.
– В гостинице остановились? Приезжая?
– Нет. Зашла просто в туалет.
– У вас обмороки раньше бывали?
– Нет. Но это неважно. Переутомилась, наверное. Большое вам спасибо за помощь.
– Какая ерунда. И уберите кошелек. Может быть, вы посидите здесь пару часиков? На метро вам, наверное, далеко добираться? Можете опять сознание потерять.
– Нет, спасибо, я на машине. Благодарю вас.
– Жаль. Ну что ж, если вы настаиваете…
– До свидания.
Коридор. Где-то здесь должен быть выход. А, вот он. Фойе. Портье проводил меня изумленным взором. Плевать, привыкла.
Сажусь в машину. Куда теперь?
Можно на Литейный, но даже подумать об этом страшно. За два года я так и не сумела привыкнуть к этому месту. Официально это мой дом. (Два года? Так много?) Я могла бы направится к Владу, он был бы мне рад. Но я не хотела видеть Влада. Он станет плакать, рассказывать о своей мертвой дочке, а когда окончательно напьется, умолять меня остаться на ночь. Это тяжело, и мне каждый раз требуются силы, чтобы заставить себя навещать его. Но у Влада, кажется, больше никого нет.
Три часа дня. Значит, еще слишком рано для похода к тете Маше или куда-нибудь еще. Подруги? Но я никого не хотела видеть. Было муторно и пошло. Если б я курила, то именно сейчас мне понадобилось бы смолить одну сигарету за другой. Но я не курю. А может, жаль.
Включаю радио. Митяев. Выключаю. Только этого мне сейчас не хватает.
Вообще-то странно. Почему я потеряла сознание? Хилой никогда не была. А если это нервы, то приступ вроде бы припозднился. Падать надо было тогда, в пьяную желтую ночь на даче у Игоря…
– Заткнись, – сказала я себе. – Если ты будешь продолжать в том же духе, то у тебя тут не только обморок будет, а суицид. Представляешь свое мертвое тело с задранной юбкой в помещении морга?
Заткнулась. Стало противно. Открыла косметичку. Подкрасила губы, придирчиво осмотрела ресницы. Стало еще тошней.
Но нельзя же стоять здесь вечно. Нужно решать что-нибудь. А почему, собственно, я забываю про квартиру Александра? В городе его сейчас нет, значит, мы не встретимся. Меня позабавила эта мысль. По пути я купила пельменей, хлеба и контейнер мороженого с клубникой. Обожаю мороженое. Александр жил на втором этаже в трехкомнатной квартире. Ключ у меня был свой. Открывая дверь, я весело мурлыкала что-то попсовое.
Александр – мой друг. Мой «близкий друг», как говорят в телепередачах. Но я порвала с ним месяц назад. А ключ вот остался. Что касается моей осведомленности о его местонахождении, то это было неизбежно, мы вращались в одном кругу, а его поездка в Лондон впрямую была связана с моими делами. Это касалось картин Влада. Несмотря на разрыв, я была обязана поговорить с Александром на эту тему. Только он обладал достаточными связями для организации выставки в Англии.
Я поставила воду с пельменями на огонь и огляделась. Это было странное чувство. Как будто я ушла отсюда только вчера. Ровным счетом ничего не изменилось. Даже моя любимая кружка с едва заметной трещинкой была на месте.
Я поела и задумалась о сомнительной этичности своего поступка. У Александра уже вполне могла быть девушка. И как я буду выкручиваться, если она сюда нагрянет?
Но размышлять о таком варианте развития событий не хотелось. Я была сейчас совершенно не готова возвращаться на Литейный. А девушка Александра, наверное, предупреждена им об отъезде.
После мороженого меня потянуло в сон. Я зашла в спальню, откинула одеяло: белье было чистым. Видимо, Александр перестелил его перед отъездом. Знаю я его привычку к чистоплотности!
Не знаю, что меня разбудило, но первым делом я понеслась в туалет. Когда меня вырвало, обессиленная и обескураженная, я беспомощно заплакала. В последнее время мне определенно не везет. Какую гадость я могла съесть вчера? Пельмени были самые дорогие, мороженое – свежее.
Совершенно голая, я умылась и почистила зубы. Моя зубная щетка по-прежнему была тут. Странно, что Александр не спешил расставаться с моими вещами. Не мог же он надеяться на примирение? За весь месяц мы не разу не встречались, был только телефонный разговор о делах Влада, но и это он мне обещал задолго до разрыва. Чушь какая-то.
Зачем я только сюда приехала? В этом не было никакой нужды. Хмуро натянув трусы, колготки и бюстгальтер, я пошла на кухню, не видя смысла одеваться полностью. Спору нет, мой красный костюм (мини-юбка и жакет) – это очень круто, стильно и все прочее, но по утрам я предпочитаю немножко другие вещи, халат, например. Но как раз всю одежду я от Александра забрала. И правильно.
Удовлетворенно кивнув, я пошла готовить завтрак. Нет, все-таки это была классная идея – приехать сюда. Перед уходом я тщательно уничтожу следы своего пребывания, и Александр никогда ни о чем не догадается. Эта проделка останется лишь в моей памяти, а с моим бывшим близким другом у меня останутся прежние вежливые отношения.
Но уходить не хотелось. В кои-то веки я могла спокойно подумать, отдохнуть и ни о чем не заботиться.
Мы познакомились, я и Александр, три месяца тому назад. Было так хорошо, как со мною не было никогда. Вспоминать об этом не нужно. Многие свои вечера мы проводили на даче у Игоря (Игорь – друг Александра). В один из таких вечеров я узнала, что у Александра есть сын. Узнала случайно. После этого я ушла и на звонки не отвечала. Только заехала сюда забрать свои вещи. Нет, не подумайте, я ничего не имею против детей. Но ведь сын предполагает наличие матери, хоть Александр и говорил, что не женат.
Вот такая история. Я залпом допила кофе. Что-то неладное творилось с организмом. Кофе опротивел настолько, что я решительно заварила мяту, которую Александр держал в доме уж не знаю для кого. При мне он ее не пил.
Странно, странно. Кофе, рвота, обморок. При каких болезнях бывают эти симптомы? Криво улыбаясь, я достала из сумочки календарик, который должна иметь всякая порядочная женщина. Цифры подтвердили мое внезапное предположение. Очень удивительно, что я не заметила этого раньше. Значит, я на втором месяце.
Я немножко странно восприняла эту новость. Кажется, до меня не совсем дошло. После хозяина этой квартиры мужчин у меня не было, следовательно, ребенок его. С финансами у меня проблем нет. Только где мне взять мужа? Ребенку нужен отец, причем хороший отец. Поскольку кандидатура Александра отметается как несостоятельная, нужно искать в другом месте.
Я порылась в кошельке. Деньги были, но не очень много. Определенно, на мужа не хватит. Это было неприятно.
Теперь я уже знала твердо, что на Литейный возвращаться нельзя. Если я в этом кошмаре еще могла находиться, то мой ребенок – нет.
Я вышла в прихожую, полюбовалась на себя в зеркало. «Красивая, чересчур красивая», – в который раз отметила я. Будь я уродливей, миру было бы легче переносить мое присутствие. Мне тоже.
И вот тут все получилось очень плохо. Поворот ключа в замке – я замираю. Второй поворот – входит Александр. Нет, мне не везет в последнее время. И вообще не везет.
– Валентина?! – Ошарашенный взгляд. На руках – ребенок. Я с любопытством понимаю, что именно сейчас обморок бы очень не помешал.
Ковер. На ковре – женщина. И руки – как две мертвые лилии. Что-то алое на них – кровь. Странно.
Женщину берут, женщину несут в спальню. Заметно, что больше всего ей хочется умереть. Во всяком случае она все делает для этого. Смешно объяснять, но эта женщина – я. Я с ребенком внутри. На руках – кровь, на руках – стыд. Хочу уйти и как можно дальше.
Где-то плачет ребенок. Невыносимо. Чувствую, что я зря пришла сюда. Зря появилась на свет. Ох как зря!
– Валя, дорогая, с тобой все в порядке?
Нет. Со мной не все в порядке. И никогда не будет. Смеюсь. Что это?
Интересно. Истерика, кажется, или новые сюрпризы беременности? Заставляю себя прекратить смех. Не сейчас.
Говорю:
– Саша, скажи сыну, что тетя уже пришла в себя. Она и не думала умирать.
Ничего. Это ложь во спасение.
Саша судорожно кивает, успокаивает ребенка, несется на кухню, что-то там делает, возвращается с подносом: чай, пирожные. Чудесно. Надеюсь, у меня не будет аллергии на сладкое.
Напряжение. Оно растет и ширится, оно захватывает даже ребенка, и он неестественно утихает.
Я ем пирожные. Протягиваю одно ребенку.
– Как тебя зовут?
– Илья. А тебя?
– Валя. Хочешь еще?
– Давай. А почему ты упала?
– Не знаю, – вру я. – А где твоя мама?
Глупый вопрос. Дура.
– Мамы нет. А у тебя есть?
– Нет, и папы тоже.
– И папы?
Видно, что это обстоятельство особенно поражает Илью. Подтверждаю:
– Да, и папы тоже.
– А у меня есть. Хочешь поделюсь?
Гордость и сочувствие. Интересно. По счастью, на этот трудный вопрос мне отвечать не приходится.
– И все же, Валентина, как ты здесь оказалась?
– Заехала забрать зубную щетку.
– Голой? – Сарказм.
– Моя одежда здесь.
– О! – Многозначительность.
– Я сейчас приберусь.
– О! – Еще большая многозначительность.
Встаю, одеваюсь. Александр смотрит по-волчьи. Плевать, привыкла.
Нет, не привыкла. Одно дело, когда на тебя смотрит какой-то портье в гостинице, и совсем другое, когда Александр. Кажется, краснею. Стискиваю зубы, заправляю постель. Илья смотрит с интересом и выдвигает неожиданное предложение:
– Хочешь, подержу конец одеяла?
– Хочу.
Деловито принимается за помощь.
Александр смотрит.
Я краснею.
Напряжение падает.
Это Александр говорит:
– Валентина, ты очень вовремя подвернулась. Мне нужно съездить кой-куда на полчаса, посидишь с Ильей?
Странно. Очень странно. Почему-то я жутко радуюсь. Говорю:
– Ну, конечно, какие могут быть разговоры.
– Продукты в сумке. Я быстро.
Уезжает. Не знаю как поступить. Илья смотрит испытующе. Чувствую себя глупо.
– Тебе сколько лет?
– Уже пять. А тебе?
– Немножко больше. Ты любишь мороженое с клубникой?
– Люблю.
Мы с Ильей идем на кухню. Большую часть вчерашнего мороженого я, конечно, не съела, так что теперь мы очень неплохо проводим время. Неожиданно выясняется, что все три последние месяца Илья был у своей тети, сестры папы.
– М-м, – говорю я.
– Понимаешь, папа искал мне маму, – растолковывает Илья. – А когда ищешь, нужно обязательно быть одному, так говорит папа. Поэтому мне пришлось жить у тети, – вздыхает.
Ошеломленно молчу. Потом, робко:
– Ну и как? Нашел?
– Нет, – говорит Илья. – То есть нашел, но она не захотела быть моей мамой.
– Какая дура! – вырывается у меня.
Мир куда-то кружится. Я куда-то кружусь. Ох, Илья, Илья! Знал бы ты, что наделал!
Пью чай. Пытаюсь вернутся к реальности. Получается не очень.
Заглядываю Илье в глаза. Молчу. Заглядываю еще раз. Наконец, не выдерживаю:
– А такая мама, как я, тебя не устроит?
Молчание. Сердце бьется. И мир кружится.
Молчание длится. Сейчас заплачу. Честно, заплачу.
– А ты мне сказки на ночь читать будешь?
– Буду обязательно!
– Только не забудь.
Торжественно пожимаем друг другу руки.
– Но это еще следует обсудить с твоим папой.
– Мы его уговорим.
– Думаешь, получится?
– Обязательно!
Плачу. Тормошу Илью. Тот вырывается.
– Ты чего плачешь? Все хорошо!
Да, Илья. Все просто здорово!
И лак на ногтях – не кровь, не стыд. Просто лак.
Три звонка в дверь. Нечто новое. Подбегаю. Александр.
Я – шаг назад. Он – два вперед.
Дверь распахнута. Страшно!
Смотрим. Я на него, он на меня. Илья закрывает дверь. Умница.
Ни во что не верю, ничему не верю. Мир кружится.
– Александр, тебе часом не нужен второй ребенок?
Ну зачем вот так, сразу? Дуреха! Нужно было постепенно, осторожно, с подготовкой…
Но это так. Понимаю: или сразу, или никогда.
В глазах вопрос. У меня, наверно, тоже, но другого свойства: негодяй ты или человек, слюнтяй или мужчина? Знаю точно: если меня сейчас пошлют куда-подальше, умирать буду долго.
Изумление и радость. Внезапная мрачность. Нет, я все-таки дура, наверное.
Уточнение, хоть все уже понятно:
– Ты ждешь ребенка?
– Жду.
Пауза. Глаза в глаза. Ничего не понимаю. Неужто пошлет? Уже предчувствую боль. Заранее худо.
– Моего?
Гнев. Мой собственный гнев. Теряю контроль. Рука у меня тяжелая. Пощечина выходит звонкой. Мексиканский телесериал.
Пауза.
– Больно?
– Немножко
– Не ври. – Целую то место, куда ударила. Целую еще.
Обещаю:
– Больше не буду, если ты не будешь задавать дурацких вопросов.
Молчаливое согласие. Теперь целуют меня. Долго. Я начинаю думать о том, что Илье не очень-то полагается видеть все это.
Александр:
– Ты же не убежишь больше?
– Нет.
– Тогда едем в загс. Заявление подадим.
– Я не одета.
– Какие глупости. Взгляни в зеркало.
Невольно смотрю.
– Видишь, ты совсем не похожа на голую.
Ошарашенно молчу.
Илья:
– Ну вот, а ты ревела!
2001
РАДИ ДЕВУШКИ
После того, как кончилась старая Вселенная, он ничего не мог вспомнить кроме печальных глаз, золотистых каскадов волос и того, что звали ее Яна…
Может быть, он выжил – единственный среди всех – надеясь сохранить ее? Или ему только предстояло ее встретить?
Он не знал. Как не знал, кого винить в его нелепой вечной жизни без нее.
То, что осталось после конца всего, его занимало мало. Он все еще пытался вспомнить, когда появилась первая звезда. Увидев в этом некую надежду, он отныне способствовал рождению все новых и новых галактик. Нельзя сказать, чтобы все происходило только по его воле, но само его присутствие давало возможность новой попытки.
Он не заметил, как у него появились послушные и молчаливые союзники. Наверное, это было его тайным желанием, поскольку сам он считал, что давно привык к одиночеству, а той, ради которой был совершен мир, рядом с ним быть не могло. Затем кто-то из союзников, восстав против него, ушел, но и это не потревожило его тайного покоя.
Он, наверное, сошел с ума, потому что искренне не понимал, как изменился за проходившую мимо вечность. Именно вечность, потому что таких чисел ни в одном языке не существовало да и существовать не могло: без надобности. И если девушка Яна и в самом деле была когда-то, то разве узнала бы она его в том, кем он стал теперь?
А иногда, в минуты редкого просветления, он с веселым ужасом осознавал, что не более чем Сын Сына Отца, который некогда был также чьим-то Сыном, и страдания которого не уступали его собственным.
Но минуты просветления всегда уходили куда-то, и он вновь оставался наедине со своим горем и печальным призраком навсегда ушедшего.
Когда вдалеке начали гаснуть звезды, он все еще ничего не понимал. Когда у него появился сын, он все еще был так увлечен своими воспоминаниями о золотоволосой девушке, что не придал этому того значения, которое оно имело для всего дальнейшего и в первую очередь – для него самого.
Лишь когда границы Вселенной стали подбираться к ним все ближе, а впереди появился лик той, что ждала, он все понял и ужаснулся открывшейся в своей наготе истине.
– Нет! Все прошло, и все не должно повториться вновь! Это бесчеловечно и так нельзя…
И тогда он увидел всех тех, что жили, негодовали и были счастливы в том мире, что погибал теперь. Необходим был кто-то, способный поддерживать зыбкий дух в эфемерных звездах. Он готов был встать на вахту, чего бы ему это ни стоило, но и сам понимал, что его поискам будет недоставать искренности и внутреннего огня, и ничего не выйдет. А Яна, в глазах которой холодным дождем стояли слезы, протягивала руки и, не смея молить, молча ждала.
И, навсегда возненавидев себя за содеянное, он отправил сына в путь без благодарности, без памяти и без близких.
В ясных глазах мальчика не было страха, а было одно только удивление, когда его отец произнес:
– Сынок, сделай это… – он хотел добавить «Ради меня», но это было бы так глупо и бесчестно, хотел сказать «Ради людей», но видел, что они ничего не значат еще для сына, и не разбирая сам, благословляет или проклинает, лжет ли или доносит высшую истину, произнес: – Сделай это… Ради Яны, ты ведь знаешь Яну, правда?.. Ради девушки…
2001
САМОЕ СЛАДКОЕ КИНО
История Варвары Клодько
Лучшее, что было в моей жизни – это кино. Большое кино больших кинотеатров. Зрительные залы этих кинотеатров я знала куда лучше улиц своего родного города.
У меня была работа – малоинтересная работа машинистки-секретарши в бедненьком филиале скучной бюджетной организации, занятой приведением в жизнь различных социальных программ. Наша конторка, я так думаю, мало что делала действительно полезного, однако все это, по крайней мере, помогало занять время у трех сотрудников филиала до пяти часов вечера, когда по графику должен был заканчиваться рабочий день. Но дел было немного, и уходили мы с тетей Машей, как правило, на два-три часа раньше. Тетя Маша была моей непосредственной начальницей, ее оклад был немногим больше моего, и она тоже не очень-то понимала, что мы здесь делаем, поэтому отношения между нами были скорее товарищески-братские, нежели начальственно-подчиненные. Младшей и третьей сотрудницей была Людка, традиционно нетрезвая наша техничка, приходившая с утра, на полчаса раньше меня и тети Маши. Обычно мы сталкивались с ней на пороге и разговаривали, хотя разговаривала больше она. Людка рассказывала о детях (мальчике и девочке), о муже-забулдыге, жаловалась на зарплату и цены, я слушала ее вполуха, мне это все было скучно и неинтересно.
Потом влетала вечно опаздывающая и привычно хмурая тетя Маша, Людка робела перед ней, быстро прощалась и выходила вон. Тетя Маша тоже говорила про цены, детей и зарплату, кляла на чем свет стоит правительство (она с одинаковой злобой ненавидела коммунистов и демократов), отпускала ернистые замечания по поводу моей прически, наряда и образа жизни, а потом переходила на другую тему. В обед она убегала домой, а я оставалась в конторе распаковывать бутерброды.
Жила я, как ни странно, одна, родители мои давным-давно умерли, так и не заработав на квартиру (впрочем, смешно и подумать, о какой квартире могла идти речь, с их-то ветхозаветной честностью и способностями к добыванию денег…). В Ивановском тупичке, недалеко от работы, принадлежал мне дом-развалюшка, где все медленно, но неотвратимо дряхлело, приходило в негодность и оседало, и клочок сада, в котором росла смородина и маргаритки. Огород я не сажала, а вот на темном чердаке старого дома просиживать могла часами, иногда даже засыпала в углу со старым матрасом.
Соседи по тупичку все давно уже съехали или умерли, никакой карьеры я не делала, и друзей у меня не было. Не было даже собаки, и свой день рожденья пятого марта я привыкла встречать одна вместе с дюжиной пирожных из хлебного ларька неподалеку.
Книг я не любила еще со школы, а черно-белый телевизор с длинной комнатной антенной не включала, ненавидя рекламу и популярные ток-шоу столь же яростно, как и тетя Маша – правительство.
Так что самое лучшее, что было в моей жизни – это кино. Я ходила на все фильмы, которые шли в нашем городе, порою два или три раза, тратя на билеты большую часть убогой своей зарплаты, все остальное уходило на плату за электроэнергию, участок и бутерброды. Кино было для меня настоящим праздником, я смеялась, плакала, пожалуй, только в кинозале я и жила настоящей жизнью. Все, происходившее на экране, происходило и со мной, по окончании сеанса я будто просыпалась, и, уходя, уносила с собой дикую, волчью тоску в душе, эта тоска тоже была настоящей…
Я любила красивое, иллюзорное американское кино, но мне нравились также французские комедии и русские боевики. Мелодрама шла или фантастика – жанр был мне безразличен, я с одинаковыми ожиданиями шла смотреть кино. Меня знали билетеры в киосках и даже киномеханики, потому что я любила приходить задолго до начала сеанса, когда зал еще пуст и глух. За годы моих хождений мы познакомились и подружились, в том смысле, что они ждали меня на премьеры, а при встрече мы непременно обменивались едва заметными, но дружескими кивками. Пожелай я, мы, наверное, могли бы сойтись на более короткой ноге, в моем положении постоянного зрителя это было нетрудно, но желания такого у меня не возникало. Я не очень любила завязывать новые знакомства, отчасти стесняясь, а отчасти просто не видя в этом необходимости.
Именно поэтому я крайне редко заговаривала с соседями по месту, и почему на этот раз случилось по-другому, объяснить не могу. Не помню даже первой его или моей реплики, все получилось как-то незаметно, спонтанно и словно бы само собой. Мы говорили о фильме, вместе переживали за главных героев, потом перешли на более общие темы, и под конец он спросил о том, а как, собственно, меня зовут. Я смутилась, покраснела, но ответила, что Варвара, он улыбнулся: Варька, значит. Его звали Виктор, будем знакомы, я неуверенно пожимаю плечами, наверное, будем.
Выходя из кинотеатра, я как-то не сразу поняла, что идем мы одной дорогой, и спохватилась только у своего дома.
Знаешь, Варька, так говорил он мне по пути, а я вот люблю свою страну, здесь он искоса на меня посмотрел, словно ожидая насмешки, но я не насмехалась, и он говорил дальше. Это удивительная страна, но, может, самое удивительное в ней – это люди. И какие люди, Варька, о каждом ведь – книгу! Хорошую интересную книгу с картинками… Он еще говорит мне про людей, и я завороженно слушаю: Виктор хорошо рассказывает. Так хорошо рассказывала только моя учительница истории в школе, но она умерла: у нее убили на войне двух сыновей, и ей, кажется, просто незачем стало жить дальше. Почему все хорошие люди так рано умирают?
Спрашиваю об этом Виктора. Он зло ругается, пестрит цифрами, фактами, у него тоже кто-то там умер. Он тоже один. Мы похожи.
Тогда я спрашиваю, кто он такой. Он отвечает, что работает пока в нашей городской газете, маленькой газете большого города, параллельно учится на заочном, шутит, что у него тоже большие амбиции, как и наш город. Я хочу спросить, что это за амбиции, мне интересно, но совсем нет времени, потому что мы уже подходим к моему дому. Виктор спрашивает, тут ли я живу, и я говорю, что да, тут, и удивляюсь: зачем он шел вместе со мной? Ну надо же было проводить девушку, вечером по улицам одной ходить опасно, и я говорю спасибо, и чувствую привычную тоску – от того, что кино заканчивается.
Эй, Варька, не грусти, говорит мне он. Есть у тебя телефон?
Я признаюсь, что нет, но с удивительной смелостью добавляю: есть на работе, – и мы договариваемся, что Виктор позвонит мне завтра. Прощаемся, я думаю, что он во мне нашел, облезлой крысе, синем чулке и неудачнице, как называет меня, плюясь и брызгая слюной, злая с утра тетя Маша, и я почти убеждаю себя, что это какой-то розыгрыш, и он не позвонит. И даже умудряюсь немного вздремнуть к утру.
Но назавтра он позвонил и даже предложил зайти. Я согласилась. Из-за того, что сегодняшний день объявили Всенародным Днем Траура (опять что-то взрывали, и жертв было вроде бы даже больше, чем всегда), кинотеатры не работали, и мы пошли гулять по городу.
С ним было действительно интересно. Он любил пошутить, очень много знал, был необыкновенно нежен. Я таяла на глазах, не понимала себя, и весь заснеженный городской мир казался мне какой-то удивительной, доброй волшебной сказкой.
Мы стали встречаться каждый день. Теперь я даже не питалась бутербродами, потому что он обычно заходил за мной в обеденный перерыв, и мы вместе куда-нибудь шли. Порой, когда работы было даже меньше, чем обычно, мне удавалось отпроситься у тети Маши, и мы заходили в редакцию. Мне нравилась тамошняя суматоха, атмосфера суеты и доброжелательности (хотя, по-моему, в газете делали так же мало полезного, как и в нашей конторе), нравилось даже, что Виктор был частью этой суматохи и доброжелательности, я могла часами листать старые, пахнущие пылью и ложью подшивки или с увлечением разыскивать викторовы статьи.
Никогда еще жизнь не представлялась мне такой удивительной и увлекательной, но казалось, именно этой жизни я всегда ждала, и я была счастлива теперь.
Однажды Виктор напросился ко мне в гости, долго глядел на голые кусты смородины и наконец спросил, а есть ли у меня здесь цветы. Я ответила, что да, есть, маргаритки. А он сказал, что у его матери на даче полным-полно тюльпанов, и если я хочу, он привезет луковиц, и мы вместе посадим, будут цвести…
На дорогах царила обычная для этого времени невнятица, близился двадцать четвертый мой день рожденья. Мы с Виктором договорились в этот день пойти в кино, а потом в ресторан, и я, даже несмотря на полное отсутствие опыта, из многозначительных взглядов и нежных его намеков понимала, что речь пойдет о Маленьком Золотом Колечке, Колечке, за которое я бы отдала полсвета, а, впрочем, весь свет, поскольку, признаться, не очень-то я им и дорожила, да и зачем этот свет был мне нужен без моего любимого.
Виктор в некоторых вопросах был удивительно старомоден, он ничего от меня не требовал и ни к чему не принуждал. Те два или три поцелуя, что у нас были, по нежной своей осторожности, даже робости я ни с чем не смогла бы сравнить.
К пятому марта я сходила в парикмахерскую, выстирала и отгладила лучшее свое платье, полчаса потратила на макияж (наверное, он получился совсем смешным и неумелым, но я старалась). Сегодня я очень хотела быть красивой, красивой для Виктора, потому что он был самым удивительным человеком…
…Ишь вырядилась-то, как на свадьбу, стрекоза, ворчливо одобряя мою внешность, сказала тетя Маша. Вы и вправду так думаете, расцветая от радости, ответила я…
Часы тянулись томительно медленно, вопреки обыкновению в обед Виктор мне не позвонил. Но именно в этом я не нашла ничего страшного, ведь мы должны были встретиться после…
Один билет на премьеру был у меня, другой – у него. Два билета на соседние места, два любящих человечка… К началу фильма он в кинотеатр не пришел. Не появился и к концу, когда пошли титры, и народ стал подниматься с кресел – довольный и равнодушный к моему несчастью, живо обсуждающий перипетии сюжета, кино у нас любили всегда.
Я же не смотрела на экран, кажется, вообще, мне были смешны и непонятны происходившие там события, а на свободное викторово место сел толстый мужик с текущим прямо на брюки мороженым.
Вся моя душа рвалась из кинотеатра сумасшедшей тоской, все, что могло во мне болеть – болело, все, что способно было ненавидеть – ненавидело, но я досидела до конца сеанса и даже, кажется, не умерла… Не знаю, про что, о чем был фильм, за два часа запомнилось лишь имя стервозной героини – Лайза, – но, кажется, была картина неплохой, потому что зал то и дело взрывался слезами и хохотом, как если бы был он один организм.
Я вышла последней, на улице озлобленно трепал деревья и людей ветер, холод пробирал меня до костей, и недобро глядели далекие звезды. Яркая, в алой дымке луна готовилась сопровождать меня в любой путь, который бы я ни избрала, любую дорогу, а город притих, затаился, ненадолго оставив свои жертвы.
И тогда я поняла, что это тоже кино, что слишком хорошо все шло, что так не бывает, и не сладкая и лживая это мелодрама, как мне казалось, а нормальная бытовая трагедия, и, значит, так все и надо, и то, что происходит сейчас – это просто кульминация, и это тоже нормально.
И я не стала сопротивляться плывущей в кровавой дымке луне и моему большому хищному городу, унесшему так много душ, я пошла домой, по темным улицам к Ивановскому тупичку, я смутно понимала, что сейчас что-то должно произойти, понимала, что пропадаю, но все это не имело уже никакого значения.
И когда совсем рядом со мной тормознула машина, я, не позволяя себе задумываться над тем, что делаю, отметила только марку – довольно потрепанный «фиат» – и села.
Работаешь? Ну работаю. Как зовут? Мне кажется унизительным и нелепым называть сейчас то имя, которым звал меня Виктор, и я, вспомнив просмотренный кинофильм, неожиданно легко отвечаю: Лайза.
Ну Лайза, так Лайза. Я Игорь. Поехали.
Меня трясет. Едем.
Ты что, в первый раз, что ли? Ага. Может, водочки? Давай водочки. Достает с заднего сиденья бутылку, наливает чуть ли не доверху пластиковый стаканчик. Я столько не выпью. Пей. Надо же, какой заботливый.
Беру стакан в погано трясущиеся руки, водка льется на платье. Извини. Ничего, ничего. Давясь и хрипя, пью. Вот, кажется, и все. Дышу, как рыба, вынутая из воды. На, закуси хоть. Спппасибо…. Закусываю. Становится легче.
Забирает меня с голода и непривычки быстро, и я тихо млею. Он еще что-то говорит, шутит, рассказывает какие-то седобородые анекдоты, но я уже плохо его воспринимаю. Смутно понимаю, что мы где-то останавливаемся, пересаживаемся назад…
Противно и больно. Задыхаюсь от тяжести. Ты что, девочка, Лайза? Чума…
Потом еще немного водки (куда уж больше?), опять куда-то едем, повторный сеанс, он подвозит меня к Ивановскому тупику (ты что, здесь живешь?), оставляет номер своего мобильного (позвонишь – договоримся), засовывает в сумку деньги. Давай-давай, Лайза, ножками. И Лайза идет ножками. И даже доходит до дома.
Это не сон – это потеря сознания.
Первая половина следующего дня проходит как в черном болотном омуте: я отгораживаюсь от всего мира и стараюсь разучиться думать, думать вообще, навсегда, насовсем, тогда будет все-таки не так больно.
Этот омут разбивает телефонный звонок, пронзительный и визгливый. Тетя Маша удивленно протягивает трубку: тебя. У меня появляется смутное предчувствие чего-то неприятного, но я беру.
Варька, раздается в трубке какой-то тихий и слабый голос. Варька, ты главное не пугайся, так говорит он, но я в больнице. Сломал ногу в двух местах, идиот, под машину попал, так к тебе бежал. Варька, слушай, ты не могла бы приехать? Мне тут как-то без тебя одиноко. И прости, пожалуйста, что я вчера не поздравил тебя с днем рожденья. Извини.
Да, я приеду, конечно, приеду, прости, солнышко, я тут столько уже передумала, слава богу, ты жив, не падай духом, какие глупости. Очень люблю тебя, жди.
Когда он вешает трубку, я очень тихо и горько плачу. Это мои первые слезы вне стен кинотеатра после смерти родителей…
Он очень радовался, когда я пришла в палату. Просил принести книги, газеты (посмотреть, чего еще они там наврали) и навещать. А через два часа, когда я уже собралась уходить, вдруг засуетился, побледнел и принялся запинаться. Это мой-то Витя, который никогда не смущался и на все мог найти достойный ответ! Лицо у него сделалось какое-то совершено детское, беззащитное, и я поняла, что безумно его люблю и всегда буду любить.
Варька, любимая моя Варька, говорил он, я понимаю, что сейчас не время, но не могу больше ждать. Я хотел сказать тебе еще вчера, но ты же сама видишь… Варька, я прошу тебя, будь моей женой.
Я снова заплакала, хотела было ему все рассказать, но в палате мы были не одни, а мне было так до смерти стыдно, что я не посмела. Тем не менее мне удалось как-то отговориться и отложить решение на потом.
Потекли будни. Прямо с работы я забегала в библиотеку или на квартиру к Виктору и шла в больницу. Уходила обычно только после того, как Виктор говорил о том, что будет переживать, как я там доберусь до дома. О Золотом Колечке мы больше не заговаривали.
Постепенно у меня стали закрадываться разного рода подозрения. Однажды по дороге из больницы я зашла в дежурную аптеку: тест на беременность, пожалуйста.
Придя домой, я сделала все, что предписывал черно-белый клочок инструкции, и снова немного поплакала, потому что это означало конец всему. Тест был положительным.
Выжидать и дальше было бы с моей стороны нечестно. Я почти не спала ночью, а с утра побежала в больницу.
Увидев меня, Виктор почему-то ничуть не удивляется.
Ну что, Варька, говорит он мне с какой-то особенной щемящей нежностью.
Я беременна, глухо отвечаю я.
Посмотри на меня.
Смотрю.
Это ведь случилось в твой день рожденья, когда ты думала, что я бросил тебя, так ведь?
Да.
Эй, Варька, не грусти, говорит мне он, это же замечательно, что у нас будет ребенок. Ты что, дурочка, думала, это нам помешает. Куда же я без тебя. Ну теперь-то будешь моей женой, спрашивает он, и куда больше ждет ответа, чем хочет мне показать, но я-то вижу…
…и тогда я говорю, что да, да, конечно, как же может быть иначе, и бросаюсь к нему на шею, и целую его, и через некоторое время он начинает рассказывать мне, медленно и неторопливо, как рассказывал раньше, о подлецах, взяточниках и негодяях, о тех, кто разорил и обескровил мою страну, кто повинен в том, что рождаются на свет такие, как я – неизмеримо одинокие и несчастные. И еще он говорит, что пришла пора, и что Будущее медным кулаком стучит в двери, и что Новое, Новое ждет нас у порога!..
…и тогда я представляю, как я и Виктор пойдем вместе к этому багровому-багровому Новому, к дымящейся паром земле, к трупам и хаосу, к погромам и стуку армейских ботинок по мостовым, каким сладким, сладким кошмаром обернется для моего хищного города это Новое, ну так пусть, пусть, главное, мы пойдем вместе… в этом Новом не будет счастья для всех, пускай, где и когда все были счастливы, да и даже если бы и было бы это возможным, говорю я, какое мне может быть дело до тех, кому всегда, всегда в этой жизни было на меня наплевать, кто спокойно спал в своих теплых постелях, когда семнадцатилетняя Варя Клодько, лишившись родителей, осталась совершенно одна в целом мире, кто спокойно шел рядом, когда она продала свое тело первому встречному – продала от отчаяния, от горя, от нежелания жить… И сколько их, глупых девочек, поступающих точно так же, сколько тех, чьи души навсегда куплены городом. Да, пускай в этом мире не будет счастья для большинства, но большинство – это ведь грязный и тупой скот, который и не знает счастья, для которого счастье в довольстве, а я, я и мой еще не родившийся ребенок счастливы будем, назло всем этим скотам и тварям, неужели же мы за свою долгую и бессмысленную жизнь этого счастья не заслужили?.. Теперь мне кажется, этот случайный плод и вправду был во мне всегда, зрел, как книга, как песня, а владелец «фиата» только помог плоду осуществиться, только дал последний толчок, совершил, грубо говоря, необходимый физиологический, механический акт, без которого плод был бы невозможен, ибо, нельзя же, в самом деле, зачать от духа…
И я все говорю и говорю об этом Виктору, и я вижу, что он мне кивает, он со мной согласен, я вижу тот же огонек в его глазах, что горит и в моих, о, я знаю этот огонек, знаю эту ненасытную жажду: месть, месть – говорит этот огонек, кровь – говорит он.
Но нужно сдерживать себя, нужно быть холодными и спокойными, как хирург во время сложной операции, так говорит мне Виктор. И я соглашаюсь, да, мой повелитель, да, мой бог, как скажешь, спокойствие и холод, и спокойствие, и холод, и холод, и спокойствие, и кровь лишь во имя искупления и не иначе. Как ты решишь, так и будет. Я буду верной и преданной, как собака, как правая рука твоя, о, ты еще не знаешь, какой верной и преданной я буду, ты не знаешь еще, ты еще не догадываешься!..
Но пусть, пусть, ты еще узнаешь меня, ты мне поверишь, впрочем, ты и сейчас мне веришь, не зря же ты предлагаешь мне идти рядом с тобой рука об руку по этой кровавой дороге. О, я не обману твоих ожиданий, любовь моя, как могу я их обмануть…
И мы долго говорим еще, о нас, о холоде и спокойствии, о необходимости быть милостивыми и собранными, и беспощадными, и о власти, о власти говорим мы, о нашем пути, одиноком и избранническом, говорим мы, и по небу ползет такое же огромное и такое же яркое, как наша ненависть, и такое же животворное, как наши мечты, солнце.
2002, 2004
Отче наш, иже еси на небесех!..
Евангелие от Матфея,
глава 6, стих 9
НЕЖНЫЕ КРЫЛЬЯ ДАРА
Бессонную и холодную тишину конторы разорвал телефонный звонок.
– Алло?
– Эй, вы, – в трубке злобный истерический голос, задыхающийся, как после долгого бега. – Вы, там, заберите вашу сестру!
Моментально хватая ручку, готовлюсь писать.
– Адрес?
– Полевая, 14. Да приезжайте скорее, черт бы вас побрал!
– Хорошо. Мы сейчас будем.
– То-то же, – голос молчит, исступленно дыша в трубку. Наконец шипит, да так, что мороз продирает по коже: – Хоть бы вы все передохли скорее… Выродки!
И только короткие гудки в телефоне: пип, пип, пип…
Как будто бы ничего не было.
Но я-то знаю, что это не так. Тупо уставясь в бумажку, читаю адрес. Полевая… Это окраины, наверное. Ничего, за полчаса по ночным дорогам должен добраться. В таких случаях лучше не медлить.
Оставляя телефон на автоответчике, я беру ключи от машины и выхожу в ночь.
И где они только узнают номер конторы?
Впрочем, это, конечно же, не мое дело. Я работаю здесь уже не первый год, но и сам знаю немногим больше тех, кто каждое утро равнодушно проходит мимо моих окон – на рынок, в институт, просто по каким-то своим делам.
Идут себе и ни о чем не думают, странные и разные, простые и сложные. Одним сплошным одноцветным потоком: серое, коричневое, серо-зеленое, темно-синее, черное. Все оттенки сливаются в один грязный, смешанно-серый цвет.
Люди. Толпа.
Чего я не знаю, так это того, кто из них всегда звонит в контору, когда возникает такая необходимость. Чувствуется, что о многом догадываются, что сильно, порою до смерти нас ненавидят, но о чем догадываются и откуда в них эта душащая все ненависть – эти вопросы я давно уже перестал задавать.
Я уже не тот ведь наивный мальчик, кому некогда под страшным секретом рассказали о природе Дара и предложили эту работу: должность некарьерная, зарплата умеренная, обязанности неприятные и частенько тошные.
Так почему же я не ухожу, не говорю «нет», а все продолжаю и продолжаю насиловать свою душу вежливыми ответами окосевшим от ненависти маньякам, постоянным, до одури обрыдшим профессиональным одиночеством и разрывающими сердце «выездами на места»?
А так. Просто хотя я, может быть, знаю и меньше, чем те, кто звонит в контору с гнусными сообщениями, но уж точно больше тех, кто одноликой толпою проходит мимо.
Нет, никогда мне не стать уже прежним…
Я не угадал. Несмотря на мнимую пустоту городских улиц и лучшие показатели легкого, родного автомобиля, за полчаса я не управился.
Сорок пять минут. И это очень хороший, может быть, даже лучший результат. Тем более учитывая то, что на Полевой улице бывать мне не приходилось.
Обитель сестры, о которой надлежало позаботиться, оказалась чем-то вроде барака, вернее даже, ½ дома, впрочем, довольно ухоженного, в окружении яблонево-вишневого сада. Улицу освещал одинокий фонарь, и большего я разглядеть не смог.
В окнах свет не горел.
Об этом по телефону не было сказано ни слова. В какой половине дома жила сестра?
Поколебавшись минут пять и выкурив сигарету, я постучался в ближайшую дверь.
Никто не ответил. Вообще-то именно так все и должно было быть. Окончательно я убедился в том, что попал по адресу, когда оказалась не заперта входная дверь. Что ж, меньше проблем. Живой хозяйка себе такого бы наверняка не позволила.
Хотя афишировать свое присутствие и не следовало, я зажег электрический свет, мысль передвигаться на ощупь совершенно меня не привлекала. Дом сестры изнутри выглядел вовсе не так убого, как могло бы показаться, судя по району, в котором она жила. Однако ясно было, что больших да и просто хороших денег она никогда не зарабатывала.
Это среди наших не редкость. Скорее правило, из которого очень редки – исключения.
Дар не предполагает житейской практичности. Слишком много от духа, это никогда не шло на пользу бренному земному существованию.
Тесно уставленные книжные полки… Зачитанный Мандельштам, Бунин, Цветаева. Несколько книжек с фантастикой, Достоевский. Так, кажется, картина ясна.
Я прошел на кухню. Она там и висела, искаженное мукой лицо, растрепанные волосики, окостеневшие ноги в желтых носочках… Хоть я и ожидал встретить что-то подобное, но такое… Неожиданно закружилась голова, и я даже обрадовался, захотелось потерять сознание.
Но я остался стоять.
Я почему-то думал, что сестра окажется пожилой женщиной, в крайнем случае средних лет. Но к тому, что ей, возможно, не будет и восемнадцати… нет, к этому я готов не был.
На мгновение утратив профессионализм, я судорожно дернулся, полез снимать, вынимать ее из этой несправедливой, гадкой петли и только потом догадался пощупать кожу. Она была холодной, как лед, ну конечно, прошел уже, наверное, не один час.
Но я все равно ее снял, эту маленькую, худенькую девушку, носительницу большого Дара. Он и правда был большим, я чувствовал его даже сейчас, через несколько часов после смерти.
Мой собственный малый Дар – это было даже смешно в сравнении с тем, что владело ей, но никакой зависти я не чувствовал. Этому нельзя завидовать, ведь нельзя завидовать неизлечимой болезни, тихо и мирно живущей в теле носителя, но все равно неотвратимо ведущей его к гибели.
Конечно, не всегда все заканчивается так глупо, как в этой чертовой петле, но это – один из самых распространенных сценариев.
На изрезанном ножом кухонном столе лежали последние строчки сестры. Смешные, горькие, с размашистыми цветаевскими дефисами.
А я Мать-Земля
На хрен не нужна
В этот черный – час –
Никому из – вас!..
И небрежная подпись под этими строчками – «Нонна Юрьева». Значит, вот как тебя звали, маленькая сестра с непропорционально большим Даром. Я почувствовал горечь во рту и посмотрел на нее еще раз.
И ты еще ощущала себя чьей-то Матерью!..
Тяжелая челка на широком и оттого детском лбу, обижено изогнутый рот, навсегда утратившие свой свет глаза. Согнутые в локтях и коленях руки и ноги, не оформившаяся толком фигура, отвратительно неестественная узкая полоска на шее. И кто-то еще мог тебя ненавидеть?!
И эти трогательные желтые носочки на узких ступнях…
Как мне ни не хотелось этого делать, но пришлось искать Метку. При жизни ее никто не видит, даже наделенные Даром, после смерти ее способны увидеть все. И Дар тут уже не имеет никакого значения.
Иногда ее называют Знаком, Клеймом, Печатью. Мне всегда казалось, что Метка – наиболее верное слово.
«Бог шельму метит…» Помните такую пословицу? Это про нас.
Вот только я ума не могу приложить, зачем Он это делает.
Метка может находиться где угодно. К счастью, я нашел ее быстро – на затылке, там, где густые темные волосы становились нежным мягким пушком. Я был рад, что мне не пришлось искать ее под одеждой, мне не хотелось касаться интимных частей тела Нонны, трогать ее там, где ее, возможно, не трогал ни один мужчина.
Быстро достав пакетик с шипучей смесью, я обработал Метку и с минуты две наблюдал, как она исчезает, становясь просто бледной незагоревшей кожей. Вместе с Меткой исчезли последние крохи Дара, которые еще хранило это существо.
Вот и нет больше того, что так тебя мучило, Нонна Юрьева.
Хоть мне и было противно это делать, но пришлось водрузить тело обратно. Не должно остаться никаких следов.
Отвернувшись от тягостной картины, я вышел из темного дома.
«А я Мать-Земля!..»
Да какая ты и вправду что на хрен Мать-Земля, ты теперь никто, ничто, тлен, прах, пепел, а о пепле не принято плакать… Даже я со своим профессиональным чутьем не чувствую ничего, что осталось бы от тебя. Не знаю, существует ли она, пресловутая душа бессмертная, но в любом случае самоубийцам гореть в аду, хоть я и не сторонник догматического христианства…
Раздираемый болью и горечью, я гнал вперед свой автомобиль, не боясь попасть в аварию, напротив, я, наверное, подсознательно желал этого, чтобы вот так, как маленькая сестра Нонна…
Но мне упорно везло в эту ночь, а может, просто Он не был столь ко мне милостив.
«Как же можешь Ты, – говорил я, нещадно выкручивая руль несчастной машины, – как же можешь Ты позволять рождаться на свет им, тем, чей Дар в сотни, в тысячи, да в миллион раз превосходит то нищенское подаяние, что заложено в остальных… Подаяние, с брезгливостью отвергаемое! Как можешь Ты сознательно приносить их в жертву, отдавать на заклание жадной толпе, как можешь Ты спокойно после этого существовать…»
«Так надо», – говорил мне Он, когда под мягкими шинами холодными брызгами разлетались лужи.
«Что надо? – смеялся я Ему в ответ. – Зачем этот дрянной спектакль, ведь сотни зрителей окажутся рядом и ничего не поймут, только презрительно посмеются. Другие, может быть, ужаснутся и скажут: «Все беды от книг», – неужели же Ты этого добиваешься? Неужели же это Тебе может быть… приятно?»
«Так надо», – говорил он мне, и горький воздух врывался в салон машины, я открыл окно, мне нужен был этот воздух, чтобы не задохнуться.
«А даже если кто-то что-то и поймет, о чем-то задумается, даже станет ненадолго лучше, не слишком ли высока цена? Ведь Нонна была такая живая и теплая, я это знаю точно. И вот ее уже нет, и она не напишет больше ни строчки, неужто этого Ты хотел? Ведь она тоже была Твоей дочерью, неужели среди детей могут у Тебя быть любимчики? Это слишком отвратительно… я не верю! А она, маленькая сестра, худенькая несозревшая девочка, она ли виновата в том, что не удержалась на краю пропасти, не справилась с Твоим не в меру щедрым, уж слишком богатым Даром? Быть может, что Ты вовсе не Тот, о Ком мы всегда думали и от которого так яростно отрекались?.. Быть может, что Ты – совсем иной, что мы все угадали с точностью до наоборот, что Ты, – тут я начинал шептать от святотатственных слов, – Тот самый, Первый Отрекшийся, с громадными черными крылами за спиной?.. Ты – наш истинный Отец, и полмира под каждым твоим крылом. Неужели так?»
И Он молчал, и не мог мне ответить, и ветер грозно разбивался о лобовое стекло автомобиля, и неслышной поступью наемного убийцы пробирался рассвет.
И я смотрел в небо, и хотел, и боялся увидеть там Его сияющий лик. И я так ничего и не увидел, к счастью это или к несчастью. И все мои вопросы остались без ответа, хотя и говорят, что молчание – знак согласия, но только я не верю; и я все вспоминал бедную сестру Нонну, такую серьезную и наивную, и плакал по ней, хоть и знал, что слезы еще никогда ничего не решали.
Я знал точно, что в контору больше не вернусь, не мог я и дальше уничтожать следы Меток на моих мертвых братьях и сестрах, а там будь что будет. Мне не было известно, что я стану делать, когда окончательно рассветет, но мне казалось, что совершить еще одну смешную, с самого своего начала обреченную попытку восстания будет правильно.
И я гнал вперед свой автомобиль, и крыши домов насмешливо золотило яркое, слепящее глаза солнце.
2003
ЛИФЧИК
Катенька Сапожкова вышла замуж по любви.
Любовь была страшной силы: большая, яркая, она ворвалась в Катенькину молодую жизнь, как смерч, как техасское торнадо, закружила, завертела и понесла с собой девочку, словно щепку какую-то.
Звали любовь Андрей – высокий, статный, бывший боксер к тому же, он нравился многим девушкам, и удивительно даже, как это могла ему приглянуться такая тихоня и серая мышь, как Сапожкова.
Впрочем, возможно, в жены Андрей хотел себе выбрать именно девушку, Катенька же была честно невинна, с мужчинами ранее не встречалась и на роль порядочной супруги годилась вполне.
Так они и поженились, и все были довольны: Андрей, каждое утро отправлявшийся на работу с глазами сытого хозяйского кота, и Катенька (не Сапожкова теперь, а по иронии судьбы, Чулочкина), испуганно-радостная, невыспавшаяся, счастливо расцветающая под иронично-завистливыми взглядами в институте, краснеющая от нескромных насмешливых вопросов: в самом деле, кто бы мог подумать, что этакая пигалица раньше всех на курсе выйдет замуж!
В скобках отметим: ничто не ласкало так слух однокашников Сапожковой как магическое слово «замуж», ибо однокашники эти были сплошь женского полу, ввиду специфики избранной ими профессии, а именно – учитель начальных классов. Мальчиков на курсе совсем не было, что, соответственно, сужало круг потенциальных поклонников, девицы томились от невостребованности и все свободное от учебы время посвящали устройству личной жизни. Тем не менее окончательно и бесповоротно устроила ее только Катенька.
Поселились молодые у невесты, теща была строгих взглядов, но широкой души и зятя особенно не притесняла, в праздник с удовольствием подносила рюмочку и восхитительно готовила кулебяку, за что ей прощалось многое.
И стали они жить-поживать и поживали, надо сказать, довольно счастливо, пока не приключилась в семействе Чулочкиных одна анекдотическая история.
Кстати, вот вопрос: отчего анекдоты рассказывают лишь про мужей, возвращающихся из вечных командировок, и никогда про жен? В наш век эмансипации такое забвение прекрасного пола даже странно.
Впрочем, Катенька возвращалась в тот роковой день не из командировки, а всего лишь со второй пары: она почти никогда не прогуливала, но сегодня преподаватель заболел, образовалось «окно», Катенька не вытерпела и убежала домой.
…С его стороны было, конечно, большой глупостью привести эту лярву в квартиру.
Но что поделать: темперамент брал свое, ласки целомудренной и зажатой жены едва ли могли удовлетворить этого крупного, прекрасно развитого самца; впрочем, что оправдываться, единственным оправданием, которое мог он, наверное, произнести, было «Так получилось». «Так получилось» говорят дети, разбив вазу или размалевав дорогие обои, и, пожалуй, это самое лучшее и честное, что в этом случае можно сказать.
…Застывшая, окаменевшая, глядела Катя на визжащую, похабную девицу, распластавшуюся, как медуза, на ее непорочной супружеской постели, застывшая, глядела она, как та судорожно и дико вскакивает, начинает метаться, бросаться из стороны в сторону, искать одежду…
А он, он, любовь и мечта всей жизни, смысл существования и даже немного более того, он матерился, тряс голыми чреслами, выхаркивал из глотки: «Сука! Сволочь! Что ты тут делаешь?!.»
Как абсурдна была эта картина.
Разве могла бы Катя поверить в этот въяве воплощенный бред, в эту адскую комедию, свершающуюся у нее на глазах?
– Вон, – тихо выговорила она неслушающимися губами.
– Ах ты…
– Вон, – повторила она.
– Лифчик?! Где же мой лифчик? – комически заламывая руки, завывала девица.
…Они ушли.
Потом Катя нашла этот лифчик, завалившийся за спинку кровати, она сожгла его во дворе, вместе с мусором и прошлогодними листьями.
Наутро, повязав голову платком, она пошла в храм и долго молилась.
– Тронутая, – бранилась мать. – Совсем свихнулась, по церквям шататься…
Мать, женщина старой закалки, в Бога не верила.
Он вернулся.
Стоял на коленях, рыдал, грозил выкинуться из окна, заваливал розами, они помирились, конечно же.
Наверное, иначе и быть не могло.
Но что-то чистое, что-то важное сломалось в ней.
Разумеется, это была не последняя его измена, но той первой, самой страшной и жуткой, она никогда не могла забыть.
И ей долго снилась эта похабная, размалеванная:
– Лифчик, где же мой лифчик?! – кричала она и хохотала Кате прямо в лицо.
– Вымолила у боженьки счастье, – бранилась мать, глядя на тихие Катины слезы. – Вымолила, терпи уж теперь…
Но Катенька знала, что мать не права.
Боженька не при чем.
Боженька добрый, она сама сделала свой выбор, и кого тут винить?
05.2004
И ты поймешь сама
Радости кнута
Через боль, грусть
Ты узнаешь путь.
Ты узнаешь путь искупления.
Извращение. Извращение.
«Агата Кристи»
Плачет Белоснежка,
Стонет Белоснежка.
И, сама не замечая,
Странно улыбается себе…
То же
АГАТОМАНИЯ
Мы познакомились на пьяной тусовке у Ленина: познакомились почти случайно, но «только почти», и, наверное, именно из-за этого-то последнего мне потом часто казалось, что было в нашей встрече что-то странно-предопределенное, что-то почти магическое, впрочем, так часто бывает, когда по прошествии каких-то событий начинаешь накручивать и приписывать им то, чего и в помине не было.
Но, во всяком случае, точно скажу, что при первом обмене взглядами особого впечатления она на меня не произвела: обычная девица лет восемнадцати, что называется, видавшая разные виды, в меру красивая, в меру наглая, в меру выпившая (потом я узнал, что как раз это-то «в меру» было для тех ее времен фактором довольно-таки необычным), хотя и из наших, из неформалов то бишь, но вряд ли радикального толка (я сам, впрочем, экстремизмом не страдал); а, в общем, нельзя сказать, что бы она мне понравилась.
Однако, судя по тому, как равнодушно скользнула она мимо меня взглядом, я ее тоже не зацепил, да и действительно, с чего бы, в ролях Ален Делона никогда не подвизался, человек по натуре и так-то не слишком общительный, почему даже и среди столь близких мне по духу людей, что собирались у Ленина, увидеть меня можно было нечасто, а в тот вечер и вовсе был очень не в настроении. Она же была достаточно хороша, чтобы не нуждаться в случайных кавалерах, так что в этом плане я для нее интереса представлять не мог… Впрочем, вряд ли все же она приняла меня за совсем уж зеленого новичка: не знаю, не знаю. Скорее всего, ей было вообще все равно.
Вяло пожимая ладошкой протянутую мной руку, как было здесь принято, она скупо представилась:
– Нинель, можно Nett, – я назвал свое имя, и процедура знакомства на том завершилась.
По правде сказать, у Ленина я появился в тот день не просто так, я искал там Лерку, давнишнюю мою знакомую, с которой нас связывали постельно-приятельские отношения. Вообще-то это как раз та предыстория, которая последующих событий никак не касается, ну да ладно уж, черт с ним… Помнится, Лерка была еще тем кадром, и, несмотря на значительный срок нашего общения, ни о чем серьезном речи у нас никогда не заходило, ее вряд ли устроили бы моя привычка к одиночеству, напряженный график работы-учебы и длинная вереница хлопотливых родственников за спиной, в свою очередь, я никогда не смирился бы с ее истеричностью, непрекращающимся и бессмысленным враньем на каждом шагу и чисто бабской дуростью, но пока мы просто время от времени спали вместе, меня все это почти не касалось. Наверное, я вообще не желал тогда ничего «серьезного»… мне было тепло и уютно в том шелковом коконе, который я себе с таким трудом и тщанием сплел. И как раз сегодня я на Лерку был изрядно зол, она выкинула один из обычных своих фортелей – клятвенно пообещала прийти и не явилась, – а я, само собой, таких ее штук не любил.
Ей-богу, странно и почти дико сейчас воскрешать в памяти тогдашний антураж моей жизни, так далеки кажутся теперь все эти события, люди, проблемы. Целая эпоха моей личной истории навсегда ушла в прошлое. Да…
В общем, в тот вечер я был абсолютно не в том настроении, чтобы взять и ни с того ни с сего приволокнуться за какой-то в меру наглой и красивой девицей, хоть бы даже от скуки или чисто спортивного интереса, так что Нинель или, как ее чаще называли, Nett, как-то выпала на время из моего поля зрения – как раз до того момента, как взяла передававшуюся из рук в руки гитару. Обратила она на себя мое внимание тем, что заиграла «Агату», которую я тогда уже слушал довольно активно, да не «Как на войне» и даже не «Два корабля» или «Ковер-вертолет», самые популярные среди рокеров-неагатоманов песни, а «Грязь», вещь, безусловно, сильную, но не столь известную и для исполнения непростую.
Ты в первый раз целуешь грязь,
Зависая на ветру.
Ты готовишься упасть,
Набирая высоту за высотою… Вы-со-ту!..
Заинтригованный и удивленный, я подошел поближе, думая разочароваться, но нет, это была «Агата», настоящая «Агата», моя, только почему-то женским голосом и под гитару, без всяких ударных и столь любимых группой техно-штучек, и, тем не менее, настроение было передано, и драйв, и динамика, и смысл, даже странно, но все это было, и это при том, что «агатовские» композиции считаются для исполнения одними из самых трудных: не из-за того даже, что пальцы не поспевают, голос не вытягивает…
Но играла Nett хорошо, и это тоже было странно, девушки редко хорошо играют, и голос у нее был настоящий, сильный, «правильный», то есть подходящий к музыке – приятное издевательское меццо-сопрано… Я попросил еще, и, мило улыбаясь мне в лицо (нехорошая это была улыбка, по правде сказать, неласковая), она спела еще, кажется, «Насилие» и «Снисхождение», с каждой песней заинтриговывая меня все больше: я никак не ожидал, что за фасадом такой вот пустяшно-красивой внешности и пивного хмеля могут оказаться какие-то мозги, а, тем более, приверженность моей любимой музыке. Может, конечно, у меня предубеждение, но для меня второе уже подразумевает первое; я вообще давно вывел для себя (хотя наверняка кем-то это было сказано до меня еще во времена палеолита, но из-за подобных идей не принято как-то брызгать пеной в суде, напирая на закон об авторском праве) своеобразную формулу отторжения социумом, простую, правда, как яйцо – надо быть всего лишь не таким, как все. На практике это означает, что в неформалы уходят либо отморозки, либо люди по меньшей мере мыслящие (что, по нашим временам, согласитесь, редкость не меньшая, если не большая), представители так называемой серой массы, читай: пресловутого обывательства, – в неформалы никогда не уйдут, идеалы у них, так сказать, несколько иные. Представителю серой массы вполне достаточно жрать, испражняться, спариваться, «возделывать свой сад» и смотреть «Санта-Марию» по телику или там какую-нибудь новую американскую комедию, больше представителю серой массы на самом деле ничего не надо. Дай ему это все – и он будет доволен и вполне даже счастлив, и в вечерних молитвах будет просить лишь об одном: дабы не прекратилось его беспечальное существование… Впрочем, рок – не единственная тропинка для желающего пройтись по острому лезвию конфликта с социумом, и, слава богу, что не единственная, слава богу, что есть люди, которым всегда будет мало просто жрать, испражняться, спариваться и смотреть пресловутую «Санта-Марию», слава богу, что даже если какие-то дороги исчерпают сами себя, всегда найдется кто-то, кто выдумает новые…
Но может быть и так, подумал я вдруг устало, что когда-нибудь мы задавим сами себя, ведь нас так много и мы все такие разные: анархисты, пацифисты, нацболы и просто люди, которым нравится слушать музыку со смыслом. Даже с религией полный разброд, ведь только здесь можно увидеть и закоренелых атеистов, и православных, и сатанистов, и даже пару-тройку язычников, впрочем, язычество да сатанизм – это несерьезно, это детские шалости, не наиграться все ребятам никак – и это пройдет… Дай-то бог только, чтобы никогда не было среди наших раздоров, на этой почве или иной, в основном ведь наши – хорошие люди, что ни говори…
А Nett играла что-то еще, и, помнится, мне вдруг на мгновение стало грустно: неужели же так плохо разбираюсь я в людях, что принял эту девчонку, такую родную, такую симпатичную, за стандартную ляльку-дурочку, у которой ни одной своей мысли и только Большая Розовая Мечта за пазухой, о которой так приятно поболтать за вечерним чаем с любимыми подружками. Таких можно было встретить даже здесь, такие умудрялись проникать в самые закрытые тусовки, под ручку с обалдевшими парнями, восторженно склонив пустую головку на чье-то с готовностью подставленное плечо… Хреновая же у меня все-таки интуиция, если я мог так ошибиться.
В тот вечер я пригласил Nett к себе, в свою однокомнатную холостяцкую берложку-девять-один-один, и, внезапно прекратив улыбаться, уже совершенно протрезвевшая, она согласилась. Тогда я уже знал, что у Ленина она появилась почти случайно, с какой-то совершенно левой приятельницей, сгинувшей куда-то еще до нашего собственно «знакомства»… Так что, может, и была в нашей встрече какая-то предопределенность, не знаю.
Всю ту ночь мы просидели на кухне, как школьники, пили бесконечный чай, говорили о чем-то, о своей жизни, роке, об одиночестве и разных дурацких идеалах, до хрипоты спорили, не стесняясь в выражениях, орали друг на друга… Странно, но между нами оказалось куда больше общего, чем можно было бы подумать, не только «Агата» и истая нелюбовь к серой массе. И еще Nett нисколько не напоминала мою постельную приятельницу Лерку, вообще не напоминала моих знакомых девушек, и это было неожиданно и так приятно. Она и не думала заигрывать, как будто вообще этого не умела, как будто это ей просто в голову прийти не могло, и это тоже было так хорошо, и только во время наших долгих обморочных споров я вдруг замечал у нее в глазах уважение, и даже как-то стыдливо гордиться начинал, понятно было, что уважает Nett очень немногих, и еще замечал пронзительное, острое любопытство, но любопытна она была страшно, без меры, и как раз это прочесть в ее лице было легко. Она ушла наутро, у нее ведь тоже была работа-учеба, несмотря на усталость и покрасневшие глаза, как-то ставшая еще более красивой и притягательной, и мне уже казалось, что я ее знаю чуть ли не всю жизнь, и ужасно не хотелось расставаться…
Мы стали встречаться – два усталых интеллектуала, много всякого разного повидавших в жизни, два похожих и, на самом деле, очень одиноких человека. Пускай даже наше одиночество было добровольно избранным, черт возьми, от любого одиночества остается мучительно-горький привкус желчи во рту – даже от такого, от добровольного… Любое одиночество ведь начинается с невозможности понять тебя окружением, с пресловутого отторжения социумом, даже если социум состоит из двух или трех человек; и как же жалел я порой, что, несмотря ни на что, для нас почему-то остается важным мнение этого окружения, что человек – животное общественное, стайное, стадное… Мне казалось, это сближает нас с серой толпой. И, наверное, что это действительно сближает нас с ней – потому что, если на то пошло, все мы вышли из толпы, из детей, из самых низких потребностей, из неразличимого гомона голосов, из неразбираемого мельтешения масок и лиц, лиц-масок и только масок, и только лиц, и уже и не лиц, и не масок, уже каких-то страшных звериных ликов и животных оскалов – ведь даже самый лощеный джентльмен лондонских гостиных девятнадцатого века оставался животным, мы же только учимся скрывать это, приспосабливаемся, изобретаем сложнейшую структуру условностей и приличий: это нельзя, а это тем более, ну а это уж так и быть… Мы так любим скрывать нашу главную, звериную, суть, то, на чем держатся все наши самые нежные чувства и логически завершенные построения правильных и изящных форм, но ведь именно эта суть и есть наше коренное, истинное, настоящее…
Быть может, из-за этого-то страха – страха обнажить все самое простое, физиологическое, от нас почти не зависящее и нам неподвластное, – мы с Nett не спешили доводить все до постели. Боялись не довести, а свести, в горячке утратить странное родство, так неожиданно нами обнаруженное (так уж вышло, что койка у нас ассоциировалась с чем угодно кроме родства). Как неизбалованные подарками дети боялись потерять блестящую елочную игрушку… До чего мы с Nett были тогда наивные, подумать страшно, а ведь, казалось бы, взрослые, умные люди… Наверное, все оттого, что развеселая наша юность и улица, бывшая когда-то нам обоим домом, и шпана, служившая когда-то едва ли не семьей, совсем как-то повыбивали из нас любой романтизм, и принять «нормальную человеческую любовь» мы просто не могли. Вот и искали судорожно в любой случайно прорвавшейся мелочи извращение, и доискались же, что интересно…
Даже забавно, однако, как у столь внутренне раскрепощенных и свободных людей, как мы, тем более, обладающих весьма специфическим жизненным опытом, может сохраниться такой общественный атавизм, как совесть или стыд. Но тем не менее факт остается фактом, и я, и Nett стыдились как-то, совестились переступать тот барьер, после которого мы должны были стать или еще более близки, или бесповоротно отдалиться друг от друга, последнее нам казалось почему-то куда более вероятным: может, просто оттого, что мы оба привыкли при любых обстоятельствах готовиться к худшему, а, может, обязательный для всех старый уличный опыт сказывался.
Так что, когда пришло время, барьер этот мы переступили тоже в довольно-таки необычной форме. И, пожалуй, не последнюю, а, быть может, чуть ли не самую главную роль тут сыграло то, что Nett действительно была любопытна – во-первых, и, пожалуй, даже более агрессивна, чем я, – во-вторых.
Что ни говори, а ведь она всегда была более смелой, почти все и всегда она делала первой. Может быть, просто потому что ненавидела ждать. Может быть, просто потому что ей нравился риск.
Так, она первой в нашей истории сказала «люблю». Первой признала, что это «серьезно», что все это не игра, хотя странно, ведь игры не было и раньше, признала как раз за миг до того момента, когда все уже совсем вышло из-под контроля. Она была очень последовательна, моя Nett, и она обожала во всем идти до конца, почему и решилась переступить через все, чему нас учили в детстве, в очередной раз с высокой башни наплевать на общественное мнение и пойти вслед за маркизом де Садом с высоко поднятой головой, гордо выпрямленной спиной и горящими от любопытства глазами: все-таки страшно была она любопытна и, кажется, иногда вообще ничего не боялась.
Помню, сидели мы у меня как-то, после нашей очередной сумасшедшей и горькой ссоры, усталые и измотанные, молчали каждый о своем, слушали несравненную «Агату».
…Пусть тебе приснится самый светлый сон.
А я оставляю себе
Право на страшные сны,
Право гореть от весны
И к небу идти по золе.
Если ты сможешь – возьми,
Если боишься – убей.
Все, что я взял от любви,
Право на то, что больней.
И тогда я думал как раз, что взяли от любви мы, и как-то так получалось, что почти ничего, даже и то простейшее, что лежало на поверхности, то самое элементарное, что вообще только возможно – секс, – даже от этого с каким-то суеверным страхом отказывались… Вот в этот-то неласковый и паскудный момент зашедших в тупик отношений Nett и предложила мне то, что предложила, а я был уже так измучен нашей непонятной любовью, в которой было больше горечи, чем страсти, что согласился бы, наверное, вообще на все кроме гомосексуализма и некрофилии, и все это садо-мазо такой ерундой в ту минуту казалось, ей-богу…
Кто же знал тогда, чем это все обернется.
Кто же, ей-богу, знал…
«Агата» поет «плетка твоя над кроватью висит», плетка моей Nett болталась где-то на дне ее черно-красного бэка: шелковистая, мягкая, совсем даже не страшная, с неожиданно короткой деревянной ручкой, чуть шершавой, теплой и очень приятной на ощупь. Я очень скоро узнал, сколько самой изощренной муки может принести такая вот нестрашная теплая вещица, но любая мука стоила веселых блестящих глаз моей Nett, любой болью я был готов платить за ее завороженную странным нашим счастьем улыбку… И чем с большей силой опускалась плеть на мою обнаженную, сочащуюся кровавым потом спину, тем больше я ее любил – как раз такую, необыкновенную, преобразившуюся, сбросившую с себя тусклые одежды серого воспитания, нравоучительные проповеди ханжей и дураков, по-звериному обнажавшую в неласковой улыбке белые зубы – мою Nett, мою сумасшедшую, высоко парящую Nett.
Куда-то вдруг разом исчезли все наши ссоры. Мы понимали друг друга уже не с полуслова, с полувзгляда, и те мелочи, что до тихой черной истерики раздражали раньше, теперь как-то вообще проходили мимо, не задевая и даже не давая о себе знать: мы их просто замечать переставали; наверное, вся агрессия, что скреблась из наших душ ополоумевшим от ярости и боли волком, теперь оставалась на наших с Nett простынях. Чем более жестокими и неподдельными были наши игры в постели, тем внимательней, нежней и уютней становились наши отношения вне ее. Я ощущал, что до мозга костей, до самой последней клетки моего тела пропитываюсь запахом, слюной, потом и кровью Nett, ее мыслями и эмоциями, и я точно знал, что с ней происходит то же самое: это было новое, странное и ни на что не похожее чувство. И я ощущал, как мы действительно становимся единым целым, и это было так необычно, но так здорово, и я знал, что ей это тоже нравится, я с ума сходил от нашей общей любви: все-таки все, все, что с нами происходило, было совершено необыкновенно.
И когда она засыпала в моих израненных объятьях, я чувствовал только, как колотится ее сердце – мое сердце, и как теплой долгожданной волной приходит покой, покой, каждый глоток которого теперь на вес золота, и знал, что завтра с еще большей радостью подставлю спину…
Очень скоро я заметил, что поначалу чуть ли не невыносимая боль вскоре притупляется, меркнет и начинает приносить тихую рождественскую радость, при этом замены смыслов не происходит, и боль продолжает ощущаться болью. Но уходят куда-то муки совести, к которым нас старательно приучают с детства, уходит стыд, необходимость вести себя согласно правилам игры (господи, как же это хорошо – не знать и не мыслить вообще никаких правил), частой паутине условностей и приличий, уходит непонятно кем и за что наложенная на нас ответственность – и ты уже ни за что не отвечаешь, ты только провинившийся ребенок, которого наказывают строгие, но все равно ведь нежно любящие тебя родители. Так я узнал, что имел в виду, сочиняя свои безумные романы, герр Захер-Мазох. Вскоре мне, однако, было суждено узнать, и о чем говорил, сочиняя свои не менее безумные книги, маркиз де Сад. И лишь в сочетании мысли этих двух гениальных людей обрели для меня плоть и ясность, налились теплой гулкой кровью и превратили мою жизнь в радостный сверкающий ад, открыв новые, неведомые никогда ранее краски и звуки, научив быть собакой и кошкой, смотреть в мир бессловесно и пристально, и ждать всего, и верить только себе и молчать, никого не пытаясь убедить в своей правоте.
Не знаю, так ли это было у всех любителей садо-мазо, но для нас с Nett собственно фактор боли не имел решающего значения, он не шел ни в какое сравнение с тем главным, без чего все вообще теряло всякий смысл – унижением. Растворяясь в чистых и прозрачных, как слеза, потоках чужой агрессии, ты уже ни за что не отвечал. А человек по природе своей такая тварь, что все время стремится переложить тяжкую для него ответственность на чужие плечи. Мы с Nett любили перед сном почитать Фрейда, и о загадочных и темных глубинах подсознания кое-что знали. А потому предпочитали не идти против природы там, где этого не хотелось, и природа вознаграждала нас за кротость и послушание совершенно новой, изумительной лаской…
Самым трудным оказалось, как это ни странно, не научиться терпеть боль и постепенно извлекать из нее крупицы яркой и свежей, как прохладный осенний вечер, радости. Самым трудным было извлекать радость из боли и слез другого, из испуганных от неожиданного удара глаз, полураскрытого в беззвучном крике рта, робком трепете беззащитного перед хлыстом тела. Ведь этот другой не был врагом, другой был самым любимым, отчаянно и жутко, близким тебе так, что это становилось почти невыносимым, и тем не менее рассудком ты понимал, что то, что ты делаешь, необходимо, и поэтому просто продолжал свое страшное священнодействие, и тогда последний хлесткий удар взрывался криком, а крик – восхитительным, затмевающим все оргазмом, и уже не было ничего кроме любви и безбрежной радости: не было ни боли, ни унижения, ни откинутой в сторону плетки, ни ставших ненужными серебристых колец наручников – ничего этого уже не было…
И как же она благодарно плакала, целуя мои усталые закрытые глаза, легкими нежными движениями касалась губами рук, и теплые соленые слезы лились на мою исстрадавшуюся грудь, и я думал даже иногда о том, а не слишком ли высока цена, которую мы платим за счастье… Но такие мысли были всего лишь трусливой данью породившего нас тоскливого обывательства, и они всегда уходили куда-то, стоило Nett потянуться за плеткой или улыбнуться свой сумасшедшей неземной улыбкой, я так любил эту ее недобрую улыбку, жестко опущенные книзу углы рта и проникнутые странным светом глаза.
– Милая, – сказал я ей как-то, когда она рассеянно теребила пояс моего халата, уютно устроившись у меня на груди. – Ведь то, что мы делаем, среди народов всех времен всегда считалось извращением. Милая, ты никогда не думала вернуться к более общепринятым формам взаимоотношений между мужчиной и женщиной?
– Как это? – изумленно вскинула она на меня глаза. – Неужели для тебя еще имеют какое-то значение потуги безобразного монстра, называемого общественным мнением? Извращение… Нет извращений. Есть лишь то, что мы готовы считать ими. Бог ты мой, да ведь это же прописные истины… И потом, у нас не получится вернуться к «общепринятым формам». Не забывай, мы же уроды, монстры, коэффициент агрессивности которых непомерно велик для нашего нежного буржуазного общества. Ничего не поделаешь, так уж нас воспитали, а потом это болото просто раскрыло свои объятья – и все. Мы не подходим для них, мы слишком живые… или слишком мертвые, знаешь, здесь я совсем не понимаю грани между живым и мертвым. И потом, комплекс вины… Где ты его намереваешься вымещать? Болтать по телефону доверия с дурой-психологом, IQ которой меньше твоего в два раза, а знания из области психоанализа и психиатрии – в пять раз? Говоря откровенно, не советую… Впрочем, если хочешь, давай попробуем.
И мы попробовали. И пробовали долго, методично и даже как-то порой остервенело – все было напрасно, конечно же. Я не знаю, что было тому причиной, действительно ли мы монстры, агрессивность которых брызжет через край, или пресловутый «комплекс вины», или что-то еще, но только ни одна ласка не была острее ударов хлыста, ни один оргазм не приносил столько облегчения, сколько тот, после которого Nett в очередной раз ревела на моей груди и шептала «спасибо», и целовала закрытые глаза, – она понимала, что именно такие сеансы мне наиболее нелегко даются, и именно эта роль наиболее противоестественна для моей психики, – кто бьет того, кем дорожит больше всего на свете…
Однажды мы обнаружили, что ждем ребенка. Обнаружили – и испугались. Для нас, уродов и монстров, ребенок был бы непозволительной роскошью. Но Nett очень хотела его оставить, и я поддался на ее уговоры. Идиот. Констатирую факт – в случившемся никто не виноват.
На самом деле, может быть, все бы обошлось, но то, чем мы занимались, затягивало, требуя все новых и все более жестоких порций боли и секса. Это открывало целый огромный, неведомый раньше мир, но мне входить в него было сложнее – Nett как женщина обладала более низким порогом боли, я же пару раз даже терял сознание – такими недетскими стали наши игры. Неофита они бы сейчас, вероятно, привели в ужас.
Здоровье у нас обоих уже было здорово подорвано, и беременность протекала тяжело. Трудно было и без постели, мы уже так приучили себя к обязательной разрядке, что после долгого перерыва начиналась натуральная «ломка» – обходились компромиссными методами. Но это было слишком пресно. И нарастающее напряжение снимало только отчасти…
Сорвались мы на двадцать пятой неделе. Казалось бы, такой большой срок – неужели нельзя было как-то перетерпеть до конца, но так уж все тогда совпало… Стояла июльская жара, духота, зной, асфальт плавится, а это меня всегда злит. И трамвайное хамство, и уже ставшее привычным нездоровье Nett, и ее стервозная истеричность, и моя собственная злость на себя за свое раздражение – все, все смешалось тогда. И у нас был очередной скандал, грязный и потный, и когда она, дико хлестнув ладонью меня по лицу, кинула взгляд в сторону своего черно-красного неформальского бэка, я нашел в себе только силы кивнуть: да.
…В ту ночь, полосуемый ее безжалостной, беспощадной рукой, я орал как никогда в жизни, орал, захлебываясь слезами и солоноватой кровью от закушенной в горячке губы, орал, давая выход гневу, боли и ярости, которым не было места в обычной жизни, и подспудно, где-то у затылка, билась мысль: давай, давай, девочка, давай, расслабляйся, отрывайся по полной, дорогая моя, только не заставляй меня сегодня продолжать нашу с тобой вечную игру, только не проси сегодня переступать через себя и бить твое хрупкое, такое нежное тело…
Но, конечно же, именно этого ей и хотелось больше всего.
Черт возьми, как же мог я поддаться на ее такую грубую провокацию? Она же была неприкрытой, эта провокация, она же была незамысловата и очевидна как белый день…
Но что случилось, то случилось, и если я был таким жизнерадостным придурком, что пошел на поводу у своей любимой, хотя и совершенно сумасшедшей, Nett, то так мне и надо. Хотя идиотизм все же, что так все закончилось.
Ситуация осложнялась тем, что в тот момент мы были за городом, на роскошной дачке ее розовых улыбчивых родителей, которых сама Nett ненавидела и от которых же еще в шестнадцать лет ушла из дому. Сейчас она – единственная дочка, поздний ребенок, непохожая на родителей, насколько это вообще возможно, – лениво расцеловывала их при редких встречах (они, похоже, поставили уже на ней крест, потому что даже воспитывать не пытались) и иногда пользовала для личных целей эту их старую, еще номенклатурную дачу (предки у нее были из партийных функционеров), по каким-то причинам находившуюся в страшной глуши, абсолютно без всяких средств связи с цивилизацией. Эта-то оторванность и сыграла в результате самую главную, решающую роль…
Nett извивалась по ударами хлыста так яростно и кричала так громко, что, кажется, мы оба не заметили, когда все началось. Она просто вдруг замолчала, поднялась на колени и неожиданно спокойно произнесла:
– Знаешь, я, кажется, рожаю.
Двадцать пятая неделя… Значительный срок, конечно. Но шансов у нас не было.
А потом было долгое, неправдоподобно долгое ожидание, и кровь, много крови, и ее пронзительный высокий крик, и она вся открылась, и снова кровь, и это было так страшно и отвратительно, это было самое отвратительное, что я когда-либо видел в жизни, и я совершенно ничего не мог сделать… А потом, глядя на сморщенное, вяло перебирающее коричневыми лапками существо между своих ног, она только сказала:
– Дочка, надо же. А ты мальчика хотел… Не будет у нас никакого мальчика, – и, посмотрев на мое лицо, добавила: – Выпей что-нибудь. Тебе сейчас очень надо выпить. И мне тоже, кажется…
И была теплая блевота водки во рту, и сжатые до боли зубы, – опять боль, господи, опять она, да когда же это кончится, подумал я, – и снова кровь, ненормально много красной артериальной крови на белых когда-то, безнадежно испорченных простынях…
Я был все это время с ней, я сам вливал ей в горло теплую водку, и смутно удивлялся про себя только одному: как же она держится, ну как же она держится, как, если я сам готов замертво свалиться на пол от подступающей слабости, да что же это за организм такой, что же это за выносливость, если она еще может что-то говорить, думать, двигаться…
Я же сказал уже, она была куда более смелой, чем я, она все и всегда делала первой. И первой же она заговорила о том, о чем мы оба предпочитали не думать с того самого момента, как все началось:
– Похоже, я умру тут, любовь моя. Да не плачь… Это ничего, это бывает…
И все последние наши часы я сидел рядом, гладил шелковистые волосы, целовал кончики нежных пальцев, ненавидел себя за то, что случилось, и даже думал, что, может быть, и обойдется как-то…
А наутро моя Nett, моя сумасшедшая, неземная, моя любимая Nett была мертва, бессмысленно и глупо, и беспощадно. И это была ее самая последняя и самая жестокая беспощадность…
…И были подозрительные лица ее розовых улыбчивых родителей, и ублюдочно ханжеские похороны, и слепой провал могилы, и комья земли, летящие откуда-то сверху, и чей-то гадкий и подлый голос, бормочущий лживые и мерзкие слова, и кадящая серой тошной скверной сволочь, и тогда я понял, что все впереди, что самое страшное еще и не начиналось, и я увидел, о да, я увидел тогда: сам Вельзевул кивал мне дружески из-за сутулых, затянутых в черную дрянь спин, – и я закричал ему что было сил: где же красное, царственный глупец, где же красное, она так любила красно-черное, ты забыл, ты обманул меня, ты нарушил наш старый договор, ты подлец и предатель, ты недостоин имени, которое носишь, где же красное, старый дурак, где, – и затянутые в черную дрянь беззвучно открывали жуткие пасти и махали перед моим лицом белыми трупными лапами, их лапы были как личинки навозного жука, а морды как отростки шевелящегося в агонии паука, но не были ни личинками, ни пауками, и я боялся думать, кто же они, но видел, что человеком здесь и не пахло.
А Вельзевул смеялся мне из-за гроба, и я не понимал, чему он смеется, и от этого мне было еще страшней…
Да, это было, и память верно хранит невыносимые картины прошлого, но это было другое, о другом, и это было и вправду лишь начало, а что потом – не хочу рассказывать, прошедший моими путями поймет, не ступавшему на них никогда – не объяснить.
И теперь я сижу у двери ванной, нанося последние строки на белую бумажную ткань своей летописи, пускай будет она, эта летопись, о нас, о монстрах, что парили в небе так высоко, что так жестоко разбились о землю, пускай будет, за этой дверью – горячая вода, она будет уютной, и ласковой, и доброй, она первый раз в моей жизни будет уносить боль, если я стану вести себя хорошо, а я – стану, а за другой дверью, той, что открыта – «Агата», и она укрепляет меня в моем намерении, она укрепляла нас раньше, и она дает мне силы теперь, и это правильно, ведь у любой медали две стороны:
Боль – это боль, как ее ты ни назови,
Это страх, там, где страх, места нет любви…
Да, мы заигрались, не рассчитали малых сил своих, и мы шли все к свету, а погрузились во тьму, и разбились, но летали же, и так и быть, пускай заигрались, но все же верю, что в любой игре есть чистота, ведь играют дети, а грязны лишь взрослые, и да, «я устал, окончен бой», усталости моей границ нет, и бой окончен, и закрывается театр, и жалобно стонет сквозняк в ветхих кулисах, и все актеры спешат по домам. Вот и «Агата» о том же: «иду домой», все верно, и сейчас отзвучат последние аккорды, и осенний ветер захлопнет открытую мной форточку, и я пойду, я отворю дверь, где ждет меня горячая вода и холодное и острое лезвие, но я не боюсь ни воды, ни лезвий, как не боюсь крови и боли, и никогда не боялся, и уж чего-чего, а страха перед ними у меня не было…
Да, отзвучат последние аккорды, и я пойду, ведь я понял, отчего так страшно смеялся тогда Вельзевул: он так радовался за нас, бедных, старый плут, хотя с красным промахнулся тогда, ну ничего, будет тебе красный, любимая, сегодня будет много красного, такого, как тебе нравится, и я иду уже…
Да.
Июль 2004
СЧАСТЬЕ
Сегодня опять предстояла мука.
Мука ожидаемая, привычная: ожидаемо и привычно осклизлая, тошная.
Видеть ее – из самого нутра счастливую, радостную, довольную. На пол-лица улыбка, на пол-аудитории смех. Хвост ее конский, кобылиный, по спине мелко вздрагивающий: ха-ха-ха, ну ха-ха-ха, девчонки, идите сюда, послушайте, что я вам расскажу сегодня, не поверите, ха-ха-ха…
А самой в это время молча перебирать опостылевшие конспекты и на лекциях только немножко отходить, немножко забываться – но лишь на чуть: тихо-тихо захихикают у окна, слева, и тут же голова сама собой втянется в плечи, словно научил ее кто, а уши против воли, как у собаки, навострятся – ловить каждое слово, каждый звук, но только напрасно, как-никак весь курс сидит, и ничего не услышать.
Гадко.
А стыдно-то как, господи…
Только поделать ничего нельзя: не уходить же теперь из института.
Порой ей казалось, если бы не защита диплома в июне, так точно бы ушла.
Смысл-то? Все равно вся жизнь под откос.
Самое страшное, вспоминалось ей, это было узнать – с кем, узнать – кто разбил ее хрупкое, как прозрачная льдинка, прозрачное будущее, из-за кого умерли робкие трепетные надежды, так бережно взращиваемые в сердце все эти годы.
Хвост кобылиный, конский, улыбка дурацкая вечная, трясущаяся пухлость под кофточкой.
Яркая, броская, конечно, кто спорит. В ней-то этой броскости никогда не было.
Но ведь Сашке-то, кажется, это и нравилось? Как он говорил, «нежная моя, тонкая», «аристократизм в каждой косточке» – это про нее-то, глухой бабкой воспитанной, старой замороченной коммунисткой… Смешно даже, честное слово.
И про волосы – «рассыпающийся под неловкими пальцами пепел», господи! Да она бы за эти неловкие пальцы все бы сейчас, все отдала, душу, жизнь свою, лишь бы снова эти руки – на ее плечах, эти глаза – в ее, и тонуть, тонуть…
Сашка, Сашка, как же это ты мог меня забыть, пепел мой, тонкость мою, лунность, ласковость?..
Невозможно так, не бывает так, это морок какой-то, обман, это сон нехороший, лживый – и раз сон, так он ведь непременно кончится, а иначе и быть не может.
Может. Может.
Ничего не кончится.
Разве бывает, чтобы вдруг такой, самый близкий, самый родной – предал?
Чтобы совершенно одну – оставил?
Разве бывает так?
Она принялась в который раз бессмысленно перебирать тетрадки.
***
Сегодня опять предстояла мука.
Мука ожидаемая, привычная: ожидаемо и привычно осклизлая, тошная.
Видеть ее. Слышать. Чувствовать.
Осязать…
Он знал, она придет вечером, непременно тогда, когда он уже вдруг плюнет ее ждать, робко вознадеявшись, что с ней что-то стряслось, да хоть кирпич какой упал на голову, и что ее не будет, НЕ БУДЕТ В ЕГО ЖИЗНИ БОЛЬШЕ НИКОГДА.
Разве мог он раньше предположить, что дойдет когда-нибудь до таких мыслей?
Смешно. В самом деле, очень забавно.
Об Але он старался не думать вообще. Если начинать думать об Але, так ему вовсе ничего не оставалось кроме как повеситься на крюке, вбитом под кашпо, в папином кабинете.
Хорошо, наверное, что папы нет в живых.
Ему, наверное, мерзко было бы видеть, как его сын в черной истерике не может решить, что же все это такое – быть хоть немного мужчиной.
Самое страшное, казалось ему иногда, что решать-то уже нечего, что все за него уже сто раз решено и посчитано, и нет у него никакого выбора.
Аля, Аля, девочка моя бедная, простишь ли меня когда-нибудь? Будешь ли ты с кем-то, неизмеримо лучше и достойнее меня, счастлива?
Как же до смерти больно такое думать.
Все, о чем надеялось, о чем робко мечталось эти годы, было разбито одной пьяной ночью на идиотском дне рожденья.
Скотина. Или дурак?
Честный человек…
Да просто муха, запутавшаяся в паутине.
Краем сознания он это все, естественно, понимал, и от стыда и унижения хотелось зарыться головой в первый попавшийся на пути песок, скрыться, спрятаться, хотя бы частично.
Вот уж никогда бы не подумал, что придется по душе страусиная политика.
Однако оказалось, что жизнь имеет свойство выкидывать еще и не такие фокусы.
Не спите с кем попало, господа.
Или предохраняйтесь хотя бы.
…Господи, где же выход?
Да и есть ли он в принципе?
***
Косолапенько перебирая ногами по намерзшему за ночь льду, Галина шла по привычному уже адресу, который должен был стать скоро еще более привычным, и в душе у нее был самый натуральный рай, с арфами, песнопениями и херувимами.
Шла и, не обращая внимания на прохожих, тихонько поглаживала плоский еще животик, с такой удивительной легкостью даровавший ей счастье… то негаданное, нежданное счастье, которое, как она всегда думала, бывает только в кино.
Как она теперь любила весь мир, всех людей, шедших с ней по пути и навстречу, ехавших в глянцевых радостных автомобилях, несшихся в метро глубоко под землей…
События последних двух месяцев пробудили в ней мысли и чувства, о которых она раньше и не догадывалась.
– К папочке, – улыбалась Галина всему миру, поглаживая плоский еще животик и потряхивая гордостью своей, роскошным пушистым хвостом за спиной. – Мы с тобой идем к папочке, папочка нас ждет не дождется, любимых своих, маленьких…
Какая красивая девушка, думали встречные. И какая счастливая, надо же…
2005
В каждом доме
Своя Ева и свой Адольф…
Из пустых собирают бутылок
Семейный кров.
«Крематорий»
НА ВОЙНЕ
Она даже не знала, сколько времени длится этот кошмар, сколько лет тянется бесконечная муторная лента из задавленных слез и истерического хохота от каждой их встречи, и как давно это началось; знала лишь, что когда-то ничего этого не было, и хотя радости в той, прошлой жизни было, кажется, еще меньше, чем сейчас… Но ведь этого ужаса, в котором она жила, тоже не было.
Если бы ее спросили, что же все-таки лучше, теперешнее ее бытие или прошлое, полузабытое существование, она бы не решилась ответить. Это ведь была просто данность, константа реальности, которую не выбирают.
Нет, конечно же, ей было известно (все же радио работало вполне исправно), кто во всем виноват, какие враги превратили ее жизнь в бесконечную наважденческую киноленту боли и ужаса, но умом ей было почти невозможно понять, зачем они это сделали, зачем им все это… Неужели же они не люди, неужели же все это может приносить им радость, доставлять удовольствие…
…он уходил из дому всегда рано утром, неотвратимо и неизбежно, и часы на кухне как раз показывали половину восьмого: она с радостью разбила бы часы, если б это помогло хоть чему-нибудь. Но это ничему не могло помочь; и она молча смотрела, как он начищает ботинки, завязывает галстук, кладет револьвер во внутренний карман своего серого пиджака. Иногда ей в голову приходили странные мысли: неужели этот револьвер действительно убивает (он регулярно покупал пули в охотничьем магазинчике напротив), неужели эти тонкие белые пальцы и вправду способны нажать на курок – пальцы, что были с ней так нежны… Она все видела, все понимала и все-таки не могла поверить.
На прощание он крепко ее обнимал, целовал выбившийся из строгой прически локон, и она тихо желала удачи: твердая, верная, до мозга костей преданная, едва сдерживающая рыдания, которым не было места при нем – ведь жены настоящих воинов никогда не плачут.
Ей были противны все эти ветхозаветные предрассудки, условности, законы, придуманные дураками для дураков, и все же она не могла обременять его еще и своими слезами. У него было довольно забот и без этого.
И когда он уходил, она его также молча ждала – но уже потому молча, что не хотела пугать ребенка, который ей все равно не верил и только плакал; тесно сжимала губы, включала ненавистный телевизор, чтобы заглушить страх, варила обед, драила полы, неловкими пальцами училась вязать ему варежки: набирала петли, распускала, опять набирала.
Так проходил день.
А ведь приходилось еще скрывать все от матери, звонившей каждый день, спрашивавшей, как здоровье и настроение, и кажется, и не подозревавшей, что творится на улице! Хорошо хоть, у него не было родственников… она не знала, как выдержала бы еще и эту пытку.
…он возвращался непременно поздно вечером – точного времени она никогда не знала, и только тихо сходила с ума от ожидания, когда он задерживался, – усталый, голодный, потемневший лицом, скидывал пиджак на стул, снимал ботинки, шел в душ и лишь тогда прижимал ее к себе. Она порой видела кровь на его одежде, но никогда с ним об этом не говорила, все так же молчаливо застирывала под холодной водой бурые пятна, да и потом, какое дело, ведь это была не его кровь.
Кормила, обихаживала, подводила ребенка. Ребенок недоверчиво хмурился, стеснялся, она была готова его за это убить, но условности принуждали ее вести себя соответственно ситуации: сюсюкать, греметь кастрюлями, смотреть телевизор.
И она сюсюкала и гремела.
…и ночью, после любви, после ласк, таких грубых и почти жестоких вначале и таких трепетных и осторожных в конце, когда он, усталый и разомлевший, одной рукой прижимал ее к себе, а другой скидывал пепел в вазу, она его тихонько спрашивала и жадно ловила скупые слова ответа – как там, снаружи, на той войне, что начиналась за порогом их дома.
Было больно: по радио ничего не говорили толком, враги, враги, шпионаж, происки тех, чужих; иногда она думала: может, им просто нечего больше сказать? Может, они и сами-то не знают – как там и только привычно повторяют старые слова?
Иногда ей казалось: она не сможет так больше, она помешается или еще что-нибудь, но, как это ни странно, а шло время, и ее рассудок оставался все таким же ясным. Это ей представлялось жуткой несправедливостью, но она ничего не могла поделать.
А однажды он пришел с дырой вместо сердца. Зажимал рану, прятал от нее кровавую пробоину на груди, стягивал бинтами рваные лохмотья мяса, лепетал какую-то чушь о том, что как-нибудь так, само пройдет, обойдется…
И она опять повела себя мужественно и стойко, как жена настоящего бойца, настоящего воина, и пока там, внутри, жутко рвалось, кричало и рыдало, деловито суетилась, промывала горячей водой рану (она не знала, как он стоял на ногах с этой дырой, но он как-то стоял), подбодряла ласковыми и твердыми словами (Все будет хорошо! Ты должен справиться! Ты обязательно должен справиться!) и даже пыталась шутить.
И только стены ее крошечной, выложенной белым кафелем ванной, куда она бегала за водой, знали, чего ей стоило это спокойствие, да еще, может быть, ребенок догадывался.
Но он выжил. Она справилась. Она снова справилась, туго стянула на затылке поседевшие волосы, улыбнулась старушечьим сморщившимся лицом и выходила его. Три месяца отпаивала бабушкиными целебными травами, готовила бульончики и все его любимые блюда, врала матери и не пускала ее в дом и – выходила. И все пошло по-старому, все стало так, как и было.
И только одно мучило ее потом, все остававшиеся ей годы, когда она провожала его ровно в семь тридцать, когда тупо сходила с ума, ожидая возвращения: что же с ней все-таки будет, если он однажды не вернется? Нет, действительно, что?..