Секретарь недавно приехавшего сюда арабского волшебника Маликульмулька, имеющего великое отвращение к бешеным домам и расположившегося несколько времени прожить здесь инкогнито, сим объявляет, что он по намерению и обещанию своему начал выдавать переписку сего знатного в своем роде господина с водяными, воздушными и подземными духами. Издание сие будет очень любопытно для тех, кои не путешествовали под водою, под землею и по воздуху. Он уверяет, что сочинители сих писем – все духи очень знающие и что сам Маликульмульк – человек пресамолюбивый, который всегда говорит хорошо только о себе, отзывается иногда об них не худо и сказывает, будто многие из них очень добрые духи; но только иные не любят крючкотворцев, ростовщиков и лицемеров; а иные не жалуют щегольства, волокитства и мотовства, и оттого-де они никак не могут ужиться в нынешнем просвещенном свете видимыми: почему ходят в нем невидимыми и бывают иногда так дерзки, что посещают в самые критические часы комнаты щеголих, присутствуют в кабинетах вельмож, снимают очень безбожно маски с лицемеров и выкрадывают иногда очень нахально и против всех прав общежития из записных книжек любовные письма, тайные записки, стихи и проч., – чем-де многие делают беспокойства в любовных интригах и плутовствах, а потому нет почти ни одной новоприезжей на тот свет тени, которая бы не подавала на них челобитной Плутону или бы через него не пересылала их к Нептуну, не могущим однако ж со всею своею властию унять сих шалунов. Итак, г. Маликульмульк бранит только сей их поступок, однако ж признается, что он сим похищениям и входам без докладу обязан многими весьма любопытными письмами, которые от них получает и делает благосклонность прочитывать без остатку.
Вот что объявляет секретарь ученого, премудрого и богатого Маликульмулька и прибавляет к тому, что как он напечатал сии письма в долг (ибо-де место секретаря у ученого человека очень бесприбыльно), то просит почтенную публику, чтобы желающие иметь и читать оные благоволили присылать деньги за все четыре части пять рублей в папке, в Санктпетербург в книжную лавку Свешникова, под № 3, у Католической церкви.
Стужа, дождь и ветер, соединясь, самый лучший день изо всей осени делали самым несносным для пешеходцев и скучным для разъезжающих в великолепных экипажах. Грязь покрывала все мостовые; но грязь, которая своим цветом не так, как парижская догадливым французам, не приносила новой дани нам от Европы, а делала только муку щеголям, у которых, как будто в насмешку парижским и лондонским модам, ветр вырывал из рук парасоли, портил прическу голов и давал волю дождю мочить их кафтаны и модные пуговицы. Все торопились добраться до домов, и многие бранили себя, что, понадеясь на календарь, вышли в хороших нарядах.
В такое-то прекрасное время возвращался я от его превосходительства господина Пустолоба, к которому осьмой месяц хожу по одному моему делу и который мне во сто пятнадцатый раз очень учтиво сказал, чтоб я пожаловал к нему завтра. Лестное приказание из уст вельможи, если оно говорится не во сто пятнадцатый раз! Что до меня, то я, возвращаясь от него, бранил сквозь зубы его, все дела на свете, самого себя и проклятое завтра, для которого всякий день я должен был переходить пешком добрую италиянскую милю.
Ненастье умножалось, я был беден, а потому имел мало знакомых и перепутий; но, к счастию, увидел старый развалившийся деревянный дом, в котором (почитая его пустым) не думал никого обеспокоить своим посещением; подлинно, это были пустые хоромы, где я нашел убежище от дождя; но не нашел его от беспокойных моих мыслей.
«Как! – говорил я сам в себе, – есть такие люди, которые имеют богатый доход, великолепный дом, роскошный стол за то только, что всякий день нескольким моим братьям беднякам учтиво говорят: придите завтра, думая им этим делать великое одолжение. О! что до меня, то я клянусь, что в последнее имел честь быть в прихожей его превосходительства. Пусть легковерные просители изо всех улиц сходятся или съезжаются на дрожках, в каретах, пешком и на костылях слушать его учтивые пожалуйте завтра, а я скорее соглашусь умереть с голоду в своем шалаше, нежели замерзнуть в его прихожей. Лучше иметь дело с чертями или с колдунами, нежели с бестолковыми.»
«Конечно, – сказал мне некто, – если ты обещаешься мне усердно служить, то увидишь, что колдуны и черти не столь вероломны, как о них думают, и что, по крайней мере, ни от которого из них ты не услышишь по одному делу сто пятнадцать раз завтра».
Я оборотился назад, чтоб увидеть, от кого был сей голос; но в какой пришел ужас, увидя старика с седою бородою, большого роста, в некотором роде шапки конической фигуры, в платье, усеянном звездами, в поясе, на котором изображены были двенадцать знаков Зодияка; в руках он имел трость, которая была очень хорошо свита, по подобию наших модных соломенных тросточек, из трех ветвей: из черной, красной и зеленой; на шее, как щеголеватая красавица, имел он повешенный несколько заржавелый железный медальон на цепочке того же металла, который, однако ж, ценил он дороже всех европейских медальонов вместе. По всему этому наряду не трудно было мне догадаться, что это волшебник; а испужаться еще легче, для того, что я с природы труслив и с младенчества боюсь чертей, колдунов, пьяных подьячих, злых вельмож и проч., и проч., и проч.
«Милостивый государь! – сказал я ему, весь в страхе, – я вас благодарю за предложение, но…»
«Я вижу, – перервал он, – что я тебе кажусь несколько непригож и что ты меня боишься».
«Признаюсь, сударь, – отвечал я ему, – что я, в первый раз видя ваш мундир, не могу удержаться от страха; конечно, вы иностранец, а может быть, и житель того света».
«Я Маликульмульк, – отвечал он, – и ремеслом волшебник; имя мое известно во всех трех частях света: в воздухе, в воде и в земле; у меня в них есть довольно пространные владения, и если ты примешь на себя название моего секретаря, то я отвезу тебя в свой увеселительный дом, находящийся в Харибде, и оттуда пройдем мы богатою подземною галереею в великолепные мои палаты, стоящие под горою Этною».
«Государь мой! – отвечал я, – это не лучший способ склонять в свою службу людей с тем, чтоб их изжарить или утопить; правда, у нас иногда секретарей морят с голоду, но, по крайней мере, принимают их всегда с хорошими обещаниями…»
«Не опасайся, мой друг, – отвечал Маликульмульк, – ты увидишь, что в моих домах так же весело и спокойно, как в самых богатых ваших чертогах, и ничуть не жарко, так что один из ваших философов, тому уже несколько веков назад, вступил в мою службу управителем дома под Этною. Я думаю, вы все того мнения, что он сгорел; а вместо того ему там так показалось прохладно, что он выбросил назад оттуда свои туфли и ныне живет у меня очень спокойно; смотрит за моим домом и за библиотекою, которую я уже девять тысяч лет сбираю. Он делает критические замечания на всех древних и новых философов, на все секты и на все науки, которые, может быть, скоро выйдут в свет. Итак, ты видишь, что если бы было ему жарко, то бы он, конечно, не принялся за такую беспокойную работу, от которой можно вспотеть и в самой Гренландии. Я тебе обещаю не меньше выгодное содержание и дам тебе свободу жить, где ты ни пожелаешь».
С сим уговором согласился я вступить в службу почтенного Маликульмулька и, не хотя переменять жилища, выбрал к тому сей город.
«Если бы, – сказал я ему, – был у вас также и здесь какой-нибудь увеселительный дом, то бы я с охотою согласился в нем вам служить; пожалуйте, господин Маликульмульк, – продолжал я, – купите себе здесь какой-нибудь дом, только прошу вас, на истинные, а не на волшебные деньги, для того что здесь профессоров этой науки очень не любят и часто секут розгами или сажают в бешеный дом, да и мне, новому вашему секретарю, от того не безопасно, ибо здесь живут люди, а не волшебники, и им очень не мудрено сделать ошибку и высечь одного вместо другого».
«Не опасайся, – сказал мне волшебник, – мы будем веселиться и не будем подвержены никакой опасности; я имею здесь несколько увеселительных домов в самом городе, и тот, в котором мы теперь, из самых лучших».
«Как! – вскричал и с удивлением, – вы шутите: я не знаю, как для вас, а для меня дом с провалившеюся кровлею, с развалившимися печами, с худыми полами и с выбитыми окнами в ненастное время ничуть не кажется увеселительным; этот дом годен только на дрова, в нем не согласится жить и сторож академической библиотеки».
«Ты иного будешь мнения о моем богатстве, – сказал Маликульмульк, – когда увидишь сей дом хорошими глазами».
Тогда он полою своей епанчи потер мои глаза. В какое ж после сего пришел я удивление, увидя себя в великолепнейших чертогах! Золото и серебро блистали повсюду; картины, резьба, зеркала придавали великолепный вид сим комнатам, которые за минуту пред тем казались мне пустыми сараями; словом, пышность сего дома могла поравняться с пышностию первейших дворцов в Европе.
«Вот что я тебе дарю», – сказал мне милостивый Маликульмульк. Я благодарил его так, как мог, и обещал исполнять ненарушимо его повеления.
«Позволь, мой благодетель! – вскричал я, – чтоб в сию же минуту позвал я к себе обедать некоторых из богатых и гордых моих знакомцев, которые ставили великим одолжением, когда удостоивали меня своею беседою, скучною для меня так же, как для них скучны философические книги или, лучше сказать, как для сонного судьи приказ».
«Я тебе никогда не советую этого делать, – отвечал волшебник, – для них комнаты сии ничуть не переменили своего вида и покажутся такими же, какими они доселе тебе казались; с помощию только моей епанчи, над которою я трудился три тысячи лет, могли бы они видеть их такими, каковы они есть, но я не хочу всему городу насильно протирать глаза: оставь, друг мой, думать людей, что ты беден, и наслаждайся своим богатством».
«Ах! я вижу, что оно мечтательное», – вскричал я с неудовольствием.
«Нет, – отвечал он, – все, что ты видишь, очень истинно; перипатетизм один может заставить почитать несчастием самое блаженство. Почему ты предпочитаешь те комнаты, которые искусством людей сделаны в несколько лет, тем, которые я делаю в одну минуту? Если я властию моею могу этот дом привести в прежний свой вид, то время не может ли разрушить также очарование самых лучших художников и превратить обработанные ими вещи в первобытное состояние, которое будет небольшая кучка земли? Правда, люди все будут думать, что ты не богат, но с первейшими богачами не то ли же случается? Они и сами иногда почитают себя бедными, а философы почитают их нищими, и эти люди умнее тех, которые им приписывают название богачей; все богатство Креза не могло уверить Солона, что Крез был богат; а Солона бы и ныне не посадили в бешеный дом, хотя бы, может быть, и заставили его быть помолчаливее. Итак, ты видишь, что истинное состояние человека не потому называется богатым или бедным, как другие о нем думают, но по тому, как он сам почитает».
«Так поэтому, – отвечал я, – должен я питаться пустою мыслию, что я богат, между тем как, может быть, стою здесь по колени в грязи, в пустых покоях и мерзну от стужи и от ветров».
«Чувствуешь ли ты это?» – спросил он меня.
«Нет», – отвечал я.
«Так поэтому, – продолжал он, – ты глупо сделаешь, когда это будешь воображать, а как ты боишься бедности, то вот тебе деньги», – сказал он, выдвигая большой из стола ящик с самыми полновесными червонцами.
«О теперь-то я богат», – говорил я с восхищением, принимая деньги.
«Да знаешь ли, что они такое? – говорил он, – это изрезанные кружками бумажные обои».
«Господин волшебник! – сказал я с сердцем, – не этою ли негодною монетою даешь ты своим секретарям жалованье? Я сойду с ума прежде, нежели соглашусь принять твои бумажные вырезки за наличное золото».
«Не опасайся, – отвечал он, – я с тобою только пошутил: я ненавижу обманов и не буду тебе платить обоями вместо денег; в этом доме тебе в них и нужды не будет, старайся только реже из него выходить, ибо, как скоро ты выйдешь на улицу, то очарование в глазах твоих исчезнет».
После сего нам собрали на стол; мы очень хорошо обедали, и я, по привычке спать после обеда, лег на самую мягкую постель, какою бы и самая богатая духовная особа не погнушалась, а Маликульмульк пошел в свой пребогатый кабинет, который за час казался мне разломанным курятником.
Прежде нежели заснул, делал я тысячу разных рассуждений, остаться ли мне в новом моем звании, которого еще не знал должности, и быть ли довольну мнимым своим богатством?
«Что, – думал я сам в себе, – если я ел только черствые корки гнилого хлеба, тогда, когда казалось мне, что утолял свой голод вкуснейшими пищами и почитал Маликульмулькова повара искуснее всякого француза? И что, если в самую сию минуту лежу я на голых и на мокрых досках, между тем как воображаю, что лежу на мягких пуховиках, которые бы могли сделать честь кровати и богатейших восточных государей? Не смешно ли будет, когда за это буду я отправлять тяжелую секретарскую должность? Но надобно и в том признаться, что я совершенно доволен. Пусть люди будут меня почитать бедным, что мне до того за нужда! Довольно, если я для себя кажусь богатым. Правда, всякий станет такому мнению смеяться; не смешно ли бы было, когда бы меня посадили в великолепную тюрьму и называли бы меня свободным, но не позволяли бы мне выходить из комнаты ни на три шага, а, между тем, весь бы свет думал, что я счастливейший смертный, – был ли бы я оттого подлинно счастлив? Нет, конечно; поэтому и ныне я не буду беден оттого, когда меня почитать таким будут». Итак, я решился остаться в сем доме; а сверх того, название секретаря льстило меня новыми доходами, ибо я слыхал, что оно очень прибыльно и что все секретари истинно богаты, не выключая из того числа и секретарей академий.
Итак, выспавшись спокойно, не так, как секретарь, который еще исполняет сие звание и от времени до времени боится, чтоб не быть ему повешену, но так, как секретарь, который, насладясь уже выгодами оного, вышел в отставку, пользуется плодами плутовства, не страшится более виселицы и спит спокойно, не воспоминая о своих челобитчиках. Выспавшись, говорю я, таким образом, встал я с моей пышной постели (а может быть, и с голых досок), вошел в кабинет Маликульмулька исполнять его повеления, и он мне в коротких словах объявил мою должность.
«Я, – говорил он, – своими знаниями приобрел нескольких друзей, которые живут в разных частях света, близ моих владений, а как поместья мои отсюда очень не близки, то я утешаюсь тем, что, не видя их, получаю от них письма и сам отвечаю им на оные; но как мне уж тринадцать тысяч лет и, следственно, в таких пожилых годах иногда склонен я к лени, то ты должен будешь писать то, что я тебе буду сказывать, и читать мне их письма. Я позволяю тебе списывать и для себя те, которые более тебе понравятся; прочее ж время все в твоем распоряжении».
«Почтенный Маликульмульк! – говорил я ему, – когда вы позволяете мне списывать ваши письма, то позвольте их также издавать в свет и тем уверить моих соотчичей, что я имел честь быть вашим секретарем, которые без сего доказательства почтут сию историю сказкою, как обыкновенно привыкли называть невероятные дела; а может быть, меня посадят в дом сумасшедших».
Сверх того, говорил я ему, что, служа у него в секретарском чине, я ничем иным не буду пользоваться, кроме своего жалованья, для того, что у него ни подрядов, ни откупов, ни поставок никаких нет, и мне будет стыдно сказать, что я, быв секретарем у такого знатного человека, ничем не поживился, между тем как некоторые секретари самых последних мест, с помощию хорошей экономии, получая по 450 рублев в год жалованья, проживают ежегодно по 12 000 рублев и строят себе очень порядочные каменные домы. Господин ворожея говорил мне, что он здесь расположен жить инкогнито, однако ж я ему доказал, что лучше быть славным, нежели неведомым, – и говорил ему, что сам Цицерон радовался, когда некто из стихотворцев зачал описывать его дела; что Сенека говорил, что он не для чего другого учился философии, как только для того, чтоб люди это знали, и что сам господин Эмпедокл, управитель его увеселительного дома, изволил соскокнуть к нему для того, чтобы быть славным.
Маликульмульк смеялся сим мнениям и, наконец, для меня склонился, чтоб его и приятелей его письма были издаваемы в свет. Я было намерен был попросить у него на то и денег, но опасался, чтоб он мне не дал изрезанных обоев вместо червонцев; а я столько люблю всех своих земляков, особливо же типографщиков, что никогда не намерен обмануть их столь бесстыдным образом. Итак, решился лучше деньги на расход типографий для издания сих писем занять от читателей, нежели выпустить такие деньги, за которые бы я, как не имеющий никакого законного права, ни власти выдавать фальшивых денег и, как секретарь Маликульмульков, должен был отвечать, между тем как он спокойно бы по воздуху, по воде или по земле уехал в свои владения.
От гнома Зора к волшебнику Маликульмульку
Вот первое письмо, любезный в премудрый Маликульмульк, которое я к тебе пишу после нашей разлуки. Я было хотел тебя поздравить с новым годом, но не знаю, которому ты веришь календарю: Юлианскому ли, или древнему Римскому; а может быть, ты и того мнения, что год со всякого нового дня начинается. Я бы желал уверить тебя о моем к тебе дружестве, но мы с тобою столько знакомы, что можем оставить для других такие учтивости, которыми ныне почти все письма наполняются; итак, лучше скажу тебе новость, и какая ужасная перемена делается в аде!
Вчерась минул срок полугодовому отсутствию Прозерпинину. Плутон с нетерпеливостию ожидал ее возвращения; вдруг предстала перед него одна тень, одетая в скороходское платье, и докладывала, что Прозерпина прибыть изволила. Минуту спустя богиня сама входит в нынешнем французском платье, в шляпке с перьями и в прекрасных башмачках, которых тоненькие каблучки придавали ей вершка три росту. Бедный Плутон оледенел, увидя ее в сем наряде; мы сами несколько оторопели; некоторые из нас говорили очень тихо: «Конечно, она сошла с ума», а другие кричали во все горло: «Богиня еще прекраснее!» Но все с нетерпеливостию ожидали, чем все это кончится.
«Здравствуй, мой ангел! – сказала, подошед к своему мужу, Прозерпина, и присела перед ним два раза. – Признайся, – продолжала она, – что я не без пользы возвратилась к тебе с того света! каково тебе кажется это платье, эта чёска, эта шляпка, эти высокенькие башмачки? Знаешь ли, что все это последней моды и взято из французских лавок?»
«Друг мой! – говорил, почти всхлипывая, бедный Плутон, – что тебе сделалось?.. здорова ли ты?.. Ах! я ведь говорил, что частая перемена воздуха может повредить мозговую перепонку. Любезная Прозерпина! опомнись, что ты! Ах, зачем ты ездила на тот проклятый свет! Я предчувствовал…»
«Как зачем? – перехватила речь его Прозерпина, – знаешь ли ты, что я там в нынешнюю поездку выучилась петь и танцевать: посмотри, как чисто делаю я аглинские па в контрдансе».
В минуту подхватила она близ ее стоящего Сократа и принудила его пропрыгать с собою аглинские прогулки; Диоген хохотал во все горло и говорил, что это прекрасная пара, а Плутон бесился и не знал, что делать; он шепнул тихонько Цицерону, не может ли он уговорить жену его отстать от таких дурачеств. Цицерон подошел к ней со всею важностию, достойною римского оратора и сенатора.
«А! здравствуй, дедушка, – сказала она ему, – послушай, мне есть до тебя маленькая просьба, и мне ужасть хочется, чтоб ты ее исполнил: напиши, пожалуй, похвальную речь французским торговкам; ты не поверишь, как я и они будем тебя благодарить, твои филиппические речи стоили тебе головы, а за эту речь, о которой красоте я уверена, подарю я тебя последней моды фраком и аглинским гарнитуром пряжек. Признайся, что это очень щедрая плата».
«Богиня! – сказал Цицерон, – могу ли я верить своим глазам, чтоб ты, будучи бессмертна, пленилась дурачествами существ, которые едва живыми назваться могут?»
«О! ты скучишь своими нравоучениями, жизнь моя, – отвечала Прозерпина, – оставь их. Знаешь ли, что ты был бы нестерпим в нынешнем свете и разве одними твоими острыми словами мог бы сыскать благосклонность у женщин, которые ныне решат судьбу ученых людей».
«Богиня, – говорил Цицерон, – сия вредная язва не заразила ли и мое любезное отечество? Ах! я бы лучше желал еще шесть раз быть из него изгнан и двадцать раз быть удавлен, по приказанию новых Антониев, нежели видеть такую странную перемену».
«Ты не поверишь, – отвечала Прозерпина, – в каком совершенстве ныне Италия! Правда, ты не найдешь там ни одного Катона, ни Юлия, ни Брута, ни древнего Тарквиния; но если б ты знал, как там хорошо сочиняют оперы буффо, то бы ты сделался театральным буффоном. Жизнь моя! – продолжала она, оборотясь к Плутону, который смотрел на нее вытараща глаза, – сделай милость, заведи здесь оперный театр; я на себя беру выписать актеров, музыкантов и хороших капельмейстеров».
«Богиня! – вскричал с сердцем Плутон, – ты, наконец, досаждаешь мне своими вздорными предложениями и сама не знаешь, что хочешь делать».
«Выбрить тебе бороду, радость моя, – отвечала с нежностию Прозерпина, – и нарядить тебя во французский кафтан. Ах! ты не поверишь, как прекрасны нынешние мужчины с выбритыми бородами; я видела своими глазами целые города, наполненные Нарциссами и Адонисами; и уверена, что ты с выбритою бородою так же прекрасен будешь, как Ганимед; прибавь же к тому французский кафтан, тупей алакроше, модные пряжки и щегольскую французскую шпагу. О! мужчины так стали хитры, что умели сделать прелестными в глазах женщин и шпаги свои. Ты не увидишь более тех старинных саблищ, которые весом тянули столько же, сколько те, которые их носили, но увидишь маленькие прекрасные шпажки, которые, ничуть не ужасая, делают только украшение и включены в число галантерейных вещей. Да, в число галантерейных вещей! Лучшие шпаги и лучшие тросточки продаются в аглинских магазинах».
Представь, мудрый Маликульмульк, каково было для нас видеть такое сумасбродство! Радамант, Эак и Минос жались как можно более, желая сохранить судейскую важность и чтоб не треснуть от смеха; сам Плутон половину плакал и половину смеялся; однако ж ничем не мог уговорить Прозерпины, чтоб скинула она свое фуро, а особливо чтоб испортила прическу своей головы. «Как! – говорила она, – я буду ходить с растрепанными волосами в такое время, когда последняя театральная девка имеет у себя французского парикмахера! Нет, если ты хочешь, чтоб я осталась здесь, то неотменно выпиши мне парикмахера, портного и купца с галантерейными вещами, а без того я в сию же минуту еду в Париж».
Плутон морщился, сердился, смеялся, но, наконец, должен был согласиться на ее требование.
Кого же бы ты думал, выбрала доставить таких надобных людей?.. Меня, ученый Маликульмульк! Поздравь меня с должностию модного поверенного Прозерпины. Я скоро еду набирать лучших искусников. Весь ад теперь в смятении от этой перемены, и я скоро, может быть, уведомлю тебя, чем это кончится.
От сильфа Дальновида к волшебнику Маликульмульку
Два дни тому назад, мудрый и ученый Маликульмульк, как поутру очень рано пролетал я чрез Париж, где, рано взлетев на самый верх одной колокольни, сел я там на несколько времени для отдохновения, ибо я тогда чрезвычайно устал, облетев, менее нежели в двенадцать часов, около пятисот миль, и притом еще должен был столько же пролететь до того места, куда предприял я свое путешествие. Сидя на верху сей колокольни, обозревал я обширное пространство всего города, и тогда пришла мне в голову та же мысль, которая заставила некогда Ксеркса проливать слезы. «Когда я помышляю, – говорил сей монарх, осматривая свои войска, – сколь кратка жизнь человеческая, тогда прихожу в крайнее смущение от соболезнования и не могу от слез воздержаться, что из сих многих миллионов людей, стоящих теперь пред моими глазами, чрез сто лет ни одного в живых не останется». – «Ежели бы все люди, – говорил я сам в себе, – обитающие в сем городе, помышляли о своей плачевной участи и о конце своей жизни, которого вскоре ожидать они долженствуют, то, без всякого сомнения, скоро вышли бы они из своего заблуждения и оставили бы все суетные свои попечения, которыми непрестанно себя занимают. К чему служат все труды, приемлемые сими несчастными? Вместо того чтоб наслаждаться немногими минутами их жизни, над коими они суть совершенные властители, они изнуряют себя великими трудами, потеют и мучатся для приобретения благополучия в такое время, которого никогда они не увидят и кое совсем не для них предоставлено. Они тогда престают существовать на сем свете, когда думают начинать только наслаждаться исполнением своих предприятий».
Алчные и корыстолюбивые купцы, которые день и ночь обременяют себя труднейшими заботами о своей торговле и которые здоровьем своим и покоем жертвуют ненасытному желанию собрать богатое имение, умрут прежде, нежели удовольствуют свое желание, а чрез то более будут чувствовать скорбь и сокрушение, что вовсю жизнь свою бесполезно трудились; если же и случатся между ими таковые, которые прежде своей смерти удовлетворят свою алчность, то и для тех то время, в которое будут они наслаждаться сими сокровищами, приобретенными с толикими трудами и беспокойством, покажется столь коротко, что ни к чему более не послужит, как к приумножению их мучений, возбуждая в них большее сожаление о лишении богатого своего имущества, коим столь маловременно они наслаждались.
Человек, который видит себя лежащего на одре смертном, тем более несчастлив, что с изнурением своего здоровья приобрел богатство и что не во всю жизнь свою находился в бедности; ибо, оставляя сей свет, чем менее в нем теряет, тем меньше о нем сокрушается. Лудовик XIV, умирая, лишался с жизнию государства. Герцог теряет менее, нежели государь; купец бедный теряет меньше, нежели богатый. Бедность есть такая вещь, которая всего способнее может произвести философов. Человек, обладающий богатым имением, редко захочет преподавать другим нравственные наставления. Сенека, быть может, один, а Эниктетов найдется две тысячи.
Ежели бы люди, мудрый и ученый Маликульмульк, устремляли некоторое внимание на бедность и на низкость своего состояния, то постарались бы отвратить полезнейшими своими размышлениями те бедствия, которым подвергла их судьбина. Вместо того, что поступками своими унижают они свое состояние, которое учинилося уже совсем презренным, подражали бы они столько, сколько было бы им возможно, мудрым сильфам, кои единственно стараются только о том, чтоб исполнять и любить добродетель, и ожидают без страха и суетного желания того, что небо для них определило. Слабые человеки, будучи весьма отдалены от того, чтоб во всем поступать с благоразумием, все равно трудятся о учинении себя несчастнейшими. Кажется, что они со утешением умножают свои бедствия, кои по собственному их злоупотреблению присоединены к человеческой природе и коих горесть единые токмо философы услаждать умеют. Без сомнения, ты, мудрый Маликульмульк, много раз рассматривал те несчастия, которым подвержен весь род человеческий, но не знаю, приметил ли ты когда, что все люди, в каком бы состоянии ни были (выключая из того числа немногих только любомудров), суть равно несчастны в глазах истинного философа. Начнем сие исследование с государя.
Таковой государь, который, будучи окружен блистательным двором своим, единственно предается без всякой умеренности различным забавам, оставляя своим министрам все попечение о своем государстве, может ли быть счастлив? Равным образом и тот, который, для удовольствования непомерного своего честолюбия, разоряет свое государство и приводит в крайнюю погибель своих подданных, не может назваться благополучным. Таковые государи, предающиеся страстям своим, сами чувствуют, сколько поступки их противны истинной чести, целомудрию и человеколюбию; ибо такова есть участь всех людей, порабощенных своим порокам: чтобы они ни делали, однако ж не могут толико быть ослеплены, чтоб иногда тлеющая искра их совести не представляла им от времени до времени страшной истины. Некто из ученых мужей справедливо сказал, что «совесть может быть закрыта завесою, потому что она не Бог, но что она никак не может совсем истребиться, потому что происходит от Самого Бога». Преступник, сколько бы ни старался и сколько бы ни прибегал ко всем способам, могущим совершенно успокоить его смущение, однако ж никогда до того не достигнет, ибо внутренние угрызения совести, подобно тем хищным птицам, которые по баснословию терзали грудь Промефееву, непрестанно сыскивают свою пищу, и сердце, терзаемое ими, во всякое время претерпевает несноснейшие мучения. Великие и малые люди равно бывают подвержены внутреннему угрызению своей совести, коль скоро сделаются преступниками.
В каком бы состоянии человек ни был и какое бы лицо ни представлял, но ничто не может его избавить от терзания возмущенной его совести: «Повсюду, где нет истинной добродетели, порок обитает, а с ним купно и внутренние угрызения, всегда за ним последующие». Тщетно порочный государь мыслит, под защитою своего самодержавства, успокоить страх свой, который посреди величества его, славы и беспечности повсюду за ним следует и непрестанно его мучит и терзает до самого того времени, когда лишится он жизни, а вместе с оною и пышных своих забав, смешанных со многими скорбьми и мучениями. Мудрый философ может ли почесть благополучною столь неспокойную и бедственную участь?
От государя обратимся к придворному. Какое его состояние? Он есть невольник, носящий на себе золотые оковы! Под пышною наружностию суетного величия он сокрывает тягостные попечения и несноснейшие скорби. Сколько таких придворных, которые в жизни своей не проводят почти ни одного дня, не будучи терзаемы честолюбием, желанием приумножить свое могущество и страхом лишиться милости своего государя? Можно ли таковую жизнь почесть счастливою, в которой надлежит быть непрестанно в мучительном беспокойстве и в недоверчивости ко всем тем, с коими имеешь обхождение, льстить своим неприятелям, не иметь ни одного истинного друга и во всем поступать по своенравию и по прихотям другого человека? Наконец, после столь мучительной и беспокойной жизни постигает смерть, которая стремительно разрушает все принятые меры, делает бесполезными все усильнейшие старания и оставляет единое токмо прискорбие, что в толиком злоупотреблении препровождаемы были краткие дни его жизни, которую прожил он, будучи всегда невольником, когда мог бы наслаждаться спокойною свободою. Нужно ли было родиться на свет единственно для того, чтоб играть столь мучительную ролю в своей жизни, которая кончится столь скоропостижно?
Здешние духовные особы не могут почесться ни благополучнее, ниже спокойнее светских! Они приносят к подножию жертвенника терзающее их честолюбие. Они непрестанно помышляют о приумножении своего богатства. Скупость есть порок, свойственный большей части французских духовных. Надменный прелат всегда бывает смутен, печален и задумчив, но что б такое могло возмущать его блаженство? Он хочет быть архиепископом! Когда поступает он в сие достоинство, то и тогда кажется столько же печален, ибо желает кардинальства; потом получает кардинальскую шапку, но беспокойства его не уменьшаются, потому что думает быть папою. Наконец, не избавившись от сердечного сокрушения, он умирает с сожалением, что не мог удовлетворить всех своих желаний. Сто тысяч ливров годового дохода и пышные титулы преимущество и высокомочия не могли учинить его благополучным, и со всем его богатством он был беднее крестьянина, живущего при умеренности спокойным и довольным в своей хижине.
Деревенский священник ропщет непрестанно на свою судьбину и жалуется, что ему жить нечем. Чрез несколько времени получает он богатый приход, оставляет деревню и переселяется в город. Ужели он сим удовольствован? Нет! он хочет быть настоятелем; потом получает и сие достоинство, однако ж желание его еще не удовольствовано, ибо чем более он возвышается и чем больше доход его возрастает, тем больше алчность его приемлет новые силы. Ежели бы он, подобно тому кардиналу, достиг до ближайшей степени к папскому достоинству, то и тогда не был бы доволен; если бы поступил он и еще далее, хотя бы сделали его папою, то и в то время доходы его казались бы ему умеренными.
Вот сколь велико человеческое ослепление, мудрый и ученый Маликульмульк! Они бросаются непрестанно от одного состояния к другому и во всех сих различных переменах не менее суть несчастны. Поелику ищут они своего удовольствия в вещах суетных, скоропреходящих и неосновательных, а потому вместо истинного блаженства ничего другого не находят, кроме непостоянства, скуки, зависти, преступления и внутреннего угрызения, которое повсюду за ними последует.
Истинное и ни с чем не сравненное блаженство состоит в любви к добродетели и в собственном спокойствии своего духа. Кто твердо уверен в сей истине, для соблюдения которой со всем поступает по мудрым и нужным правилам, тот совершенно благополучен и провождает жизнь без смущения и беспокойства; не страшится смерти и ее не желает; но ожидает спокойно всего того, что небо ему предопределит с его жизнию, ведая, что когда оная кончится на здешнем свете, тогда наступит другая, чистейшая и светлейшая, и что сия будущая, совершенно блаженная жизнь будет наградою за мудрое поведение на сем свете.
Люди должны бы были непрестанно помышлять о двух вещах: во-первых, о краткости здешней жизни, а во-вторых, о бесконечном продолжении будущей. Тогда не предалися бы они безумным помышлениям, причиняющим им несносные мучения, тогда сказали бы они сами себе: «Как! для приобретения вечного блаженства предоставлено нам трудиться несколько только минут, а мы расточаем сии счастливые минуты в суетных желаниях и в предприятиях, которые тогда же исчезают, когда исполняются! Будем лучше помышлять о доставлении себе вечного жилища и не будем напрасно терять сих минут, от употребления коих зависит наше бесконечное блаженство».
От гнома Буристона к волшебнику Маликульмульку
Пожалей о мне, любезный Маликульмульк, пожалей о своем бедном Буристоне, узная его несчастие; несчастие, которое едва ли с кем-нибудь из моей братьи когда случалось. Но почто удручать тебя моими пустыми жалобами? Они могут в мыслях легковерного увеличить мою беду; но в мыслях премудрого человека останутся одним пустым звоном. Итак, приступлю я к делу и буду требовать твоей помощи, ибо не утешение, но помощь нужна несчастным.
Наш общий знакомец Зор писал к тебе о сумасшествии Прозерпины, но он еще не о всем тебя уведомил. Богиня вскоре после того вздумала переменить вид своего двора. Между тем как Зор полетел в свет набирать разных модных искусников, она новоприбывшему в ад французскому портному велела на скорую руку обмундировать семь греческих мудрецов и славнейших в древности женщин, как-то: Семирамиду, Клеопатру, Лукрецию и прочих. Она еще более хотела, она неотменно желала, чтоб они завели между собою любовные интриги и чтоб, не выключая и важного Солона, все сделались волокитами. Тысячу раз она смеялась над стыдливою Лукрециею и над Виргиниею, что они дичились в новых нарядах и не давали рук своим обожателям; она отдала их под смотрение доброй Клеопатре, которая обещала сделать из них таких придворных вертопрашек, которым бы и лучшие европейские дворы завидовали.
Школа началась балом, богиня сама открыла его с Плутоном, и потом Лукреция с Сократом танцевали менует: говорят, будто он уже за нею и машет. Радамант, Минос и Эак, которые также приглашены были на сей праздник, потеряли всю свою важность, коль скоро увидели тут Александра Великого, Цесаря, Помпея, Брута, Катона и Фемистокла с римскими весталками, прыгающих галопада, который искусные музыканты играли аллегро престо. Бедные наши судьи, забыв придворную благопристойность, надрывались от смеха, и как им никогда не случалось так долго смеяться, то этот смех превеликою кончился бедою. Минос получил колику, толстый Радамант получил одышку, а у бедного Эака лопнул пузырь, и они, кое-как дошедши до своих постелей, сказались больными. И таким образом заседание адских судей перервалось, и некому было отправлять суд над ежечасно прибывающими сюда теньми.
На другой день послали Иппократа их освидетельствовать, который донес, что у двух из них лопнули мозговые перепонки, а у третьего разорвалась в ушах барабанная кожица; следственно, двое сошли с ума, а третий оглох и не может выслушивать оправданий. Плутон взбесился, услышав сию ведомость, и чрезвычайно бранил свою жену, обвиняя ее в сем несчастии. Прозерпина извинялась как могла и старалась доказывать, что сии судьи, несмотря на их повреждение, были еще годны для исправления своих должностей и что она, путешествуя по свету, никогда не видывала, чтобы отставляли судей, у которых повреждены мозговые перепонки или у которых лопнули в ушах тамбурные кожицы; но упрямый Плутон, не слушая сих оправданий, решился посадить на место старых новых судей. В сем намерении призвал он меня и велел мне как можно скорее лететь в свет и сыскать трех честных и беспристрастных судей, у которых бы мозг был в хорошем положении и которые притом не были бы глухи. Представь, любезный Маликульмульк, как я остолбенел, услыша такое препоручение! «Ваше адское величество, – сказал я Плутону, – дарования мои так слабы, а должность, налагаемая вами на меня, так трудна, что я не надеюсь отыскать вами желаемых редкостей; итак, осмеливаюсь просить у вас увольнения от толь тяжкого труда и поручения оного такому духу, который более меня имеет дарований». Но я только терял слова, и старик мой был неумолим; он доказывал, что ему неотменно нужно, чтобы продолжалось заседание, и для того надобны три честные человека, искусные в законах и без всякого корыстолюбия.
Вот какая поручена мне должность, любезный Маликульмульк, не несчастливый ли я бес? Где сыщу я три такие чуда? Я б лучше согласился быть Танталом или Иксионом, нежели искать такие редкости; однакож с богами шутить дурно; надобно повиноваться, и я намерился чрез три часа отправиться на землю; а между тем хотел посоветоваться с некоторыми теньми, которые у нас славны мудростию; но заприметь, любезный Маликульмульк, как пример начальников развращает подчиненных! Я уже не нашел здесь ни одной тени, которая бы не старалась подражать Прозерпине и не занималась бы модами и чёскою. Я подошел к Гераклиду, думая, что сей печальный философ может мне подать наставление, но и тот у нас не без дела. Прозерпина по частому его плаканью заключила, что он может быть очень хорошим трагическим актером, и потому я нашел его занятого учением какой-то плаксивой роли из новых трагедий. «Ах! – подумал я сам в себе, – сколько на земле в нынешние веки умирает таких людей, которым нужен бы был один слабый пример их владетеля, чтобы сделаться Цицеронами, Катонами и Демосфенами, и которые вместо того проводили всю жизнь свою в вымышлении новых нарядов и над чёскою своих волос!» Я перебирал в уме многих древних государей и видел, что Виргилии, Горации, Вароны, Расины, Боалы и Молиеры бывали по большей части только тогда, когда жили Титы и Лудовики XIV или когда они не боялись рассердить тем, что они умны, того, кто может у них отнять умы вместе с головами. Наконец рассуждения мои кончились тем, что мне надобно было отправиться в свет, не получа ни от кого никакого совета, о чем я очень печалился, как вдруг увидел пред собою Диогена и Демокрита, которые хохотали во все горло.
«Скоро ли ты отправляешься, – спросил меня Демокрит, – искать нам честных судей?»
«Ах! – отвечал я, – в сей же час, но не знаю, каким образом окончится моя поездка; только думаю, что мне вечно в ад не возвращаться».
«Не отчаивайся, – сказал Диоген, – ты очень уж худо думаешь о свете; я, напротив того, от всех новоприбывающих сюда судей слышу, что там ныне в судах все честные люди и что несколько уже тому назад веков, как бездельники и крючкотворцы выгнаны из приказов. Я советовал бы тебе лететь на север; там, может быть, найдешь ты надобное тебе число таких судей…»
«Я верю, – сказал Демокрит, – что ныне правосудие не с молотка продается», – и захохотал во все горло.
«Ах! – отвечал я печально, – и я верю тебе, Диоген, но скажи мне, отчего это, что с того света большая часть судей приходит к нам в богатых кафтанах, а тени челобитчиков являются сюда нагие; а часто и те самые из них, которые выиграли свой иск, приходят в одних рубашках!»
«Любезный друг, – отвечал Диоген, – ты уже знаешь от Прозерпины, что значит слово мода; итак, может быть, ныне на земле такая мода, чтоб челобитчики ходили полунагие, а судьи в богатых платьях: ведь надобно же чем-нибудь различать состояния…»
«Так, так, – перехватил Демокрит, – видно, что это самая полезная мода для того, что она уже давно в употреблении».
«Оставьте ваши шутки, – сказал я им, – и скажите мне лучше, каким образом могу я отыскать такие редкости; вы были на земле и можете меня просветить в сем случае».
«С охотою, – сказал Диоген, – во-первых, старайся сыскать такие приказные места, которые слывут нажиточными, и в них ищи судей, которые бы были бедны и имели бы богатых челобитчиков: это первый знак, что судья некорыстолюбив. Потом, как скоро ты увидишь, что его подьячие не пьяны, то это значит, что он умеет ими управлять. И наконец, ежели ты увидишь, что у него случится дело знатного богача с невинным бедняком и простолюдимом, если богач проиграет свое дело, то я даю тебе совет, не мешкая ни минуты, звать его сюда».
Демокрит ни в одном слове не спорил с словами Диогена, но только говорил, что это найти очень трудно, однакож желал мне всякого счастия и, смеясь дурачествам Прозерпины и чудному предприятию Плутона, удалился от меня с Диогеном к Прозерпинину уборному столику.
Вот, любезный Маликульмульк, мои обстоятельства. Признайся, не в жалком ли я положении; право, я боюсь, чтоб не расстаться навсегда с адом; итак, прошу твоего совета и, надеясь на твой разум, ожидаю от тебя сей помощи.
От сильфа Дальновида к волшебнику Маликульмульку
Когда я размышляю, мудрый и ученый Маликульмульк, о поведении большей части людей нынешнего света, то признаюсь, что не только извиняю, но даже хвалю поступки и образ мыслей тех людей, которым дают название мизантропов[1]. Все то, чем их упрекают, есть некоторым образом хвала их добродетели. Какой смертный, следующий путем истины, не возгнушается тех гнусных страстей и пороков, коими свет сей преисполнен? Возможно ли, чтобы сие не учинило его суровым, унылым и задумчивым? Напрасно думают, будто люди всегда и во всякое время были одинаковы. Я утверждаю, что слабые смертные никогда не были столь глупы, безумны, порочны и столь достойны сожаления, как ныне. Весьма нужно, чтобы в каждом государстве поболее было сих мизантропов, дабы люди могли пользоваться наставлениями, упреками и колкими насмешками сих угрюмых философов.
Так, мудрый и ученый Маликульмульк, я весьма в том уверен, что ничто не может быть столь полезно для благосостояния общества, как великое число сих мизантропов; я почитаю их за наставников и учителей рода человеческого. Одна половина света, занимаясь безделками, повержена ныне в совершенное ребячество, а другая одержима бешенством! Итак, должно поступать с людьми или как с младенцами, или как с бешеными. Обыкновенные философы, мудрецы и ученые не могут более быть их путеводителями; все их премудрые поучения не сделают никакого впечатления над развращенными их умами, надлежит употребить на сие гораздо строжайших наставников – одним словом, таких, каковы мизантропы.
Возмогут ли все наставления Сенеки и Эпиктета произвесть какое действие над глупою головою петиметра? Сделают ли они его разумнейшим? Заставят ли быть полезным обществу и не принимать более на себя тех смешных телодвижений и ужимок, чрез кои уподобляется он обезьяне? Без сомнения, все речи сих великих философов останутся безуспешны. Тщетно будут они прославлять пред ним добродетель и описывать всю гнусность пороков: он, насмехаясь как им самим, так и их словам, вместо ответа сделает, может быть, несколько странных прыжков или пропоет какую песенку из новой оперы. Но мизантроп, привыкнувший не обинуясь говорить истину, есть человек, могущий заставить сего шалуна войти в самого себя. «Поступки твои, – скажет он ему, – забавляют меня несколько минут, но наконец становятся несносны. Признаюсь, что ты очень забавен, и я не могу смотреть на тебя без смеха, однакож напоследок ты чрезмерно наскучишь. Хочешь ли, – скажет он ему, продолжая свою речь, – чтоб я говорил с тобою чистосердечно? Мне весьма удивительно, что по сих пор ты и тебе подобные не предложили еще правительству, дабы учреждено было особое собрание, где вознаграждались бы все модные ваши дурачества. Я уверен, что тогда был бы ты из числа первейших, могущих льститься восчувствовать на себе опыт сего столь благоустроенного заведения; потому наиболее, что нет никого даже и из твоих сотоварищей, кто бы мог с таким искусством, как ты, делать страннейшие телодвижения, шаркать ногами, кривлять рот, обращать по-модному глаза, болтать то, чего сам не понимаешь, смеяться без намерения, печалиться без причины и лгать с таким уверительным видом и смелостию, как другой говорит правду».
Сии язвительные шутки, мудрый и ученый Маликульмульк, произнесенные с насмешливым видом такого человека, каков мизантроп, делают больше впечатления и более поражают сердца, нежели наилучшие философические речи. Все сочинители нравоучений и все проповедники не возмогли еще отвлечь ни одного петиметра от его глупостей; напротив того – Мизантроп Молиеров более сделал добра Франции, нежели проповеди Бурдаловы и прочих ему подобных проповедников. Итак, когда простой список произвел столь много пользы, то что должно ожидать от подлинника?
Врожденное людям самолюбие управляет с самого почти младенчества всеми их деяниями. Нельзя сыскать лучшего средства к исправлению их погрешностей, как изобрази гнусность тех пороков, коим они порабощены, обращать их в насмешку, а чрез то уязвлять сродное каждому человеку тщеславие. Никто не может исполнить сие с лучшим успехом, как мизантроп; следовательно, нет человека, который столько бы полезен был обществу, как он.
Когда я взираю на сих людей, кои, не беспокоясь нимало о том, что будут об них говорить, не опасаясь злобы и ненависти своих сограждан, с презрением и смело осуждают все то, что видят в них худого, – тогда кажется мне, будто вижу врачей, окруженных множеством больных, кои, видя, что не хотят они пользоваться обыкновенными способами, принуждены бывают для спасения их жизни дать им против воли лекарства, хотя поистине не весьма вкусные, но способные восстановить их здоровье.
Пусть осуждают, сколько хотят, грубость и странные, по мнению некоторых людей, поступки мизантропов, я буду всегда утверждать, что почти невозможно быть совершенно честным человеком, не быв несколько им подобным. Неужели должен я почитать за добродетель подлое ласкательство придворного, готового всегда ублажать не только слабости своего государя, но даже и тех людей, от кого он надеется получить какое благодеяние? Достоин ли моей похвалы тот французский аббат, который, желая снискать благосклонность своего епископа, превозносит до небес его глупости, который хвалит в нем добродетели, коих он никогда не имел, и который расточительность его называет нелюбостяжанием, невежество – простосердечием, а злость и суеверие – священною ревностию? Нет, премудрый Маликульмульк, я чувствую, что неприличность сих гнусных нравов возмущает мою душу, и потому стократно более предпочитаю сим подлым льстецам мизантропа, человека угрюмого, нетерпеливого и бешеного, буде хотят, чтоб я его так назвал, но коего сердце наполнено притом справедливостию, чистосердечием, добродетелию и который неспособен ни лгать, ни притворяться.
Если бы при дворах государей находилось некоторое число мизантропов, то какое счастие последовало бы тогда для всего народа! Каждый государь, внимая гласу их, познавал бы тотчас истину. Один мизантроп истребил бы в минуту все те злодеяния, кои пятьдесят льстецов в продолжение целого месяца причинили.
Министры, судьи, вельможи – одним словом, все те, коим вверено благосостояние народное, трепетали бы при едином названии мизантропа. «Надлежит исполнить, – сказали бы они, – со всевозможною ревностию возложенные на нас должности. Ничто не может остановить сего ужасного предвозвестника истины. Скоро глас его раздастся повсюду и, достигнув престола, известит государя о всех тайных наших делах. Если не ужасаемся мы оскорблять истину и добродетель, то да страшимся по крайней мере необузданного языка мизантропова, и когда пристрастия и пороки усыпили уже нашу совесть, то надлежит по крайней мере стараться, чтоб не подозревал он ни в чем нашей честности».
Мизантроп не только может споспешествовать пользе народной, но и благосостоянию самого государя: он научал бы своим примером как придворных, так и подданных, что усердие и ревностные услуги должны быть оказываемы единственно государю, а не его вельможам. Я помню, что читал некогда прекрасное описание мизантропа, находившегося в службе Лудовика XIII. Сей человек, имея при дворе немалый чин, не оказывал никогда ни малейшего почтения кардиналу Ришелье. «Я его не боюсь и не почитаю, – сказал он некогда, разговаривая о сем министре. – Я служу королю; ревность и усердие мое оказываю только одному ему; а впрочем, мало беспокоюсь, любит ли меня кто или ненавидит». Сии слова привели в великое удивление кардинала: он велел сказать сему мизантропу, что если он один только раз скажет ему: «Господин кардинал, я ваш покорнейший слуга и прошу вашего покровительства», – то постарается он снискать ему счастие и навсегда останется его другом. На сие предложение мизантроп ответствовал, что он служит королю, а не господину кардиналу, и что не имеет нужды ни в чьем покровительстве, кроме своего государя; что ж касается до дружбы сего министра, то он столько его не уважает, что если б король приказал ему убить господина кардинала, то не преминул бы он в четверть часа исполнить сие повеление. Один только мизантроп может иметь столь бескорыстные и столь преданные к своему государю чувствования. Я повторяю еще, мудрый и ученый Маликульмульк, чтоб быть совершенно честным человеком, надлежит быть несколько подобным мизантропу.
Наконец чрез название мизантропа не разумею я здесь того бешеного и несноснейшего врага самому себе и всему роду человеческому, который ненавидит людей за то, что они люди. Я желаю, чтоб тот суровый и задумчивый мудрец, о коем я говорю, ненавидел только пороки, сожалел о порочных и чтоб, упрекая людей, зараженных оными, поставлял главнейшим своим предметом их исправление. Между мизантропом, коего писал Молиер, и тем бешеным афинянином, о котором Плутарх нас уведомляет, находится величайшее различие. Весьма несвойственно приписали Тимону название мизантропа, надлежало бы лучше назвать его лютым зверем или разъяренным медведем. Должно ли почитать человеком того, который был свирепее льва и кровожаднее тигра? Сей изверг человечества, о котором я говорил, жил один в загородном своем доме близ города Афин, где не имел ни с кем больше знакомства, кроме одного только Алкивиада. Когда вопрошали его, почему, ненавидя вообще всех людей, предпочел он сего молодого грека прочим людям, то ответствовал он на сие следующее: «Я люблю и имею знакомство с Алкивиадом для того, что предвижу заранее те бедствия, которые причинит он некогда всей республике. Не думайте, чтобы дружество меня с ним соединило: нет! меня прельщает только тот огонь, которым от него вся Греция воспылает».
Ненависть Тимонова к своим соотчичам простиралась до такой крайности, что всякое зло, им причиненное, приводило его в восхищение. Рассказывают, что в саду загородного его дома было несколько деревьев, на которых отчаянные люди оканчивали обыкновенно дни свои удавкою. Он, имея намерение вырубить сии деревья, дабы на том месте построить некоторое здание, пошел прежде в Афины, где созвал весь народ на большую площадь. Греки, пораженные необычайным сим созывом, бежали туда толпами; однакож весьма худо награждены были за свое любопытство. Тимон уведомил их, что он заблагорассудил через несколько дней срубить деревья, находящиеся у него в саду, и для того заблаговременно дает знать, буде кто иметь желание удавиться, то чтоб не теряли времени. После сей прекрасной и трогающей речи распустил он своих слушателей. По моему мнению, весьма бы хорошо сделали, если б сего красноречивого оратора убили они в ту ж минуту каменьями.
Сих извергов человечества надлежит истреблять со всевозможною поспешностию, опасаясь, дабы яд пагубных их предрассудков не повредил людей, наклонных и без того более ко злу, нежели к добродетели. Каких следствий долженствовала ожидать Греция от учрежденной там цинической секты? Итак, когда нашлись столь глупые и столь безумные люди, кои при глазах целого народа не стыдились отправлять бесчиннейшие деяния, то легко может также случиться, что соберется когда-нибудь скопище подобных Тимону бешеных людей, кои, объявя себя явно смертельными врагами человеческого рода, увещевать будут всякого с ними встречающегося, дабы он без дальнего размышления как возможно скорее удавился.
Я думаю, ты согласишься со мною, мудрый и ученый Маликульмульк, что афиняне весьма бы благоразумно поступили, если бы они наказали смертию Тимона за дерзновенную его речь. Кажется мне, что довольно уже я изъяснил, какое великое различие находится между сим беснующимся и мизантропом: один ненавидел людей, а другой ненавидел только их пороки. Наконец остается нам желать, премудрый Маликульмульк, чтоб небо ниспослало людям друга, такого мудрого мизантропа, который, уличая их в погрешностях, побуждал бы чрез то к исправлению оных.
От Астарота к волшебнику Маликульмульку
Отсутствие мое из ада, мудрый и ученый Маликульмульк, есть главнейшая причина моего молчания. Я принужден был более двух месяцев пробыть в Париже. Тебе известно, что со времен великого Агриппы, открывшего людям тайну вызывать нас против воли на тот свет, нередко мы принуждены бываем, оставя мрачное наше жилище, исполнять их повеления.
Некоторый стихотворец, коего обстоятельства были в великой расстройке, принужденным себя нашел страшнейшими заклинаниями призывать нас к себе на помощь. Веелзевул, услыша томный голос его питомца муз, приказал мне осведомиться немедленно, чего он желает. Исполняя сие повеление, предстал я пред него в виде таможенного сборщика.
«Что тебе надобно? – сказал я ему, – я тот бес, коего ты призывал; говори, желания твои будут исполнены».
«Я вижу, – ответствовал стихотворец, запинаясь от робости, – что ты наивеличайший плут и обманщик из всего бесовского вашего рода, ибо наряд твой показывает мне, что ты и в аде отправляешь такую должность, которая на здешнем свете ничего доброго не предвещает. Итак, возвратись опять в прежнее свое жилище: я не столь глуп, чтоб положился на обещание беса, отправляющего столь скаредную должность».
«Ты несправедливо рассуждаешь, – ответствовал я стихотворцу, – о моих качествах; знай, что в аде все дела делаются не так, как на вашем свете: у нас наичестнейшие бесы, коих верность нимало не подозрительна, употребляются обыкновенно для сбору доходов; и когда ученый человек, а особливо стихотворец, потребует нашей помощи, то всегда посылается к нему бес откупщик или таможенный сборщик; ибо нам известно, что голод и жажда суть главнейшие нужды, в коих должно им помогать».
«Когда так, – сказал стихотворец, – то сделай милость, употреби как можно скорее известные тебе средства для утоления моего голода. Целые два дни наблюдаю я поневоле наистрожайший пост; если б ты не подоспел ко мне на помощь, то принужден бы я был продать на рынке последнее мое имущество, то есть чернильницу, и думаю, что в тогдашнем моем положении охотно бы уступил ее за двухкопеечный калач».
«Ты будешь удовольствован, – ответствовал я голодному питомцу муз. В самое то время увидел он в своей комнате стол со множеством кушанья. – Ешь, – сказал я ему, – а после поговорим о твоих делах».
Он с великою охотою повиновался моему приказанию и кушал с такой умеренностию, что я опасался, дабы не лопнул у него желудок.
Когда перестал он есть, потому что более уже в него не шло, то спросил я его, чего еще он от меня желает?
«Я желал бы, – ответствовал он, – чтоб снабдил ты меня знатною суммою денег, дабы не имел я более нужды беспокоить тебя моими просьбами и чтоб в последующее время не умереть с голоду».
«Сие нетрудно сделать», – сказал я ему, отдавая большой кошелек с полновесными червонцами.
«Не привидение ли это? – вскричал он с восхищением. – В самом ли деле существует сие золото, которое я вижу; не сонное ли мечтание льстит мне благополучием, которое вскоре, может быть, исчезнет?»
«Не опасайся, – ответствовал я, – все то, что ты видишь, есть истина, и нет тут ни малейшего обмана. Но скажи мне, что это за бумаги, которые в комнате твоей повсюду разбросаны?»
«Это, – ответствовал стихотворец, – оды, сонеты, мадригалы и баллады, которые сочинил я в похвалу многих знатных особ».
«Так неужели, – сказал я, – с помощию красноречия и толиких лжей не умел ты сыскать себе пропитания? Повидимому, все те, коих осыпал ты похвалами, не весьма были тороваты».
«Я подносил свои сочинения, – ответствовал стихотворец, – тем, коих щедрость и великодушие как в городе, так и при дворе до небес превозносили; однакож получаемые мною награждения не соответствовали гремящей о них славе. Один только недавно разбогатевший господин, которого отец был конюхом, подарил мне шесть луидоров за то, что вывел я его родословную от великого Могола. По несчастию, проговорился я о сем подарке некоторому моему приятелю, такому ж нищенствующему стихотворцу, как и я был до сего времени, который столь неотступно ко мне приставал, что я принужден был дать ему взаймы два луидора. Получа оные, выкупил он тотчас свою трагедию, бывшую в закладе у служителя некоторого комедианта, отдал ее на театр, надеясь, что принесет она ему очень много барыша; но при первом представлении ее освистали. После чего приятель мой чрез несколько дней умер с печали, а мои деньги также за ним во гроб последовали».
«Для чего же, – спросил я у стихотворца, – будучи так несчастлив в ученых своих делах, не принялся ты за другой какой промысел? Мне кажется, что состояние сытого извозчика гораздо предпочтительнее состоянию голодного стихотворца. Прилепляясь к музам, чаще делают себе вред, нежели пользу».
«Возможно ли, – ответствовал мне ученик Аполлонов, – чтоб человек, привыкнувший взирать на себя, как на некоторый род божества, мог упражняться в постыдном каком промысле? Тщеславие и пристрастие к стихотворству управляли всеми моими деяниями. Сии слабости свойственны не только мне, но и всей моей собратий; нет ни одного из нас, который бы не поставлял себя выше всего на свете. Когда сравниваем мы Гомера с Ахиллесом или Августа с Виргилием, то делаем сие нарочно для того, чтоб усугубить собственную нашу славу. Если б найден был такой способ, чтоб человек мог пробыть без пищи, то я уверен, что большая часть писателей предпочла бы свои дарования престолам величайших государей. Скалигер говорил, что он охотнее бы согласился быть Горацием, нежели Неаполитанским и Сицилийским королем. Однакож, думаю, если б случилось ему быть в такой крайности, в какой находился я до твоего ко мне прибытия, то переменил бы, конечно, свои мысли».
«Утешься, – сказал я стихотворцу, – впредь не будешь ты иметь ни в чем недостатка».
Сказав сии слова, хотел было я от него удалиться, но он усильно меня просил, дабы позволил я ему представить к себе некоторого его приятеля, желающего вступить в приказную службу. Я не премину уведомить тебя после, мудрый и ученый Маликульмульк, о разговоре, который был у нас с сим человеком.
От гнома Зора к волшебнику Маликульмульку
Вчерашнего дня, любезный Маликульмульк, вылетел я из своего жилища на свет для набрания надобных людей и для закупки уборов, о которых, при самом моем отправлении из ада, препоручено мне было. Имея множество денег, при которых, как сказывают, нет ничего в свете невозможного, ты подумаешь, что я в одну минуту мог исполнить желание Прозерпины, но как ты удивишься, когда узнаешь, что ничего нет труднее таких препоручений.
Вылетев на поверхность земли, устремился я прямо к средоточию роскоши, то есть к большому великолепному и многолюдному городу Европы. Жители оного могут по справедливости почитаться ныне поравнявшимися с самими теми, которые в сей части света издавна почитаются образцами новых изобретений и кои стараются весьма искусно выводить истинную добродетель. Их-то философии обязан ныне свет многими так называющимися людьми без предрассуждения, которые за кусок золота в состоянии продать своих друзей, родню или и все свое отечество для того только, чтоб посредством оного показаться в хороших нарядах и великолепных колесницах. По таковым подлинникам можно судить и о списках, не уступающих образцам своим в свойственной им доброте, и, наверное, угадать, что я, сыскав столь честные селения, не почел за нужное лететь далее, а избрал сей город лавкою своих покупок.
Чтоб знать вкус в нарядах, надобно непременно хорошее знакомство, а чтоб иметь оное, нужны деньги, почитающиеся всеобщим ключом, которым ныне заводятся большие часы света. Следуя сему правилу, я принял вид молодого и пригожего человека, потому что цветущая молодость, приятности и красота в нынешнее время также в весьма немалом уважении и при некоторых случаях, как сказывают, производят великие чудеса, а при столь выгодной наружности не позабыл я представить себя в богатом кафтане, в котором, может быть, почли бы меня за какого-нибудь ученого, если б не был он весь в золоте. Не успел я показаться в сем виде в одном из тех трактиров, в которых приезжие находят себе пристанище, как премножество молодых людей кричали мне свои приветствия и каждый из них предлагал мне тысячу услуг. Петиметр обещал меня познакомить с своим портным и парикмахером, пьяница хотел вести в такой трактир, в котором продаются лучшие вина, а картежник шептал мне на ухо, чтоб идти с ним обыгрывать его знакомого наверную, но я проницанием своим узнал, что он такими услугами разорил уже не одну дюжину безумцев.
Все вообще спрашивали меня, кто я таков? откуда приехал? и какая моя надобность? «Милостивый государь! – сказал мне один из них, находившийся с растрепанными волосами, который был уже вполпьяна и допивал шестую порцию пуншу, – не тяжба ли какая причиною вашего сюда приезда? Если так, то я охотно предлагаю вам свои услуги: дядя мой знатный человек, и он за удовольствие себе почтет склонить судей на вашу сторону, были б только худы обстоятельства вашего дела! Вам стоит токмо уступить дядюшке половину иска, и я вас уверяю, что спорная земля ваша. Вы можете узнать от других, что в пятнадцать лет по вступлении его в свою должность он тысячу дел поворотил на такую сторону, на какую ему захотелось; впрочем, если вам нужда, то я уверяю вас своим и дядюшкиным честным словом, что он за весьма сходную цену согласится уморить в тюрьме ваших соперников». Я благодарил сего доброго человека и признавался ему, что мне нет нужды в его услугах; это его несколько рассердило, и он в молчании принялся допивать шестую свою порцию пуншу.
Я не успел еще отблагодарить сего услужливого человека, как вошел в комнату с опухлыми глазами, с расстегнутым камзолом и с обкусанными губами молодой человек, спросил чашку шоколаду; я бы почел его за какого-нибудь питомца муз, если бы поданная ему в долг чашка шоколаду не опровергла сего мнения, ибо мне известно от теней, переселяющихся в ад, что в свете все ученые весьма малую имеют доверенность. Я сел подле его в намерении свести с ним знакомство, и, подлинно, мы 35 недолго были с ним в молчании; он первый начал разговор следующим образом: «По моему мнению, государь мой, нет никакой науки труднее той, которая учит, как жить в свете! Черт меня возьми! – вскричал он, – если не сущее дурачество делают те, которые предписывают тому правила».
«Это правда, государь мой! – отвечал я, – ибо правила могут быть непременными в одной только математике, но в повсечасно переменяющихся случаях их соблюсти неудобно; и правила, касательно до общежития, так же способно предписать, как удобно шить кафтаны по одной мерке на весь город; однакож со всем тем должно в жизни предполагать главнейшие начала, которым следуя, можно приноравливать оные к случающимся обстоятельствам. Например, если кто положит себе правилом быть тем довольну, что имеет, и сносит великодушно случающиеся несчастия, почитая их неизбежными в сей жизни, тот…»
«Эх, государь мой! – перехватил он речь мою, – это то же, как бы кто сказал, что немудрено познать систему света, нужно только выучить математику и физику! Слово выучить математику произносится очень легко, но в нем замыкается тысяча препятствий, и его не так-то удобно можно исполнить. Многие философы говорили, что надобно быть всем довольну, признавая, что в сем общем положении много заключается, но на самом деле не легко оное исполнить, я сам по себе это знаю; взяв от отца тысячу рублев на год, я приезжаю сюда в намерении не желать ничего более и подлинно думаю так несколько месяцев, но наконец нахожу знакомцев, которые твердят мне беспрестанно, что я беден, что граф Беспутов имеет в десять раз лучшее содержание, нежели я, и все это заслужил только тем, что родился от знатного отца; что молодой Бесчетов имеет лучших лошадей в городе и прекрасную любовницу, а сделал важного для отечества только то, что посредством своих денег надел на себя военный мундир, довольно порядочной степени, и умножил тем число титулярных служивых. После сего говорят мне, чтоб состояние свое поправил картами, и доказывают ясно, что ничего нет легче, как выиграть десять тысяч рублей в один вечер; я этому верю, беру карты, меня вводят в один дом, где указывают мне собрание сих счастливцев, из которых большая половина сидели в отчаянии, без кафтанов и без камзолов; это меня несколько устрашило, но приятели мои принимаются за убедительные свои доказательства и говорят, что когда двое играют, то неотменно должно, чтоб один из них проиграл, а другой выиграл. Сии самые полунагие служат доказательством, что есть счастливцы, которые у них все выиграли, после чего я сажусь и проигрываю свой годовой доход, потом на три тысячи даю векселей. Теперь скажите, могу ли я быть довольным моими обстоятельствами? Однакож, сударь, – продолжал он, – если вам угодно и когда есть у вас деньги, то вы можете сделать и свое и мое счастие; пойдемте только в тот дом, где пополам, конечно, мы отыграем у сих счастливцев, чего они меня лишили, а может быть, что и во сто раз более у них у самих выиграем».
Он бы еще далее продолжал свою речь, если бы не вошел тогда один его знакомец, который нечто шепнул ему на ухо, и мой несчастливый картежник бросился стремглав из комнаты, сказав нам, что он идет вновь спорить со счастием. Лишь только он вышел, то его друг, который на несколько времени оставался с нами, зачал говорить с другими своими знакомцами, и я слышал, как они сговаривались обыграть того молодого человека, за которым тот же час вышли. Вот, ученый Маликульмульк, малая картина людей.
Ныне весь свет играет в карты, и всегда двое продают третьего. Я писал о сем к Диогену и заключил, что можно судить по картам и о политике, но он отвечал мне, что в его время не играли в карты и не знали политики, и потому просит от меня другого сравнения; но оставим это и возвратимся к моей повести.
Лишь только вышла толпа соединенных сих картежников, то вошел в комнату пребогато одетый человек. «Вот, – думал я сам в себе, – тот, кого мне надобно, от него неотменно получу я сведение о модах». Ветродум, так он назывался, зачинал говорить о тысяче разных предметах и ни об одном не оканчивал; он садился для того, чтобы сделать из себя хорошую фигуру, и с намерением пил, чтобы иметь случай делать приятные ужимки. Между сотнею сделанных им мне вопросов был для меня самый нужный: «Зачем я приехал в город?» На что я ответствовал ему, сколько мог учтиво, сказав, что я богатый дворянин и приехал в сей город затем, чтоб по просьбе моих родственников вывезть им модных уборов и…
«О! что до этого принадлежит, – вскричал он, – то вы ничего лучше не сделаете, как если адресуетесь ко мне. Я вас в два часа коротко познакомлю с моей тетушкою, которая уже тридцать лет учится науке нравиться и почитается здесь во всем городе первою щеголихою. Вы, кроме ее, не получите ни от кого подробнее наставления о нарядах; да, это женщина такая, которая делает честь своему полу и живет прямо щегольски: днем спит, ночное время проводит в забавах; туалет ее занимает четыре часа; обеденный и вечерний – пять; девять часов она провождает во сне, а прочее время употребляет для своих веселостей; словом, это беспримерная женщина, и мы завтра у нее обедаем».
После сего он, схватив мою руку, потряс оную и скрылся от меня, как молния, сказав, чтоб я на другой день дожидался его в том же месте. Итак, любезный Маликульмульк, я остаюсь в нетерпеливости сделать сие знакомство, и в первом письме подробнее уведомлю тебя о сей беспримерной женщине и о сем молодом ветренике, которые, может быть, будут служить образцами для всего ада.
Я повстречал своего брата Буристона, он очень невесело ходит и не надеется, чтоб мог скоро исполнить приказания Плутоновы так, как и я Прозерпинины.
От сильфа Дальновида к волшебнику Маликульмульку
Пробывши несколько дней в сем городе, мудрый и ученый Маликульмульк, и летая некогда над садом, усмотрел я в одной темной аллее женщину, показавшуюся мне старее шестидесяти лет, которая говорила с великою горячностию с одною молодою девушкою, имеющею не более шестнадцати или семнадцати лет, слушавшею ее, краснеясь и с потупленными глазами; любопытствуя услышать, что разговаривают сии две женщины, я, подлетев, сел подле их, и разговор их показался мне очень чудным.
Старуха была из числа тех торговок, продающих модные женские уборы, кои получают более прибытка от переноса любовных писем, от склонения молодых девушек к любви и от назначения любовникам свидания, нежели от продажи кружев, чепчиков и модных шляпок, а молодая девушка, разговаривающая с нею, была золотошвейка, она имела вид тихой, скромной и постоянной; однакож была одета богатее, нежели как бы было пристойно ее состоянию.
«Послушай, Лизынька, – говорила старуха, – ты не должна надеяться, чтоб господин Расточителев непрестанно осыпал тебя своими подарками. Вот уже он подарил тебе два платья, три куска полотна и восемь империалов на твои забавы: ты все это через меня получила, но целый уже почти месяц ты мне обещаешь приехать со мною к нему и по сю пору не исполняешь своего слова. Не стыдно ли тебе обманывать такого честного господина, который дарит тебя столь щедро и ищет только случая сделать тебя счастливою? Ты сама, душенька, теряешь свое счастие, и ежели еще поступать будешь таким образом, то после сама раскаешься, но тогда уже будет поздно. Г. Расточителев говорил уже мне о Маше, ему скучно твое упорство, и ежели он однажды увидит эту девку, то она, конечно, заступит то место, которое для тебя готовилось; тогда прощай платья, уборы и все забавы, ты ничего уже иметь не будешь, а попрежнему будешь провождать всю жизнь свою от утра до вечера в шитье золотом и будешь видеть Машу, которая ничем тебя не лучше, одетую в богатое платье и ездящую по всем позорищам, так, как знатную барыню! Так, душенька, она будет, как знатная барыня. Да знаешь ли ты, что г. Расточителев намерен для тебя нанять великолепный дом, дать тебе богатый экипаж и определить доход на всю твою жизнь? Это между нами сказано: я почитаю тебя девицею скромною и не опасаюсь, чтобы ты ему о том пересказала; я чрез то лишилась бы совсем его доверенности и, желая тебе услужить, потеряла бы в нем хорошего покровителя. Ты меня знаешь, я не захочу тебя обманывать. Поверь, друг мой, что все это я делаю единственно из дружбы к тебе; мне очень досадно, что ты лишаешь себя такого благополучия. Посмотри на всех оперных девок: они великолепием своим кажутся графинями, но что были бы они без любовников? Им не на что бы было купить и башмаков. Подумай о своем счастии, ты находишь такого честного и щедрого человека, который из золотошвейки хочет сделать тебя подобно знатным госпожам, а ты не склоняешься на его предложение: ты в этом случае очень неразумна; не стыдно ли тебе, я, право, думала найти в тебе больше разума и рассудка».
«Ах, Боже мой, госпожа Плутана! – ответствовала молодая девица, – я очень бы желала быть другом господину Расточителеву, да он требует от меня того, на что мне очень трудно согласиться и что меня чрезвычайно оскорбить может. Ежели то правда, как ты мне сказываешь, что он столько меня любит, то для чего же все то, о чем ты мне упоминала, не хочет он сделать, не требуя от меня ничего, единственно только для того, чтоб меня тем больше одолжить? Ежели бы я чувствовала к господину Расточителеву столь великую любовь, какую чувствует он, по уверению твоему, ко мне, то я не требовала бы от него ничего такого, что бы ему не нравилось, и не стала бы просить его о таком снисхождении, которое бы его огорчило и повредило его честь. На что он хочет, чтоб я к нему приехала? Не видит ли он меня всегда на гулянье, в церкве, на улице и в окошке? Я для угождения ему, когда он стоит в своем окне, всегда стараюсь из нашего окна ему показываться, и мне кажется, что он имел довольно уже времени на меня насмотреться».
«Ты рассуждаешь, – сказала старуха, – так, как трехлетний младенец. Неужели ты думаешь, что г. Расточителев может быть доволен одним только на тебя смотрением? Ежели бы ему нужно было только это, то нашел бы он множество статуй гораздо тебя прекраснее, на которые смотря мог бы довольствовать свое зрение, ничего не тратя. Нет, душенька! для него нужна красота одушевленная; ты показываешь в себе совершенную невинность, однакож на самом деле ты не так проста, какою себя показать хочешь; в твои лета можно уже знать, что мужчины любят женщин не с тем, чтоб только на них смотреть. Неужели ты боишься два часа пробыть наедине с г. Расточителевым? О! поверь мне, я тебе в том порукою, что такие свидания не так опасны, как ты думаешь, и точно тебя уверяю, что ежели ты два раза таким образом будешь иметь с ним свидание, то в третий раз для самой тебя столько же казаться будет приятно, сколько и для него. Спроси у Наташи, которая очень часто видалась с г. Ветрогоном, хорошим приятелем г. Расточителева, имеет ли она причину жаловаться на первое уединенное свидание, которое она с ним имела».
«От того-то самого, – ответствовала девушка, – что рассказывала мне Наташа, я и боюсь быть наедине с г. Расточителевым. Я никак не могла бы снести, ежели бы он стал со мною так же поступать, как приятель его поступал с Наташею… Подумай, госпожа Плутана, хотя я и бедная золотошвейка, однакож столько же уважаю моею честию, как и знатная госпожа. Слава богу, доныне я ни в чем упрекать себя не могу и могу побожиться без угрызения совести о моей невинности».
«Я очень в этом уверена, – говорила старуха, усмехнувшись, – и ежели бы ты не была такова, то бы я за тебя не отвечала г. Расточителеву; но неужели ты хочешь навсегда таковою остаться? Скажи мне, душенька, что лучше: быть честною и целомудренною, но худо одетою, бедною и от всех презренною девушкою, или без целомудрия быть богатою, одеваться в блистательные наряды, жить в великолепном доме и ездить в богатом экипаже; я об этом спрашиваю собственного твоего мнения? Посмотри на старую свою мастерицу, у которой ты учишься шить золотом; она поныне сохраняет свое целомудрие, но почти умирает с голоду; завидуешь ли ты ее жизни? Взгляни, напротив того, на Любострасту, которая никогда не думала о своем целомудрии: какой имеет она богатый доход! Не захотела ли бы и ты жить так роскошно, как она? Ты слишком уже уважаешь своим целомудрием. Ах, друг мой! Поверь мне, что большая часть девушек очень мало о нем думают, в твои лета оно было бы для них столько же тягостно, как сохранение тайны для болтливой старухи. Ежели бы я сама была на твоем месте, то право бы не раздумала продать честь свою за такую дорогую цену. Упорство твое кажется мне очень смешным. Каждый день девок по двадцати, а иногда и больше сами просят меня, чтоб я нашла для них такого честного человека, который бы захотел взять их к себе и доставил бы им порядочную жизнь в свете. Мы ныне живем благодаря просвещению в таком веке, в котором оставили уже все глупые нежности и предрассудки. Те, которые злословят девок, живущих на содержании, и говорят об них худо, делают то единственно из зависти и из ревности; они сами очень охотно хотели бы быть на месте тех, которых осуждают. Поверь, радость моя, что было очень много девушек, гораздо лучшего перед тобою состояния, которым я доставила выгодные места; а ты не больше, как бедная золотошвейка, но так много уважаешь своею честию и упорствуешь последовать примеру других. Ты хочешь в себе показать более целомудрия, нежели графиня Ветрана, княжна Щепетихина и прочие. Ты с ума сходишь, душенька, в тебе нет ни малого рассудка. Мне надобно над тобою сжалиться и постараться привести тебя на истинный путь. Обещайся мне, что ты сдержишь свое слово и сего же дня вечером поедешь со мною ужинать к г. Расточителеву. Я тебе буду вместо матери, почитай меня истинным своим другом, который хочет сделать тебя благополучною. Ежели ты будешь во всем следовать моим советам, то я постараюсь, чтоб через два месяца было у тебя до тридцати великолепных платьев, дюжин по шести всякого белья, самого лучшего и тонкого, и несколько бриллиантов. Уверь только меня, что ты не будешь впредь так глупа и станешь во всем меня слушаться».
«Ах, госпожа Плутана, – ответствовала молодая девушка закрасневшись, – я сама вижу, что ты ни говоришь, для меня очень полезно; признаться, я чрезвычайно люблю наряды и для того желала бы пользоваться любовию г. Расточителева, но я все боюсь той страшной минуты, когда буду с ним наедине. Желала бы я, ежели бы то было можно, чтоб ты не отходила от меня ни на минуту».
«О! ежели только этого тебе хочется, – сказала старуха, – то я не отрицаюсь тебя удовольствовать. Г. Расточителев имеет ко мне совершенную доверенность, и мое присутствие нимало его не потревожит». – «Однакож я прошу тебя, – говорила девица, – что ежели…» – «О, будь уверена, – перервала речь ее старуха, – что я тебе ответствую за твою безопасность и надеюсь, что ты со временем за все то сама будешь меня благодарить, когда, следуя моим советам, увидишь себя живущую в роскоши и веселостях».
После сих слов старуха вышла из сада, и девушка за нею последовала в великом смущении; они обе сели в наемную карету и поехали в улицу… А я, мудрый и ученый Маликульмульк, опять поднялся на воздух, проклиная эту проклятую старуху, адскую фурию и сообщницу злых духов, которая старалась хитрыми своими словами склонить к потерянию добродетели бедную и целомудренную девку. Я желал от всего моего сердца, чтоб эта старая хрычовка, рано или поздно, получила достойное наказание за свои злодейства и чтоб ее хорошенько выстегали прутьями и засадили бы на всю ее жизнь в смирительный дом.
От сильфа Световида к волшебнику Маликульмульку
Когда воображаю я, мудрый и ученый Маликульмульк, что человек ничем другим не отличается столько от прочих творений, как великостию своей души, приобретаемыми познаниями и употреблением в пользу тех дарований, коими небо его одарило, тогда, обратя взор мой на жилище смертных, с сожалением вижу, что поверхность обитаемого ими земного шара удручается множеством таких людей, коих бытие как для них самих, так и для общества совершенно бесполезно и кои не только не вменяют в бесчестие слыть тунеядцами, но, по странному некоему предубеждению, почитают праздность, презрение наук и невежество наилучшими доказательствами превосходства человеческого.
Деревенский дворянин, который провождает всю свою жизнь, гоняясь целую неделю по полям с собаками, а по воскресным дням напиваясь пьян с приходским своим священником, почел бы обесчещенным благородство древней своей фамилии, если б занялся когда чтением какой нравоучительной книги, ибо с великим трудом едва научился он разбирать и календарные знаки. Науки почитает он совсем несвойственным для благородных людей упражнением; главнейшее же их преимущество поставляет в том, чтоб повторять часто с надменностию сии слова: мои деревни, мои крестьяне, мои собаки и прочее сему подобное. Он думает, что исполняет тогда совершенно долг дворянина, когда, целый день гоняясь за зайцами, возвращается к вечеру домой и рассказывает с восторгом о тех неисповедимых чудесах, которые наделали в тот день любимые его собаки, – словом, ежедневное его упражнение состоит в том, что он пьет, ест, спит и ездит с собаками.
Дворянин, живущий в городе и следующий по стопам нынешних модных вертопрахов, не лучше рассуждает о науках: хотя и не презирает он их совершенно, однакож почитает за вздорные и совсем за бесполезные познания. «Неужели, – говорит он, – должен я ломать голову, занимаяся сими глупостями, которые не принесут мне никакой прибыли? К чему полезна философия? Ни к чему более, как только что упражняющихся в оной глупцов претворяет в совершенных дураков. Разбогател ли хотя один ученый от своей учености? Наслаждается ли он лучшим здоровьем, нежели прочие? – Совсем нет! Ученые и философы таскаются иногда по миру; они подвержены многим болезням, по причине чрезмерного их прилежания; зарывшись в книгах, провождают они целые дни безвыходно в своих кабинетах и, наконец, после тяжких трудов, живучи во всю свою жизнь в бедности, умирают таковыми же. Куда какое завидное состояние! Поистине, надобно сойтить с ума, чтоб им последовать. Пусть господа ученые насыщают желудки свои зелеными лаврами и утоляют жажду струями Иппокрены; что до меня касается, я не привык к их ученой пище. Стол, уставленный множеством блюд с хорошим кушаньем, и несколько бутылок бургонского вина несравненно для меня приятнее. Встав из-за стола, спешу я, как наискорее заняться другими веселостями: лечу на бал, иногда бегу в театр, после в маскарад; и во всех сих местах пою, танцую, резвлюсь, кричу и всеми силами стараюсь, чтобы, ни о чем не помышляя, упражняться единственно в забавах».
Вот, премудрый Маликульмульк, каким образом рассуждает о науках большая часть дворян. Сколь достойны они сожаления! Если б сии ослепленные глупым предрассуждением тунеядцы могли когда почувствовать сие сладчайшее удовольствие, сие тайное восхищение, которое люди, упражняющиеся в науках, ощущают, то перестали бы взирать на них, как на несчастных, лишенных в жизни сей всякого утешения. Науки суть светила, просвещающие души: человек, объятый мраком невежества, во сто раз слепее того, который лишен зрения от самого своего рождения. Гомер хотя и не имел глаз, однакож все видел: завеса, скрывающая от него вселенную, была пред ним открыта, и разум его проницал даже во внутренность самого ада.
Если дворяне, праздно живущие в деревнях и следующие модам нынешнего света, будучи предубеждены в пользу своего невежества, мыслят столь низко и столь несвойственно с званием своим о науках, то и служащие в военной службе иногда подвержены бывают равному заблуждению. Жизнь сих людей в мирное время протекает в различных шалостях и совершенной праздности: биллиард, карты, пунш и волокитство за пригожими женщинами, – вот лучшее упражнение большей части офицеров. Ученый человек, в глазах их, не что иное, как дурак, поставляющий в том только свое благополучие, чтоб перебирать беспрестанно множество сшитых и склеенных лоскутков бумаги. «Какое удовольствие, – говорят они, – сидеть запершись одному в кабинете, как медведю в своей берлоге? Зрение наслаждается ли таким же удовольствием при рассматривании библиотеки, как и при воззрении на прелести пригожей женщины? Вкус может ли равно удовольствован быть чтением книг, как шампанским и бургонским вином? Осязание бумаги с такою ли приятностию поражает наши чувства, как прикосновение к нежной руке какой красавицы? Слух равное ли ощущает удовольствие от звука ударяющихся математических инструментов, как от приятного согласия оперного оркестра? Чернила и песок такое же ли испускают благовоние, как душистая наша пудра и помада? Какую скучную жизнь провождают ученые! Возможно ли, чтобы человек, для приобретения совсем бесполезных в общежитии знаний, жертвовал для них своим покоем и веселостями».
Так рассуждает пустоголовый офицер, превозносящийся своим невежеством. Равным образом и сластолюбивый богач, пользуясь оставшимся после отца награбленным имением и получая пятнадцать тысяч рублей ежегодного доходу, нимало не помышляет о науках. Роскошь и нега в такое привели его расслабление, что потерял он почти совсем привычку действовать не только разумом, но и своими членами. Препроводя во сне большую часть дня, едва лишь только откроет он глаза, то входят к нему в спальню три или четыре камердинера, кои, вытащив его из пуховиков, составляющих некоторый род гробницы, где ежедневно на двенадцать часов он сам себя погребает, обувают его, одевают и наконец сажают в большие кресла, на которых дожидается он спокойно обеденного времени. За столом просиживает он три или четыре часа и наполняет свой желудок тридцатью различными ествами, над приготовлением которых трудились во все утро пять или шесть поваров. После обеда садится он опять на прежнее место, где засыпает или забавляется рассказами нескольких блюдолизов, привлеченных в его дом приятным запахом его кухни. Потом подвозят ему великолепный экипаж; два лакея, подхватя под руки, сажают его в карету с такой же трудностию, как бы несколько сильных извозчиков накладывали на телегу мраморную статую. В сем положении ездит он по городу до самого ужина: свежий воздух возобновляет в нем охоту к пище, и движение кареты способствует его желудку варить пищу, коею он во время обеда чрез меру был отягощен. Возвратясь домой, находит он у себя великолепный стол и, просидев за оным до полуночи, ложится опять спать. – Вот точное описание повседневных упражнений роскошного сластолюбца. Итак, если во всю свою жизнь ничего он более не делал, как только спал или, подобно расслабленному, пребывал в бездействии, то можно ли будет сказать после его смерти, что он когда-нибудь жил на свете?
Бесконечно бы было, мудрый и ученый Маликульмульк, если б начал я исчислять слабости или, яснее сказать, дурачества некоторой части земных обитателей; а скажу только, что глупое их против наук предубеждение заставляет меня думать, что на земле столь же мало людей, которые бы прямо могли называться людьми, сколь не много сыщется беспристрастных судей и некорыстолюбивых секретарей.
От гнома Зора к волшебнику Маликульмульку
Кто бы поверил, любезный Маликульмульк, что должность, возложенная на меня Прозерпиною, есть самая трудная из всех должностей? Я мучусь, как Тантал, и что еще страшнее, то опасаюсь, чтоб и мое мучение не было бы так же бесконечно, как и его. Уже несколько дней тому, как надеялся я, по обещанию Ветродума, сделать знакомство с его теткою, но, не видя и самого его по сие время, принялся было закупать наряды. Всякий день в великом множестве покупаю их по последней моде, завертываю и укладываю, но лишь хочу оные отправить, как вдруг услышу, что вышли вновь уборы самого лучшего вкуса и последней моды: а те уборы, – спрашиваю я, – которые вчера столь много превозносили? О! Ничто не может быть их глупее! – ответствуют мне. – Благоразумная женщина нынешнего света лучше согласится десять раз в день убрать модным образом голову своего мужа, нежели остыдить себя, показавшись в общество во вчерашнем уборе! После такой прекрасной ведомости я с досадою кидаю свою посылку и набираю множество новых нарядов, которые на другой день так же становятся негодны, а я остаюсь в отчаянии исполнить желание Прозерпины.
В таких-то хлопотах вздумал я загладить свою скуку каким-нибудь веселым препровождением времени, которое бы подало мне лучший способ узнать нравы и обычаи сего государства… Я хотел для сего читать их книги, но во многих писателях нашел или пристрастных льстецов, сокрывающих пороки своих одноземцев, или гнусных сатириков, которые ругают свое отечество без всякой другой причины, как только чтобы показать остроту своего пера; а потому я оставил сие упражнение и решился не в кабинете своем и не по нраву своего трактирщика судить об общем нраве всего государства, но захотел для сего вмешаться сам в общество, чтоб иметь о нем лучшее понятие, и для того выбрал я себе в проводники одного молодого и знатного человека, с которым надежен я иметь вход во многие домы. Ты, может быть, подумаешь, что проводник мой преважная особа; нет, друг мой! это молодой повеса, препровождающий всю свою жизнь в шалостях, которыми утешает он своих родителей, пленяет женщин, разоряет легковерных заимодателей, изнуряет себя, отчего часто бывает болен и тем хвалится, как заслуженный воин своими ранами. Ему хотя не более двадцати лет, однако он успел уже более тридцати смуглых женщин сделать столь белыми, как хлопчатая бумага; надобно тебе знать, любезный Маликульмульк, что белый цвет здесь в превеликой моде и что все молодые люди сего города с великою жадностию его себе приобретают; и в короткое время надеяться должно, что сей белый цвет сделается здесь природным или наследственным, ибо более нежели две трети из жителей сего города успели уже по сие время записать себя в число сих белолицых, но, оставя это, возвратимся к моему проводнику.
С такими-то хорошими качествами во многих знатных домах его уважают и удивляются его разуму, учености и дарованиям; часто ничего незначащее приветствие, сказанное им, почитают за острое слово, и если он улыбается, то зачинают все хохотать во все горло, ожидая с терпеливостию, когда он откроет причину своей улыбки, если же кто с подобострастием спросит у него о причине оной и когда господин сей ответствует «так!», тогда начинают удивляться премудрой его молчаливости, а вместо его приходит в замешательство и краснеет сделавший ему вопрос. Припрыжкин, это имя моего знакомца, имеет отменное велеречие; он часто рассказывает то часа по три, что другой на его месте сказал бы в двух словах, ибо он имеет отличное дарование убивать свое время: поутру занят он зеркалом, потом несколько часов занимается столом, после чего развозит вести по городу, а остающееся от сего время играет в карты, предается чувственным забавам, ужинает и ложится опять спать, чтобы на другой день, по обыкновению своему, встать около полудни и препроводить в таких же упражнениях весь день, в каких препроводил прошедший. Вот, любезный Маликульмульк, важнейшие его дела, от которых, однакож, не остается ему и столько времени, чтобы мог он вспомнить, что он живет на свете.
Я уже наперед воображаю, что ты или станешь меня бранить за такое худое товарищество, или подумаешь, что в сем городе нет ни одной путной головы; напротив того, ученый Маликульмульк, здешняя земля в произведении хороших умов есть самая обильная, и я могу тебе начесть в сем одном городе человек десяток очень неглупых людей. Но участь оных почти одинакова во всем свете. Мне случалось видать в самых знатнейших домах портреты ученых людей, хотя те самые ученые совсем не имели входу и в их прихожие. Здесь в большом свете почитается за невежество, чтоб не знать по названию вновь выходящих творений или чтоб не знать имен современных писателей, но чтоб читать те сочинения, то считается за потерю времени, а чтоб иметь знакомство с авторами, то почитается подлостию, ибо в сих случаях сравниваются они с ремесленниками, которые, однакож, несравненно более выигрывают в своей жизни, нежели ученые.
Я уже сказал тебе, любезный Маликульмульк, что надобны деньги, чтоб иметь хорошее знакомство, а ученые вообще почти все бедны; притом же тебе известно, сколь давно они в побранке с фортуною, которая смотрит на их сатиры и брани точно так, как рослый драгун на лаянье маленькой постельной собачки, и для того почти всегда
Фортуна жалует рассудку вопреки,
Чтоб были счастливей разумных дураки.
Вот тебе и стихи, любезный Маликульмульк, ожидал ли ты когда от меня оных; извини, однакож, я теперь в таком городе, где эта язва во всей своей силе свирепствует; а каким образом я сделался стихотворцем, о том я тебе расскажу в свое время, но между тем я должен возвратиться к своей повести.
Молодой Припрыжкин, как новоприезжему желая показать редкости сего города, возил меня в лучшие аглинские магазины и во французские модные лавки, где наряду с прочими такими же ветрениками, каков он, платил за дурачества тяжелые подати иностранцам, покупая двухрублевую вещь за десять и за двадцать рублев. Он доставлял мне редкие товары и одевал меня по вкусу искусных торговок.
«Любезный друг, – сказал он мне, – вчера ты еще ничего лучшего здесь не видал, если не видал наших маскарадов; сегодня я тебе покажу подлинно стоящее любопытства зрелище, соответствующее великолепию сего обширного города».
«Я согласен, – сказал я, – и теперь же начну для того одеваться».
«Оставь, пожалуй, это на мое попечение, – отвечал он, – ты оденешься под моим смотрением, как первый щеголь, я теперь еду к себе и через минуту пришлю к тебе француза, первого парикмахера в сем городе; но как ты еще человек без опытов в большом свете, то нужно, чтоб я сделал тебе одно замечание: пожалуй, обходись с ним как можно поучтивее; правда, хотя он ремеслом и парикмахер, но он француз, притом же и превеликий богач, имеющий тысяч до девяти в год доходу, а у нас не всякий и заслуженный генерал столько имеет; прибавь к тому, что многие знатные люди почитают за удовольствие быть вписанными в алфавитную роспись счетной его книги, по которой можно заподлинно видеть, сколько он честен; хотя некоторые и говорят, что сей парикмахер грабит, обирает и обманывает людей, но тем, однакож, он не менее славен, почему и должно иметь к нему некоторое уважение, особенно за то, что он благодетельствует молодым людям, давая им в долг разные галантерейные вещи, которые потом променивают они, с уступкою трех доль, на наличные деньги; иногда же ссужает он и наличного монетою, разумеется, что под порядочный заклад и с получением умеренных процентов, но лучшее и главнейшее его достоинство состоит в том, что он помогает нам в наших любовных интригах. Представь же, если столь полезный человек будет раздражен гордостию простого приезжего дворянина и оставит сей город, то тем заставишь ты осиротеть всех наших молодых щеголей, и наши головы потеряют без него три четверти своих дарований».
Я обещал молодому Припрыжкину всевозможное уважение к его французскому парикмахеру и из почтения к оному, конечно бы, не сел в его присутствии, если бы искусство его того не требовало. Потом он вышел, и полчаса спустя вошел ко мне ожидаемый француз: прибор его соответствовал чистоте его ремесла, а его лицо изображало важность, приличествующую глубокомысленному министру, и сколько наружность доказывала его состояние, столько поступки опровергали сии доказательства. Мне казалось, что я видел в нем знатнейшего придворного, переодетого в парикмахерское платье.
«Пожалуйте, сударь, уберите мою голову», – сказал я сему почтенному искуснику (приметь, любезный Маликульмульк, хорошо ли я играю лицо новоступающего в свет деревенского дворянина), потом сел я без всякой заботы и отдал на его попечение свою голову, ожидая ее перерождения под его гребенкою.
Скорее всего можно познакомиться с французом: в нем нет ни гордости, свойственной гишпанцам, ни врожденной немцам угрюмости, ниже той подозрительной улыбки, которая в поступках сопровождает всегда италиянцев; кажется, природа одарила его столь выгодною наружностию, под коею должна храниться истинная добродетель и честнейшая в свете душа, но, напротив того… Однакож оставим это, я не хочу никого вооружать против себя, и если мало могу сказать доброго о французах, так, право, это самому мне досадно. Что касается до сего парикмахера, то признаюсь, что он показался мне знающим во всех частях: едва успел он взять в руки свои гребенку, как заговорил о политике. Он перебирал правительства разных народов, делал заключения, давал решения и с такой же легкостию вертел государствами, как пудреною кистью. Вся министерия была ему открыта, и когда дело доходило до утверждения каких-нибудь из его решений, тогда сей незастенчивый человек, нимало не краснеясь, говорил, что с таким и таким его мнением согласен такой-то министр, такой-то сенатор и такой-то генерал, которым он чешет головы. Он уверял о себе бесстыдным образом, что многие вельможи, производя при нем ежедневно сокровеннейшие дела государства, нередко советуются с ним о важнейших пунктах министерии и часто делают свои решения по его мнениям; но сколько для меня ни странен свет, однакож со всем тем я за грех почитаю верить, чтоб здешние министры управлялись французскими парикмахерами. Напоследок кончилась чёска моей головы, с коею кончились и политические разговоры; а все это стоило мне пяти рублев, после чего мы откланялись друг другу с великою учтивостию.
Вскоре потом прибыл ко мне г. Припрыжкин, и я, под его руководством одевшись, поехал с ним в то собрание, которое он превозносил столько похвалами. Мы остановились у большого освещенного дома, где, вышед из своей кареты, вошли в комнаты, которые наполнены были разного звания и состояния великим множеством людей, имевших на себе странные одежды, составленные большею частию из некоторого рода лоскутков, а лица их покрыты были безобразными личинами, в коих многие казались страшилищами, похожими на тех злобных жителей тартара, которые адским судом определены для истязания человеческих теней, заслуживающих оное. Я не знаю, для того ли они наряжаются таким образом, чтоб показать себя в настоящем своем виде по расположению своих душ, сходствующих, может быть, с тою приемлемою ими безобразностию; или что они любят быть неузнаваемыми и казаться всегда в другом виде, нежели каковы они есть в самом деле. Если сие замечание справедливо, то можно сказать, что весь свет наполнен чудовищами или что сей свет есть не что иное, как обширное здание, в котором собрано великое множество маскированных людей, из коих, может быть, большая часть, под наружною личиною, в сердцах своих носят обман, злобу и вероломство; но оставим такие замечания, для самого меня неприятные, о истине которых ты сам по прочтении моего письма, может быть, удостоверишься, и возвратимся к моей повести. Не успели мы войти в комнаты, как Припрыжкин, сказав мне, где и как со мной сойтиться, скрылся от меня, как молния; а я, оставшись один, начал прохаживаться по обширным залам, в коих, несмотря на безобразные личины людей, веселие и радость повсюду были ощущаемы и вольность казалася быть душою всего маскированного собрания, так что сие привело меня в несказанное удивление; мне представилось тогда, что люди не иначе умеют пользоваться собственною своею свободою и удовольствиями, как прикрывая себя такими личинами. Едва кончил я сие замечание, как вдруг услышал шум в ближней комнате, бросился узнать тому причину, но уже действующие лица были уведены, и оттуда возвращалась толпа молодых людей, которые хохотали во все горло.
«Позвольте спросить, – сказал я первому встретившемуся мне, – что было причиною сего шума».
«Ничего, сударь, – отвечал он, – это сущая безделица, это небольшая шутка, которую я сделал с моею теткою: добренькая старушка была смертельно влюблена в моего егеря, но, по несчастию, имеет она ревнивого мужа, который не допускает ее до таких малозначащих вольностей. Приметя любовь ее, я выдумал способ получить посредством оной деньги и уговорил своего егеря, чтобы он старался иметь с нею здесь свидание. Благосклонная тетушка, согласясь на его предложение, свела здесь с мужем своим свою приятельницу, одетую в одинаковое с нею платье, сама между тем ускользнула с своим Адонисом; тогда немедля подослал я своего друга, который в сих местах надзирателем благопристойности, а он, схватя наших любовников, отвел их под арест».
«Ах! – вскричал я, – и вы имели удовольствие так бесчеловечно сшутить с вашею тетушкою!»
«Какой вздор! – отвечала мне маска, – я хочу только иметь деньги: тетка моя хотя очень скупа, но, верно, за выкуп свой и любезного егеря заплатит хорошие деньги, которые я, разделя с Надзором, смотрителем здешней благопристойности, – получу верный способ блеснуть хорошими нарядами или видеть в новом экипаже мою любезную Антилукрецию». После сего он скрылся и оставил меня удивляться пронырству своего ума и слабости его тетушки.
Позадумавшись несколько, пошел я вперед, как вдруг ударился лоб об лоб с отчаянным человеком, который, сорвав с себя маску, бегал по комнатам, как бешеный.
«Государь мой! – сказал я, – мне думается, что в таких пространных залах можно ходить, не стучась лбами; в противном случае это собрание может только быть выгодно одним рогатым лбам».
«Ах, сударь, – отвечал мне сей господин, – извините мой проступок; отчаяние мое причиною сей неосторожности: я обманут самым гнусным образом».
«Как, – сказал я, – в здешнем благородном обществе могут быть обманщики…»
«Ах, я вижу, – вскричал он, – что и вы человек новоприезжий! Признаюсь, что я сам был лучшего мнения о сих собраниях, пока несчастным опытом не узнал своей ошибки. Отец мой был богатый дворянин, он недавно умер, а я со всеми его деньгами приехал сюда из отдаленного города, чтоб вступить в службу. Игра, пагубная страсть молодых людей, не умедлила овладеть мною; я вошел в число бродяг, которые, гоняясь за счастием, лишаются пропитания. Несколько раз испытав несчастие проигрыша, наконец собрав последние свои деньги и приехавши в сей проклятый дом, сделал банк в макао; незнакомая маска села подле меня и просила принять ее в десятую долю; видя деньги, тысячу рублев, я согласился сделать это удовольствие и начал метать карты; множество незнакомых людей зачали понтировать, но я приметил, что многие брали у меня деньги, не ставя карт, а другие сдергивали свои карты, когда они проигрывали, и скрывались в толпе людей. Раздраженный таким гнусным обманом, бросил я карты и хотел рассчитаться с моим товарищем, который записывал мой проигрыш и выигрыш, как вдруг увидел, что ни денег, ни его со мною нет. Вообразите мое удивление и горесть, быв не только что обокраден, но и лишен надежды узнать и наказать этого бездельника».
«Я сердечно сожалею о вашем несчастии, – отвечал я, – и дивлюсь, что в подобные общества пускаются такие плуты; я до сих пор думал, что ворами опасны только большие дороги».
«Ах, государь мой! – вскричал сей несчастный игрок, – благодаря правительству сии бездельники все согнаны с больших дорог, но, по несчастию, они умножились в городах, и города ныне гораздо опаснее, нежели большие дороги». – После чего пошел он от меня, продолжая свои восклицания.
«Вот сколь прекрасны сии собрания, – думал я сам в себе, – которые столь торжественно выхвалял мне Припрыжкин и кои способствуют только обманывать мужей, грабить ближнего и делать дурачества!» Скажи мне на сие, любезный Маликульмульк, не справедливы ли давишние мои замечания, по коим можно видеть, что люди для того единственно выдумали сии собрания, чтоб, ходя под гнусными личинами, удобнее могли производить без зазрения совести безумное свое своеволие; и что сии маскарады есть картина света, представленная в малом виде; но если ты захочешь сравнить оную с ее подлинником, то оная не иначе почесться может, как слабым списком… Но закроем сие завесою. – Я скажу тебе, однакож, что сколь веселие, радость и свобода ни кажутся душой таковых собраний, но я твердое положил намерение никогда вперед не заглядывать в такие места. Вскоре потом встретился мне Припрыжкин, и мы с ним выехали из маскарада.
«Сии-то собрания, – сказал я ему тогда, – так тебе нравятся!..»
«Ах, нет! – вскричал он. – Я сегодня очень худо награжден».
«Как, и ты недоволен? – перехватил я речь его. – Но что ж этому причиною?»
«Представь мое несчастие, – сказал он, – посредством давишнего парикмахера назначено мне было от одной прекрасной девушки здесь свидание, чему я охотно поверил, зная, что ничего нет легче в здешних маскарадах, как дочке отвязаться от матушки, которая часто сама только того и метит, чтоб увернуться от дочки; приехавши сюда, увидел я мою красавицу, ходящую уже одное в белом капуцине; я с нежностию схватил и пожал ее руку, она мне отвечала тем же, и это был наш условный знак; при таком взаимном согласии нам скучными показались все залы, и мы шли в уединение; наконец вошли в отдаленную комнату, но, опасаясь, чтоб кто не подслушал наших речей, я делал ей любовные изъяснения пантомимами, и мы до тех пор оные продолжали, как наконец вынуждена она была сбросить маску. Но в какое пришел я удивление, когда вместо воображаемой красавицы увидел старую мумию лет во сто; с досадою и страхом бросился я от нее, как от мертвеца, и тысячу раз проклиная ее, жалел, что потерял с старою хрычовкою то время, которое назначено было для прелестной молодой особы. – Вот чем только не нравятся мне сии проклятые маскарады!»
«Но неужели женщинам они приятны?» – сказал я.
«О! это совсем другое, – ответствовал Припрыжкин, – женщина может весьма великодушно снести несколько таких ошибок, но молодой щеголь не всегда с успехом может загладить такую погрешность».
Вот тебе, любезный Маликульмульк, краткое начертание предметов, попавшихся мне на глаза, и я надеюсь вскоре еще уведомить тебя о новых людских дурачествах.
От сильфа Световида к волшебнику Маликульмульку
До сих пор я всегда удивлялся мнениям тех философов, которые душу человеческую уподобляли жизненным силам скотов, но я не знаю, любезный Маликульмульк, случалось ли тебе видать смешные поступки тех господчиков, которых в свете называют людьми, любви достойными, веселыми и знающими светское обращение; взирая на них, ты сам мог бы иметь справедливую причину почесть их в равной степени с обезьянами; и я удивляюсь, что те философы для лучшего убеждения в своих мнениях не объяснили, что они говорили то, сравнивая петиметра с обезьяною; ибо надлежит признаться, что, взирая на петиметра и на обезьяну, можно подумать, что или душа обезьяны духовна, или душа петиметра вещественна, потому что, по примечанию моему, обе сии души имеют одинакие между собою свойства, одинакие движения и одинакие страсти, а посему должны иметь и одинакую сущность и быть равно или вещественны, или духовны. Итак, ежели полагать, что душа петиметра есть духовна, то надобно думать, что и душа обезьяны есть такова же.
После сего первого предложения остается теперь доказать сходственность мыслей, чувств и склонностей между обезьяною и петиметром: и нет ничего легче, как сделать сие доказательство. Я поставлю себя на одну минуту на место философа, утверждающего сие мнение.
«Не правда ли, – вопрошаю я, – что не должно и не можно иначе судить о естестве души, как по видимым в ней действиям и движениям, ибо существенность ее не может быть видима никакими глазами. Итак, посмотрим, какие суть действия и движения души петиметра? – Она, управляя телом, в котором имеет свое пребывание, иногда заставляет его свистать, иногда понуждает его танцевать, прыгать, скакать, вертеться, и все сие заставляет делать без всякой побудительной причины и столь поспешно, что всякий может приметить, что разум и рассудок нимало не вмешивается в сии прыжки и обороты. Подобно сему я вижу и обезьян скачущих, прыгающих и вертящихся, и когда рассматриваю внимательно все сии их движения, то нахожу точное подобие разных кривляний и прыжков молодого вертопраха, находящегося среди женщин».
Но поступим далее с сим точным и справедливым сравнением. Когда обезьяна смотрится в зеркало, тогда, прельщаясь собою, удвоивает она смешные свои коверкания, оказывает всю свою легкость в вертении и прыганий, ворчит сквозь зубы нечто совсем невразумительное, чего бы и подобная ей другая обезьяна никак не могла понять. Петиметр точно так же, взирая на себя в большое стенное зеркало, представляет те же самые движения и обороты; он всего вокруг себя осматривает, множество раз на все стороны повертывается, поднимает и опускает голову, коверкается, кривляется, ломается; говорит не имеющие смысла некоторые невразумительные слова, которые никому другому не могут быть понятны, как разве такому ж петиметру; ибо он говорит о прическе своих волос, о курчавости своего вержета, о размере своих буклей, о ленточном бантике и о прочем подобном сему вздоре. Итак, в ком можно найти столь совершеннейшее сходство?
Обезьяна обыкновенно бывает непостоянна, изменчива и злобна; она кусает и раздирает платья на тех людях, кои, засмотревшись на ее скачки и кривлянья, по неосторожности подходят к ней очень близко. Петиметр делает точно то же; забавные и увеселительные зрелища, которые он смешными своими кривляньями представляет другим людям, покупаются от оных весьма дорогою ценою, ибо, вышед из дома, в котором оказывал он все свое искусство в модных прыжках и оборотах, повреждает он честь тех людей, коих он видел, и злословит хозяина и хозяйку того дома, – словом ничто не может укрыться от его ядовитого языка, который, если не больше, то по крайней мере столько же может быть опасен, сколько и зубы самой злейшей обезьяны.
После столь ясного сравнения в чувствах, в поступках и в склонностях, не можно ли по справедливости заключить, что души обезьяны и петиметра суть одинакой сущности? – Признаться, мудрый и ученый Маликульмульк, что я почти убежден сим мнением. Я знаю, что в оном встречается превеликое затруднение, ибо, следуя оному, надлежит признать душу петиметра вещественною, потому что душу обезьяны никак не можно почесть духовною. Итак, взирая на таковые странные и смешные поступки петиметров, не иначе можно их почитать, как совершенными ветряными мельницами или часами, заведенными глупостию и вертопрашеством. Наконец нет ничего легче, как доказать самыми истинными опытами, что душа разумного и постоянного человека совсем другого свойства, нежели как душа петиметра, ибо известно тебе, мудрый Маликульмульк, что не можно полагать нималого сходства между душою такого философа, каков был Эйлер, и между душою обезьяны, заключенной в теле модного вертопраха.
От гнома Зора к волшебнику Маликульмульку
На сих днях, любезный Маликульмульк, я был с моим сотоварищем у одного богатого купца, который праздновал свои именины; ты, может быть, удивишься, что столь знатный в своем роде человек, каков мой приятель, удостоил своим посещением торговца, но это удивление уменьшится, когда ты узнаешь, что он должен имениннику по векселям шестьдесят тысяч рублев и для того часто пляшет по его дудке. Здешние заимодатели, имеющие знатных должников, имеют по большей части то одно утешение, что пользуются вольностию напиваться иногда с ними допьяна и вместо платежа денег получают от них учтивые поклоны и уверения о непременном их покровительстве.
Именинник, как видно, был великий хлебосол; он имел у себя за столом немало гостей, между коими занимали первое место один вельможа, человека три позолоченных придворных и несколько начальников сего города, да из числа известных мне по своим именам, о которых я нарочно наведался, чтоб мог тебе обстоятельнее пересказать о любопытном их разговоре, были г. Припрыжкин, Рубакин, драгунский капитан, Тихокрадов, судья, и художник Трудолюбов; я, как ты можешь себе представить, был также не из последних и сидел подле хозяйского сына, мальчика прелюбезного, лет четырнадцати, который был доброю надеждою и утешением в старости своего отца.
Стол был великолепен, и Плутарез (так назывался именинник) кормил всех очень обильно; веселие в обществе нашем умножалось с приумножением вина; разговоры были о разных предметах, и попеременно говорили о политике, о коммерции, о разных родах плутовства и о прочем. Вельможа, одетый с ног до головы во французский глазет и убранный по последней парижской моде, защищал пользы отечества и выхвалял любовь к оному; судья ставил честь выше всего на свете; купец хвалил некорыстолюбие, но все вообще согласны были в том, что законы очень строго наказывают плутов и что надобно уменьшить их жестокость. Вельможа обещал подать голос, чтобы уничтожить увечные и смертные наказания, исполняемые за грабительства и за плутовства для их искоренения, за что многие из гостей, а более всего судья Тихокрадов и наш хозяин Плутарез, очень его благодарили, и хотя сей вельможа, как я слышал, ежедневно делает новые обещания, однакож старых никогда не исполняет, но гости не менее были и тем довольны, что остались в надежде, для которой нередко просители посещают прихожие знатных особ.
Но как в столь большом собрании разговоры не могли быть одного содержания, то наконец речь зашла о хозяйском сыне. «У тебя прелюбезное дитя, – сказал Рубакин Плутарезу, – и он может со временем быть тебе утешением, но записан ли он где и который ему год?»
«Тринадцатый, ваше высокоблагородие», – отвечал хозяин.
«Неправда, – сказал Рубакин, – ему точно четырнадцатый, и я очень помню, что он родился тогда, когда ты был еще у нас маркитантом, в чем и сама покойница твоя жена была бы со мной согласна».
«Сомневаюсь, – отвечал хозяин, – моя жена, не тем будь помянута, была превеликая спорщица».
«Разве с тобою, – сказал Рубакин, – но что касается до нас, то я уверяю тебя, что ни один наш офицер не скажет, чтоб она с кем-нибудь из них споривала; и мы во всем столько были ею довольны, что когда ты от нас поехал, то вообще все более жалели об ней, нежели о тебе; итак, спорщицей назвать ее ты не можешь. Я думаю, что ты и сам помнишь, как любили ее в полку и что она не одною ротою ворочала. Правду сказать, если б ты не сделал дурачества и не уехал тогда от нас, то я бы голову свою дал тебе порукою, что твой Вася (имя хозяйского сына) о сю пору был бы уже адъютантом. Ведь ты помнишь, как полковник наш жаловал покойницу твою Борисовну и как ты по милости ее был им покровительствован, так что ты, без всякого опасения, месяца по два сряду довольствовал весь полк протухлою и негодною пищею, а все с рук сходило; и можно сказать, что это не житье тебе было, а масленица; ты сам, думаю, признаешься, что тогда ты густо понабил свой карман».
«То правда, ваше высокоблагородие, однакож вы уже весьма много возвеличили мою покойницу, приписывая ей такую власть; иной из этого и невесть что подумает, ведь злых людей в свете много; мало ли что и в полку тогда об ней говорили, а оттого и полковница и наши офицерши ее терпеть не могли, но все поистине понапрасну; виновата ли она была, что всегда, когда ни случалось ей хаживать к ним на поклон, заставала дома одних только их мужей, а они случались или у обедни, или где и в другом месте, но как, бывало, к кому ни взойдет, то хотя жены и дома нет, так муж без того уже не выпустит, чтобы чем-нибудь не попотчевать, потому что она, покойница, и сама была гостеприимна…»
«Мудрено ли, братец, – сказал толстый судья, – что твоя жена была в такой силе; я сам человек женатый и могу не менее похвалиться своею женою, которая, несмотря на то, что я был еще копиистом, но и тогда имела уже множество челобитчиков и давала часто решения на важные дела, которые едва вверяли мне набело переписывать; а вся сила состояла в том, что она хорошо стряпала кушанья для нашего судьи и понаслышке знала несколько законов, почему казалась весьма знающею; и в ней столько наш судья был уверен, что по ее словам, как по Уложенью, вершил челобитчиковы дела, в чем, право, не всякой и знатной женщины послушают».
«Morbleu![2] – сказала сидевшая подле меня кукла в золотом кафтане, – и эта мелочь хочет ровнять своих жен с знатными госпожами. J’enrage![3] Клянусь, что если б захотел я в отмщение употребить силу моей тетушки, то бы завтра же улетели к черту этот маркитант, судья с своею женой и со всею своею челядью. Можно ль только иметь терпение слушать такие импертинансы! И как сметь сравнивать силу подлых своих жен с силами почтенных дам, которых могущество доказаться может тысячею счастливцев, которые по их милости делают фигуру в большом свете и которые прежде того ничего в оном не значили. Я, сударь! я сам, – сказал он, оборотясь ко мне, – есть неоспоримое доказательство силы своей тетушки; представьте, нет еще года, как я сюда приехал из деревни; быв благородным и молодым человеком, вы можете угадать, что я за нужное почел, чтоб пользоваться порядочным экипажем, достать себе чин, не вступая в службу, которая сопряжена со многими трудностями, предоставленными для бедных токмо дворян; но как вам покажется? Не прошло еще и десяти месяцев по моем приезде, а я начал уже повелевать четверкою лошадей, не имея никакого понятия о службе, кроме того, что она не может быть для меня приятна, потому что моему дяде, служившему капитаном, на прошедшем сражении прострелена голова, и он лишился жизни, с которою я нималого не имею желания так скоро расстаться».
«Но, скажи мне, – спрашивал один из придворных хозяина, – для чего оставляешь ты сына твоего в праздности? Он уже в таких летах, что может вступить в службу или по крайней мере считаться в оной».
«Милостивый государь, – отвечал Плутарез, – это правда, что Вася уже на возрасте, и я не намерен, всеконечно, оставлять его без дела, но я еще не избрал род службы, в которую бы его определить».
«Друг мой, – сказал придворный, – оставь это на мое попечение, ты можешь быть уверен в моей к тебе благосклонности, имев явное доказательство, что из дружбы к тебе я не совещусь занимать у тебя деньги и быть должным оными, а потому не можешь сомневаться о моем участии, какое приемлю я в счастии твоего сына. Дело состоит только в том, чтоб ты дал двадцать тысяч в мои руки, которые употреблю я в его пользу: помещу имя его в список отборного военного корпуса, сделаю его дворянином и потом пристрою его ко двору, – словом, я поставлю его на такой ноге, чтоб он со временем мог поравняться с лучшими, делающими фигуру в большом свете. Сколь же такое состояние блистательно, ты сам это знаешь, и надобно только иметь глаза, чтоб видеть нас во всем нашем великолепии, на усовершение которого портные, бриллиантщики, галантерейщики и многие другие художники истощают все знание и искусство, чтобы тем показать цену наших достоинств и дарований… Богатые одежды, сшитые по последнему вкусу, прическа волос, пристойная сановитость, важность и уклончивость, соразмерные времени, месту и случаю; возвышение и понижение голоса в произношении говоримых слов; выступка, ужимки, телодвижения и обороты отличают нас в наших заслугах и составляют нашу службу. Грамоты предков наших явно всем доказывают, что кровь, протекающая в наших жилах, издавна преисполнена была усердием к пользе своего отечества, а наши ливреи и экипажи не ложно доказывают о важности наших чинов в государстве. Какое же состояние может быть завиднее и спокойнее нашего? Правда, что философы почитают нас мучениками, однакож то несправедливо, а зато и мы считаем их безумцами, пустою тенью услаждающими горестную и бедную свою жизнь. Итак, друг любезный, что тебе стоит двадцать тысяч? не сущая ли это безделка в сравнении с тем счастием твоего сына, которое я сильнейшим своим предстательством обещаю ему доставить, а знакомые мои, танцмейстер, актер, портной и парикмахер, чрез короткое время пособят мне сделать из твоего сына блистательную особу в большом свете».
«Как, сударь, – вскричал Рубакин, – вы называете блистательным то состояние в большом свете, в котором люди за свои достоинства обязаны некоторым искусникам; но из вашего мнения можно действительно доказать, что те самые искусники несравненно должны быть знатнее тех своих кукол, которых они украшая дают цену их достоинствам и… но что об этом много говорить! Нет, любезный Плутарез, если ты хочешь, чтоб сын твой был полезнее своему отечеству, то я советую тебе записать его в военную службу. Вообрази себе, какое это прекрасное состояние, которое, можно по справедливости сказать, есть первейшее в свете, потому что не подвержено никаким строгостям, ниже каким опасностям, сопряженным с придворною жизнию. Военному человеку нет ничего непозволенного: он пьет для того, чтоб быть храбрым; переменяет любовниц, чтобы не быть ничьим пленником; играет для того, чтобы привыкнуть к непостоянству счастия, столь сродному на войне; обманывает, чтобы приучить свой дух к военным хитростям; а притом и участь его ему совершенно известна, – ибо состоит только в двух словах: чтоб убивать своего неприятеля или быть самому от оного убиту. Где он бьет, то там нет для него ничего священного, потому что он должен заставлять себя бояться; если же его бьют, то ему стоит оборотить спину и иметь хорошую лошадь; словом, военному человеку нужен больше лоб, нежели мозг, а иногда больше нужны ноги, нежели руки, и я состарелся уже в службе, но всегда был того мнения, что солдату не годится умничать. Итак, ты ничего умнее не сделаешь, как если запишешь своего сына в наш полк, ты же человек богатый, почему можешь сделать ему хорошее счастие, деньги только нужны, а прочее я беру на себя и уверяю тебя, что твой сын сам будет тем доволен».
«Государь мой, – сказал, улыбаясь, Тихокрадов, – вы с таким жаром говорите о своем звании, что слушатели могут подумать, будто статское состояние и в подметки вашему не годится, хотя, не распложая пустых слов, я могу коротко сказать, что, служа в сем состоянии, обязан я оному знатным доходом, состоящим из десяти тысяч; вступая же в оное, не имел я ни полушки; итак, сие одно довольно могло бы доказать, что перо гораздо полезнее, нежели шпага, но я не люблю жарких споров, а держусь лучше основательных доказательств. Я не отрицаю выгод военного человека, но знаете ли, что статское состояние есть соборище лучших выгод из всех других состояний?»
«Как! – вскричал Рубакин, – вы подьячих сравниваете с воинами? Но можете ли вы в том успеть? Одно это, когда мы возьмем какую крепость, сколько приносит нам славы и сколько потом чувствуем удовольствия, обогащая себя всем, что только на глаза наши тогда ни попадется. Кто другой может иметь такую волю, чтоб без малейшего нарушения права присвоивать себе вещи, никогда ему не принадлежавшие?»
«Постойте, постойте, – перервал с скоростию Тихокрадов, – дайте мне докончить: вы тогда сами увидите, правду ли я сказал. Статский человек столько же казаться может блистателен, сколько и придворный, он так же может приобретать себе дарования пособиями тех самых искусников, которые своим искусством составляют достоинства большей части придворных, чему многие из наших судей могут быть явным доказательством, а иные столько же в том себя отличили, что лучше знают, как одеться по последней моде и сообразно годовому времени, нежели отправлять по-надлежащему свою должность и вершить судебные дела. Статский человек столько же может иметь тогда славы, сколько и военный, когда он, сообразив все последствия и проникнув в существо дела, разрушит все хитросплетения гнусных лжей, покрывавших мраком целый век или и более истину, которой определением своим доставит принадлежащую ей справедливость.
Что ж принадлежит до обогащения его, то он имеет еще то преимущество, что, не отлучаясь за несколько сот или тысяч верст и не подвергая себя столь видимой опасности, какой подвергается воин, может ежедневно обогащать себя и присвоивать вещи с собственного согласия их хозяев, которые за немалое еще удовольствие себе поставляют служить оными и почитают за отменную к ним благосклонность, если от них оные принимаешь. Сверх того, статский человек может производить торг своими решениями точно так же, как и купец, с той токмо разницею, что один продает свои товары по известным ценам на аршины или на фунты, а другой измеряет продажное правосудие собственным своим размером и продает его, сообразуясь со стечением обстоятельств и случая, смотря притом на количество приращения своего богатства. Если вы против всего скажете, что все это не позволено законами, то по крайней мере должны в том признаться, что в свете введенные обыкновения столь же сильны, как и самые законы; сказанные же мною выгоды статского человека издавна между людьми вошли в обычай, и ныне они столько же употребительны и извинительны, сколько простительно придворному не платить своих долгов, а купцу иметь окороченный аршин и неверные весы или сколько сему последнему позволительно, обогатив себя чужими деньгами и надавав в приятельские руки пустых на себя векселей, избавиться тем от платежа истинных своих доходов. Итак, видишь ли, друг мой, – продолжал он, оборотясь к хозяину, – что я не солгал, и ты весьма несправедливо сделаешь, если предпочтешь какое-нибудь состояние статскому, в котором он может быть столько же знатен и блистателен, сколько и придворный; столько же обогащать себя всем, что ни увидит, сколько и воин, и с такою же способностию торговать, как и купец. Не отлагай же долее, отдай его в мой приказ и будь уверен, что я выведу его в люди. Не думай, чтоб я это обещал из одной только учтивости; нет, мне ничего не стоит доставить ему чин, чему явным доказательством мой дворецкий, которого за усердную его ко мне службу сделал я секретарем. Итак, когда я дворецкому доставил такое счастие, то будь уверен, что тебе, как моему другу, могу более услужить; нужно только потерять тебе несколько тысяч при его производстве, так и дело с концом; но поверь мне, что сын твой со временем, когда будет на судейском стуле, издержки сии возвратит тебе всотеро».
«Что до меня касается, – сказал Трудолюбов, – то я вместо того, чтобы защищать выгоды своего звания в моем отечестве, при первом же случае постараюсь из оного удалиться и возвратиться в Англию, где знают лучше цену моего художества и где за оное получал я во сто раз больше, нежели здесь, хотя я никакой не примечаю разности в моем искусстве, а сие меня столько опечалило, что, не размышляя нимало, предался я пьянству; знаю, что разумному человеку сие непростительно, но что уже делать, когда, о том я скоро думав, сделался теперь совершенным пьяницею: известно, что скорость не одному мне, но многим причинила пагубу. Итак, любезный Плутарез, если ты хочешь сына своего сделать счастливым каким-нибудь художеством, то или пошли его для работы в чужие край, или не вели ему ни за что приниматься, потому что здешние жители своих художников и их работу ни за что почитают, а уважают одно привозимое из-за моря. Я могу сказать, что мое искусство всегда почиталося из первых, и в Англии от оного многие обогащаются; я сам со временем, может быть, был бы из первых там богачей, если б не принужден был сюда выехать».
«Нет! милостивые государи, – сказал хозяин, – я свое состояние всем прочим предпочитаю и оставлю навсегда в нем своего сына. Правда, хотя я и не дворянин, но деньги всё мне заменяют».
Я увидел, любезный Маликульмульк, что он говорит правду, ибо, процветая в избытке, живет он, как маленький царек. Придворные, ученые и художники ежедневно ищут в нем благоприятства; первые просят у него в прозе в долг денег, вторые ищут награждения за подносимые стихи, а третьи ожидают, чтоб он употребил их к своим услугам; итак, придворным дает он по тщеславию, ученым по великодушию, хотя, впрочем, никогда не читает их стихов, а третьим, льстя пустою надеждою, отказывает, сохраняя тем домашнюю свою экономию.
От гнома Буристона к волшебнику Маликульмульку
И надежды нет, любезный Маликульмульк, чтобы, я мог скоро возвратиться в ад. Сколько здесь ни обширны фабрики правосудия, но почти на всех обрабатывается оное довольно дурно. Одно только несколько меня утешает, что мне есть из чего выбирать; ибо на всякие тридцать тысяч жителей наверное находится двадцать тысяч судей; но если ты меня спросишь, найдется ли в сих двадцати тысячах хотя два десятка мудрецов или, лучше сказать, хотя один добродетельный и знающий судья, то я для решения сего вопроса покорно попрошу у тебя дать мне пятьсот лет сроку. Впрочем, ты из маленького случая, о коем я тебя здесь уведомлю и которому я сам был очевидным свидетелем, увидишь, правду ли я думаю.
Последуя предписанию Диогенову, вылетев на землю, вошел я в одну из славнейших лавок Фемисы; увенчанные перьями головы судей, с которых уже давно сошли волосы, делали рост их величественным, и хотя толстые их туловища не предвещали судейской заботливости, но впалые глаза, казалось, были у всех притуплены на чтении законов. Судейская зала, правда, хотя не соломою, а шелком и золотом была украшена, однакож со всем тем пол, забрызганный чернилами, доказывал их трудолюбие; над дверьми, на восковой, но сделанной под мрамор доске – Фемиса держала следующую надпись:
Хранящий истины уставы,
Законы ты мои внемли:
Не продавай своей расправы,
Не будь здесь пьян и не дремли.
Я едва мог разобрать сию надпись для того, что судьи очень жарко топят залу и восковая доска сделалась так гладка, что почти ни одного слова не было порядочно видно; со всем тем мне это подавало очень хорошую надежду, как вдруг вошел в залу толстый купец, который тянул за собою бедного человека.
«Рассудите меня с этим негодяем! – кричал сей брюхан, – он украл у меня из кармана платок, но ваше правосудие, конечно, не допустит, чтоб было в самом городе такое нам утеснение от сих наглецов, и я требую, – продолжал он, – чтоб его осудили вы по всей строгости законов».
Судьи, нимало не медля, приговорили бедняка сего повесить, и толпа народа нетерпеливо дожидала уже сего позорища.
«Почтенное собрание, – сказал тогда судьям бедняк, – ваша воля ничем не может быть оспорима; но неужели правосудие сначала наказывает преступника, а потом уже рассматривает существо его дела? Нет! ваше звание обнадеживает меня, что вы, конечно, благоволите, чтоб я оправдался…»
«Чтоб ты оправдался, – сказал один из них, смотря на солнце, – да знаешь ли ты, что уже теперь полдень и что тебя скорее можно повесить, нежели выслушать твои оправдания, которые у всех преступников бесчисленны».
«Постойте, – сказал бедняк, – одна минута терпения не нанесет вреда вашему желудку и спасет несчастного от строгого наказания. Признаюсь, я украл платок, но скажите, когда вы, не желая вытерпеть двух минут голоду, хотите похитить у отечества, может быть, полезного ему гражданина, то мог ли я, три дни быв без пищи, не украсть наконец сего платка, потеря которого ничего не стоит сему богачу. Знайте, что я никогда не имел сей склонности, родясь с способностями к живописи, которые подкрепя наукою и усовершив в чужих краях, возвратился я назад с успехом, надеясь иметь безбедное пропитание в своем отечестве. Мои картины хотя всеми были здесь одобряемы, но порочили их тем, что они не были Апеллесовы, Рубенсовы и Рафаеловы или по меньшей мере не были иностранной работы, и для того никто не хотел их иметь в своих галереях. Это меня лишило бодрости, предало унынию и повергло в отчаяние и нищету, так что я, не имея никакой надежды поправить свое состояние, имея престарелых родителей и малолетних сестер на своем содержании, на которое при нынешних обстоятельствах и дороговизне истощив все, что имел, и сам наконец умирая с голоду, принужден был сделать сие преступление. Итак, рассмотрите теперь, я ли виновен, что по необходимости прибегнул к пороку, или вы, гнушающиеся художествами ваших соотечественников? Я ли, который старался в своем отечестве поравнять вкус живописи со вкусом других народов, или вы, платящие мне за то неблагодарностию? Наконец я ли, который собою подкреплял надежду своих художников иметь со временем в нашем отечестве Мишель-Анжелов, или вы, которые своим нерадением и презрением погашаете в них весь жар к трудам и усовершению их дарований?»
Судьи признавались, что он изрядно говорил и мог бы по красноречию быть хорошим стряпчим, но как они не знали ни Мишель-Анжелов, ни Рафаелев и не понимали о живописи, то из всех его слов заметили только то, что он признался в краже, за которую закон наказывал виселицею, вследствие чего и не хотели отменить своего приговора; некоторые только из сожаления хотели, чтобы вместо виселицы отрубить ему голову, а другие, боясь петли и топора, приговаривали засечь его до смерти розгами. Я между тем удивлялся строгости судей и признавал сам в себе, что, хотя они не совсем были правы, однакож порок всегда наказываться должен и ничем не может быть извиняем.
«Вот, – думал я, – наконец те судьи, из которых, может быть, я выберу надобное число Плутону».
В сие время, когда они еще спорили, какую помилостивее положить ему казнь, отворилися двери залы и вошел богато убранный господин; все судьи перед ним встали, приветствовали его своими поклонами и просили его сесть. Бедняк, думая, конечно, что это был их начальник, бросился перед ним на колени и просил о своем избавлении.
«Что стоит прощение сего бедняка?» – спросил с гордостию богач.
«Милостивый государь, – сказал один из них, – если бы этот живописец был в состоянии заплатить двести небольших листов здешнего золота, то бы не был наказан; но он очень беден, и для того мы приговорили было его к виселице, однакож некоторые из нас, по мягкосердечию своему, присуждают отрубить ему голову, а другие засечь розгами; и вот уже полчаса, как о том у нас происходит спор, какою смертию его наказать, но еще ни на чем не решились».
«Вот двести листов, – сказал богач, подавая оные, – отпустите его и примитесь лучше за мое дело, а ты, друг мой, – сказал он живописцу, – подожди меня: мне нужен человек твоего искусства размалевать паркет в моей прихожей».
Живописца выпустили, и сей редкий искусник, который бы мог сделать честь своему отечеству, дожидался своего избавителя, чтоб идти за ним рисовать холст для обтирания ног пьяных служителей, а судьи, чтобы скорее приняться за дело сего господина, не медля нимало, приговорили к виселице еще десять бедняков, которых некогда им было тогда выслушать. Определение о том заключили они в следующих словах: «Хотя сущность их дел нам неизвестна, но в предосторожность, чтобы другие не надеялись на оправдание, повелеваем всех их перевешать, а рассмотрение сих дел отлагаем до предбудущего заседания».
«Кто это такой, – спросил я у одного из стоящих близ меня, – который столь щедро выкупил живописца и перед которым судьи так благоговеют?» – «Это один преступник, – отвечал он мне на ухо, – который судится в некотором похищении и грабительстве, и вот уже лет двадцать, как это дело тянется». – «Как, – спросил я, – и его до сих пор не повесили! Разве он похитил меньше, нежели золотник меди?» – «Нет! – отвечал он, – на него донесено, что он покрал из государственной казны несколько миллионов в золоте и серебре и разграбил целую врученную ему область». – «Пропащий же он человек, – сказал я, – его, конечно, уже замучают жесточайшими казнями». – «Напротив того, – отвечал он, – он уже оправдался перед правосудием, и это ему стоит одного миллиона, а чтоб оправдаться в глазах народа, то он делает такие выкупы, каким освобожден живописец, и взносит на содержание сирот немалые суммы денег, и через то в мыслях некоторых людей почитается честным, сострадательным и правым человеком; из доносчиков его большая половина перемерли в тюрьме, а оставшие завтра утоплены будут в море, если только не успеют они подкупить своих надзирателей и скрыться побегом; но я вижу, – продолжал он, – что вы недавно приехали на наш остров; поживите-тко у нас подоле, так и увидите сего поболе».
«Но и сего для меня довольно, – сказал я. – Мне удивительно, как можете вы жить в такой земле, где чуть было не засекли розгами бедняка, не евшего трое суток, за то, что вытащил он у богатого купца платок; где прежде вешают подобных ему, нежели рассматривают их дела, и где преступникам, обворовавшим государственную казну на несколько миллионов и разграбившим целую область, судьи кланяются чуть не в землю».
«Друг мой, – сказал мне мой новый знакомец, – это не так удивительно, как ты думаешь; в том только вся сила состоит, что прежде, нежели хвататься за какое ремесло, надобно оное рассмотреть со всех сторон. Сей живописец хватился за воровство, но с самой бесчестной и низкой стороны. Если бы он, например, вступил с каким-нибудь купцом в товарищество, хотя бы то было со мною, то бы ты увидел, что под моим богатым предводительством мы могли бы обманывать тех, кого нельзя грабить, и грабить тех, кого нет нужды обманывать, а со всем тем остались бы у всех островских жителей в почтении; но чтоб было для тебя сие понятнее, то расскажу тебе повесть сих жителей, которую слышал я от своего деда, а ему рассказывала об ней покойница его бабушка. Пристрастие к плутовству есть природное свойство здешних жителей, и мои земляки уже давно им промышляют. В старину оно было во всей своей силе; но как просвещение начало умножаться, то наши промышленники приняли на себя разные имена: первостатейные сделались старшинами и законниками, другие купцами, а третьи ремесленниками и поселянами; но, переменя звания, жители не переменили своих склонностей, и плутовство никогда столько не владычествовало над ними, как по сей перемене, так что наконец претворилось оное в совершенный грабеж, которому, однакож, даны самые честные виды; одно только старое воровство запрещено, а впрочем, кто чем более крадет, тем он почтеннее; опасно лишь тому, кто в сем хранит умеренность: украденное яблоко может стоить головы, а миллионы золота принесут уважение».
«Так поэтому, – сказал я, – никто не может иметь никаких собственных своих выгод, потому что вы друг у друга только что перекрадываете?»
«Нет, – отвечал он, – мастеровые имеют некоторые только способы к плутовству, купцы вдесятеро того больше, а законники и старшины употребляют все средства и способы к своему обогащению, и для того все купцы и мастеровые стараются у нас, разбогатев, купить себе между судьями скамейку; отчего произошло, что ныне у нас с лишком во сто раз больше судей, нежели было прежде».
Представь, любезный Маликульмульк, каково было мое удивление, услышав о столь развращенных нравах сих островитян. Я было немедля хотел уже отправиться на север, по совету Диогенову; но любопытство, а паче некоторый луч надежды, что между таковым множеством судей, может быть, сыщу я трех знающих и добросовестных, удержали меня несколько на сем острове. Расставшись с моим знакомцем, лишь только успел я выйти на улицу, как встретившийся со мной рассерженный человек, державший в руках своих бумагу, просил меня просмотреть, какова его челобитная, которую подавал он на нововышедшую в свет сатиру.
«Государь мой, – отвечал я ему, – я не знаю ни сатиры, ни вашего дела».
«О сударь! – сказал он, – это дело требует непременного отмщения. Сатира эта написана на рогоносца, а жена моя точно доказывает, что это на меня».
После чего подал он мне свою челобитную, с которой копию, как любопытную вещь, к тебе посылаю.
Судей собрание почтенно,
Внемли пиита жалкий глас,
И рассуди ты непременно
С сатиром негодяем нас;
Он смел настроить дерзку лиру
И выпустить во свет сатиру,
Где он, рогатого браня,
Назвал глупцом его безбожно,
Жена ж моя твердит неложно,
Что это пасквиль на меня.
Второе, он сказал нахально,
Что всем рогатым чести нет,
Хотя, признаться, непохвально,
Но это точно мой портрет.
А третье, тот его рогатый,
Лишь красть чужое тороватый,
Не может сам писать стихов,
А вам весь город это скажет,
И всякий стих мой то докажет,
Что я и был и есть таков.
Прошу ж покорно, накажите
За пасквиль моего врага
И впредь указом запретите
Писать сатиры на рога.
Может быть, любезный Маликульмульк, после уведомлю я тебя, чем эта странная тяжба кончится.
От сильфа Световида к волшебнику Маликульмульку
Осматривая многие города, вздумалось мне в сем городе прожить несколько времени. Приняв на себя вид знатного путешественника, познакомился я со многими здешними жителями, которые со всех сторон осыпают меня превеликими ласками и приглашают во все лучшие собрания модных своих госпож и петиметров, где с великим примечанием рассматриваю я хитрости женщин и вероломство мужчин. В одно время случилось: когда я туда вошел, то речь шла о некоторой графине, о которой все говорили с превеликою насмешкою, несмотря на то, что в глаза ей все показывались друзьями.
«Я не знаю, – говорила одна молодая госпожа, – откуда графиня берет свои пустые рассказы, которыми всегда нам наводит скуку; по чести, в ее лета не позволялось бы такое пустое болтанье».
«Никак, сударыня, – сказал один петиметр с насмешливым видом, – ежели только это правда, что лета бывают причиною охоте скучать в собраниях своим болтаньем, то графиня давно уже имеет сие право». – «Куды какой ты насмешник, – подхватила другая госпожа, – я знаю графиню, она еще не так стара, чтоб ее считать в числе болтливых старух. Она вышла замуж в тот год, как я родилась: ей было тогда двадцать четыре года, а мне теперь только тридцать два». – «Как, сударыня, – вскричал один вертопрах с видом превеликого удивления, – вы кажетесь еще совершенным младенцем, а говорите, будто вам тридцать два года; это мне кажется столько же удивительным, как и то невероятным, чтоб графине было пятьдесят шесть лет, хотя она и сказывает всем, что ей не больше сорока».
В ту самую минуту, как спорили о летах сей графини, вошла она в собрание; каждый перед нею переменил свои слова. «Ах, Боже мой, любезная графиня! – говорила ей та самая госпожа, которая за минуту перед тем столь щедро награждала ее пятьюдесятью шестью годами. – Какой у тебя сегодня прекрасный цвет в лице, как ты кажешься прелестна, никто не скажет, чтоб тебе было тридцать лет».
«Однакож мне больше тридцати, – сказала графиня вполголоса, усмехаясь, прищуривая глазами и кусая себе губы, чтоб сделать их алее. – Я совсем не спала нынешнюю ночь, – продолжала она, – и поутру вставши страшилась сама на себя взглянуть в зеркало; по чести, я не хотела никуда сегодня показаться, но, имея чрезвычайное желание быть с вами вместе, решилась наконец сюда приехать».
«Мы бы очень много сожалели, когда бы лишены были вашего приятнейшего для нас присутствия, – вскричал тот петиметр, который пред ее входом язвил ее жестокими насмешками, – потому что никто не приносит столько удовольствия в собраниях, как вы, сударыня! Черт меня возьми, если я не гораздо приятнее слушаю те небольшие повести, которые вы иногда изволите нам рассказывать, нежели лучшие басни Бокасовы и де ла Фонтеновы!»
Я чрезвычайно удивлялся, слушая сии разговоры, наполненные гнусного ласкательства и притворства, и почитал оное непростительным вероломством. Мне очень казалось странным, что здесь, по заочности, столь язвительно насмехаются над такою особою, с которою всякий день бывают вместе и которую называют именем друга; а еще того страннее, что в глаза ту же самую особу осыпают чрезвычайными похвалами. Сии похвалы я почитал не иначе, как несноснейшим оскорблением, потому что они заключали в себе скрытыми те самые насмешки, которые пред ее входом насчет ее были произносимы.
Как скоро вышел я из сего собрания, то не мог воздержаться, чтоб не открыть моего удивления одному коротко мне знакомому графу.
«Ежели все люди, – говорил я ему, – с которыми вы живете, обходятся с вами с таким притворством, то вы великого сожаления достойны и ни на чьи слова не должны полагаться. Кто может вас уверить, чтоб не говорили когда и на ваш счет таких же язвительных насмешек, какие говорены были насчет графини? Эти люди, имеющие столь злобные и коварные сердца, называют себя ее друзьями, равно как и вас уверяют в своей дружбе».
«Я уже знаю, – ответствовал мне граф, – каким образом я в таком случае поступать должен. Мне довольно известен свет, чтоб не допустить себя обмануть никакими тщетными уверениями дружбы и пустыми похвалами, произносимыми без мыслей и без всякого основания. Я сам, сообразуясь с обычаем и модою, часто хвалю то, что мне кажется смешным, и после охотно откажусь от тех похвал, ежели потребуют от меня истинного в том доказательства».
«Но к чему нужно сие притворство? – спрашивал я его. – На что непрестанно изменять чувствам своего сердца? Ваши уста поэтому никогда не произносят того, с чем согласуется ваше сердце; и искренность, которая почитается самонужнейшею добродетелию для общежития, совсем вам неизвестна».
«Что ж делать, – говорил он мне, – такое здесь заведено обхождение; притворство почитается теснейшим узлом всех здешних сообществ. Здешние жители, приметя в себе, что они не могут быть способными истинно любить тех людей, с коими обращаются, начали употреблять притворство вместо истинной любви. Хитрость заступила место истины, а ласкательство – место чистосердечия; и наконец нужда сделала сие притворство извинительным».
Вот, почтенный Маликульмульк, какие главнейшие причины вежливости и учтивства, которые столь много уважаются между здешними согражданами и коими они не иному чему одолжены, как искренности и чистосердечию, которых они лишены и вместо которых оные употребляют. Все их обязательные и учтивые уверения, их ласковые приемы и льстивые слова суть следствия их притворства. Философ должен похвалы их и вежливость почитать ядом, положенным в напиток, имеющий самый приятный вкус.
В здешней стороне каждый человек ни о чем более не старается, как о том, чтоб наружно обласкать всех, попадающихся ему навстречу: одному он учтиво кланяется, другого осыпает льстивыми словами и потом обнимает с знаками искреннейшей дружбы особу, очень мало ему знакомую. Все здешние жители в искренности и чистосердечии могут почесться Титами, и всякому по наружности их покажется, что они почитают те дни, в которые не удастся им никому оказать благодеяния, днями в жизни их потерянными; но если войтить во внутренность их расположения, то найдешь совсем тому противное. Они чрезвычайную имеют склонность к злословию и почитают то для себя великим утешением, когда на чей счет удается иному из них сказать острое слово. Здесь очень часто друг своим другом жертвует удовольствию вымолвить в обществе вертопрахов острую и забавную шутку. Здесь мало сыщешь такого дружества, которое не было бы при случае подвержено насмешкам, и также очень редко найдешь таких людей, которые были бы столько счастливы, чтоб имели такого, кому бы могли открыться в своих несчастиях и вверить свои тайны. Ежели истинные друзья повсюду редки, то здесь они всего реже.
Критический и злословящий дух, обладающий всеми здешними жителями, делает их принужденными во всех своих поступках. Они друг за другом во всем рачительно примечают; они знают, что все окружающие их взирают на них завистливыми и злобными глазами, что самомалейшие их движения будут обращены в насмешку; и для того во всех публичных собраниях, в позорищах и на гуляньях во всем наблюдают они превеликую осторожность: в походке, в смехе, в произношении голоса, а более всего в нарядах. Женщины употребляют на то чрезвычайное искусство, так что полководец в собрании военного совета не столь рачительно располагает и советует о удачном успехе назначаемого сражения, как здешняя щеголиха распоряжает своими горничными девками при надевании на себя своих уборов, спрашивая у них поминутно, пристало ли ей надетое платье, и к лицу ли чепчик, или шляпка? Все сему подобное привлекает на себя ее внимание. Она двадцать раз посмотрится в зеркало, прежде нежели совсем бывает отмалевано ее лицо разными притираньями, помадами, румянами и прочим и прежде нежели все уборы ее приведены бывают в совершенный порядок. Каждый цветок, каждая ленточка и даже каждая булавочка должны быть осмотрены, помещены ли на своем месте.
Женщина скорее согласится пробыть десять лет запертою, нежели на одну минуту показаться на гулянье без убору. Здесь часто в летнее время собираются в саду, где бывает обыкновенное сборище петиметров и щеголих, которые простирают свое злословие и насмешки над всеми попадающимися им навстречу. В прежние времена очень часто случались в сем саду любовные приключения, повреждающие честь мужей, и тут непрестанно происходило сражение у Любви с Гименом. Мне некто рассказывал весьма забавное случившееся тут приключение. Один любовник, скрывшись некогда в темной аллее сего сада, дожидался своей любовницы, которая обещалась туда приехать к нему вечером под видом прогулки. Она сдержала ему свое слово, выпросившись у своего мужа, который тем охотнее на то согласился, что сам имел назначенное свидание с своею любовницею в том же саду. Лишь только жена его уехала, то он немедля сам отправился к своей любовнице. Место, избранное им для любовного собеседования, было неподалеку от того места, где жена его имела свидание с своим любовником; двое или трое прогуливающихся в сем саду, нечаянно подошед к тому месту, где происходили сии два любовные свидания, воспрепятствовали их забавам и принудили их идти искать другого выгодного места; но в какое пришли они удивление по выходе на большую дорогу, где при лунном сиянии узнали они друг друга и увидели, что оба мужчины были мужья, разменявшиеся своими женами. При такой нечаянной встрече они не могли вдруг удержаться, чтоб не оказать явным образом своего прискорбия и удивления, так что другие, находившиеся тут в саду, слышали взаимные их друг другу делаемые выговоры и упреки, и на другой же день сие приключение многим сделалось известно. Наконец сии несчастные мужья принуждены были предать совершенному забвению взаимную свою досаду и внутренно утешались только тем, что один другому заплатил одинакою монетою.
От гнома Зора к волшебнику Маликульмульку
Получив вновь повеление от Прозерпины, чтоб при искании модных искусников постарался я как можно скорее доставить ей разных модных уборов, сколько ни было мне досадно сие подтвердительное повеление, напоминающее мне о невозможности возвратиться скоро в ад, однакож, должен непременно выполнить волю своей богини. Для сего выбору вошел я в лавку к одной француженке, торгующей модными уборами, сделавшись невидимым нарочно для того, чтоб без всякого обману узнать, которые уборы были больше в моде. В то время в лавке случилось множество щеголих, выбирающих для себя разные уборы. Сначала я очень обрадовался такому случаю, надеясь от них узнать цену и достоинства сих уборов, и которые из оных были больше в моде и один перед другим предпочтительнее; однакож никак не мог удовольствовать своего любопытства, потому что все они были разных мнений: одна из них больше хвалила токи, другая чепчики, иная шляпки, иная тюрбаны, а иная каски, так что на выборы их я никак не мог положиться и криком своим чуть было они меня не оглушили. Наконец купив каждая что ей было надобно, вышли они все из лавки; модная торговка также ушла в другую комнату, и я, оставшись один, размышлял, какой бы найти способ, чтоб, не обманувшись, узнать, которые уборы предпочтительнее других и в какое время с лучшим успехом могут быть употребляемы, как вдруг услышал, что в шкапу самые сии модные уборы начали между собою разговаривать; а тебе известно, почтенный Маликульмульк, что мы имеем способность слышать и разуметь разговоры всех, даже и неодушевленных вещей. Они спорили между собою о их друг перед другом преимуществе. Разговоры сии показались мне очень забавными; я слушал их с великим удовольствием и почитаю за долг сообщить тебе оные.
Аглинская шляпка
Может ли какой убор быть лучше меня и есть ли что-нибудь на свете прекраснее аглинских мод?
Французский ток
Куда как ты забавна с твоею Англиею! Поверь мне, моя голубушка, что хотя англичане и берут в некоторых случаях преимущество перед французами, однакож то, конечно, не с стороны уборов и хитрых выдумок щегольских мод.
Покоевый чепчик
О чем вы, друзья мои, спорите? Поверьте мне, что между нами нет никакого различия, и мы друг перед другом не можем иметь нималого преимущества, потому что ежели какой головной убор к лицу одной женщины, то к другой он совсем не бывает приличен; все зависит от расположения лица, каким образом убор бывает надет, и от глаз любовников, ибо женщины желают только нравиться своим любовникам и во всем полагаются на их вкус.
Аглинская шляпка
В этом-то ты больше всего обманываешься: любовникам не нужны излишние уборы, а им нужна горячность сердца; о уборах судит только публика, нежность же модной щеголихи не имеет в оных нималого участия, а действует одно только самолюбие и тщеславие; они-то больше всего ею обладают и располагают ее вкусом. Для нее лестнее привлекать на себя внимание многочисленного собрания, нежели нравиться одному воздыхателю; и главная цель ее нарядов состоит в том, что она желает нравиться многим, а не одному. Это только одно всех женщин побуждает к нарядам, и они очень мало заботятся о том, что скажет им любовник о их уборах; им нет никакой нужды в излишних украшениях для препровождения приятнейших минут с любимым человеком, а напротив того, в любовном свидании лучшим украшением почитаются природные прелести, без всякого искусства в уборах; тут наряды делают только излишнее беспокойство и помешательство.
Покоевый чепчик
Однакож со всем тем, госпожа шляпа, ты должна признаться, что некоторые женщины, надев на себя или шляпу, или другой какой головной убор, кажутся другим чрезвычайно смешными, и очень часто тот самый их убор делает их дурными, и для того-то лучше бы было, когда бы всякая женщина старалась избирать такие уборы, которые были бы ей к лицу, а не такие, которые больше в моде, в чем просила бы совета у искренней своей приятельницы, или бы следовала вкусу модных торговок, доставляющих им сии уборы.
Аглинская шляпка
Можно ли положиться на вкус модной торговки! Она всегда больше выхваляет те уборы, которые хочет скорее сбыть с рук! Она, без всякого сомнения, каждой женщине будет говорить, что этот убор к ней ужасть как пристал, хотя бы в нем казалась она совершенным страшилищем.
Покоевый чепчик
Ну, так пусть она полагается на вкус своего хорошего друга, то есть обладателя ее сердца.
Аглинская шляпка
Вот то-то хорошо! Обладатель сердца способен ли в уборах подавать советы, когда всегда судит он о сем пристрастно, наблюдая собственную свою пользу! Ежели он к любовнице своей ревнует, то, конечно, не присоветует ей надеть такой убор, от которого бы она казалась прелестнее, боясь, чтоб она не понравилась многим мужчинам и не привлекла бы на себя их взоры.
Покоевый чепчик
А всего лучше, если она будет советоваться с своим зеркалом.
Аглинская шляпка
Вот другая глупость: советоваться с своим зеркалом: Как это забавно! советоваться с зеркалом! то-то изрядный советник! Есть ли хотя одна и самая гадкая женщина, которую бы зеркало не уверяло, что она довольно хороша?
Покоевый чепчик
О, постой! что ж бы ты сказала, когда бы она потребовала советов у своих горничных девок, непрестанно ее окружающих, так, как то делают многие здешние щеголихи?
Аглинская шляпка
Да, это прекрасная выдумка; следуя таким советам, может она надеяться хороших успехов в своих нарядах, чтоб сделаться или совсем гадкою, или не столь пригожею. Сколько раз случалось мне слыхать, что женщина говорила другой женщине: «Ах, как это к тебе пристало – ужасть, ужасть, жизнь моя! Где ты купила этот чепчик? Ах, как он прекрасен!» и проч., а в самое то время внутренно радовалась, что тот убор, в противность ее похвалам, был совсем не к лицу.
Покоевый чепчик
Ну, так пусть делает она то, что хочет.
Французский ток
Ты очень хорошо судишь, будучи по справедливости назван покоевым чепчиком! Ну, можно ли тебе вмешиваться в наши разговоры? Как тебе с нами ровняться? Мы по крайней мере бываем на позорищах; являемся при дворе и торжествуем на балах. Мы можем себя почитать лучшим украшением для всех щегольских нарядов; но ты, бедняк, ни к какому платью не годишься, кроме как к утреннему дезабилье. С тобою только можно показаться при уединенном завтраке. Тебя надевают без всякой осторожности, так, как накидывают на шею платок, нимало не примечая, каким образом ты надет бываешь. Ты всегда прикрываешь волосы совсем не причесанные, почему никак не можешь ровняться с щегольскими уборами, и не иначе можешь почитаться, как спальным чепчиком; итак, пожалуй, скажи, имеешь ли ты право вмешиваться в наши разговоры?
Покоевый чепчик
Я тебе прощаю, почтенный ток, в твоих грубых и язвительных против меня словах; но ежели, по-твоему, я ни в чем не могу ровняться с вашими достоинствами, то для чего же меня положили в один с вами шкап?
Французский ток
Ведь надобно же тебя куда-нибудь положить; но, находясь в нашем почтенном сообществе, ты должен себя помнить и перед нами молчать.
Покоевый чепчик (с лукавою усмешкою)
Итак, я замолчу, ибо ежели бы я захотел сделаться нескромным, то мог бы насказать множество любопытных случаев, которым очень часто бывал я очевидным свидетелем и которыми вы никак похвалиться не можете; вы, конечно бы, позавидовали моему счастию. Разумеешь ли ты меня, гордый ток? дерзкий ток? грубый ток? неловкий ток?.. Да знаешь ли ты, что покоевый чепчик бывает свидетелем многих приятнейших приключений, которых тебе никогда видеть не удастся. В любовных уединенных свиданиях не почитают за нужное иметь на голове своей такой щегольской убор, каков ты, господин ток. Тогда почитают тебя самым неловким и скучным украшением и из уважения к тебе не дерзают предаваться приятным и нежным любовным восторгам, чтоб не измять твоих пышных кружев и лент, а потому ты присутствуешь только при скучных и безмолвных свиданиях, в которых соблюдается превеликая благопристойность. Такие тягостные церемонии охлаждают чувства и удаляют сладостное восхищение любви. Но покоевый чепчик! ха, ха, ха! покоевый чепчик! любезный мой ток, нарочно сделан для любовных утех и нимало не препятствует свободнейшему между любовниками обращению. Ежели когда он беспокоит, то снимают его безопасно и кладут на уборный столик; а после опять надевают на себя без всякой осторожности.
Блондовая косынка
(во время сих разговоров спит и храпит: хрр, хрр, хрр)
Аглинская шляпка
Вот как спокойно почивает наша любезная соседка; желала бы я и ее вмешать в наши разговоры… (Будит ее.)
Косынка
Ох!.. Кто это?.. Кто это мешает мне спа…а…а… (зевает) а… ать? Я так спокойно спала, а эти глупцы мне помешали; правду говорят, что…
Аглинская шляпка
Ты очень неучтива, что спишь в такое время, когда мы разговариваем о таких важных предметах!
Косынка
Ну! Что такое, о чем вы говорите? Посмотрим.
Аглинская шляпка
Мы спорим о нашем друг перед другом преимуществе… И каждый из нас доказывает свои права…
Косынка (сонным голосом)
Да, это очень хорошо, например, говорить о правах и преимуществах тогда, когда я здесь… Это было еще ваше счастие, что я спала!
Аглинская шляпка, ток и покоевый чепчик (все вдруг вскричали с сердцем)
Как! Что такое она хочет сказать?
Косынка (с насмешкою)
Да, это нетрудно угадать… Кто из вас может иметь право при мне превозноситься своим достоинством? Вы прикрываете только головы и волосы; но я… какие прелести собою охраняю? Разве я не бываю покровом тем прелестным грудям, которые почитаются гораздо превосходнее тех мест, которые вы собою украшаете?
Покоевый чепчик
О! пожалуй, столько не говори, любезная моя приятельница, и не наговори уже слишком много. Что такое прелести, о которых ты нам с таким восхищением выражаешь!.. Тебя покупают только на то, чтоб ты пышностию своею делала пустой обман, а не для прикрытия прелестных грудей… Поверь, что мне все это довольно известно…
Косынка (захохотав)
Я, сударь! о! я вам божусь, что никакого обмана не делаю, а груди, прикрываемые мною, в самом деле таковы, каковыми я их представляю…
Шляпка, покоевый чепчик и ток (все в один голос)
О, ты совершенная обманщица, госпожа косынка, тебя по справедливости так называть должно!
Косынка (взяв на себя важный вид)
Ну, ну, перестанем горячиться; не ко всякому слову, друзья мои, надобно привязываться… Вы чувствуете сами, что… когда я говорю… что я не делаю никакого обмана… то это только так говорится… а в самом деле я хотела сказать… что не делаю почти никакого обмана… Однакож по крайней мере вы можете признаться, что я более вас приношу пользы. Вы все, головные уборы, ни к чему больше не служите, как только для одного украшения, и не охраняете ни от дождя… ни от ветра… ни от холодного воздуха… Но я охраняю прекрасную грудь от простуды, а что еще и того лучше, от дерзких взоров нескромного мужчины… Итак, я бываю защитницею стыда и целомудрия и орудием благопристойности.
Покоевый чепчик
Не верьте ей, не верьте; она лжет… Вот какой делается она набожною! Вот какая притворщица!.. А я со сто раз видал совсем тому противное, что она изволит рассказывать!
Косынка (с досадою)
Как, ты смеешь сказать?.. Ах, какое поношение!.. Как! я не бываю покровом благопристойности?
Покоевый чепчик (с насмешкою)
Так, моя голубушка, так; тебе, конечно, надлежало бы это делать; но сколько раз видал я, что ты совсем не исполняешь сей должности! Ведь кто имеет глаза, тот ясно видит, что ты…
Косынка
Ну, посмотрим же, господин прозорливец, что такое ты видел?
Покоевый чепчик (унизив голос)
Не видывал ли я множество раз, что ты открывала свободный путь дерзновенной руке… которая тихо проходила промежду твоими складками, и ты-то ей позволяла… Ты, как казалось, без всякой упорности допускала откалывать булавку, которою ты была приколота… и утешалась смущением и стыдливостию той красавицы, на которой ты надета и которую при тебе так нагло оскорбляли… По сему малому твоему сопротивлению можно видеть, что ты сама соучаствовала в том малом почтении, которое тогда было ей оказываемо. Итак, скажи теперь, хитрая обманщица, когда пригожая женщина надевает тебя на свою грудь, не говорит ли она тебе: «Я надеваю тебя для того, чтоб ты охраняла меня от стужи и от дерзких покушений воздыхателя?»
Косынка
Право, ни одна женщина никогда мне этого не говаривала.
Покоевый чепчик
Однакож, без всякого сомнения, каждая красавица с таким намерением тебя на себя надевает.
Косынка
Пусть так, но я зато не берусь, чтоб я одна могла воспротивиться против двух рук, из которых каждая во сто раз сильнее меня. Ежели сама красавица не захочет сделать мне нималой помощи, то как можно требовать от меня, чтоб я одна устояла против сильного приступа? При таком случае сердятся, ворчат, краснеют, усмехаются, притворяются, будто досадуют, будто хотят кричать, и думают, что тем подают мне великую помощь! А я, как вы сами можете посудить, лучше соглашаюсь тогда совсем оставить мое упорство, нежели довести себя до того, чтоб меня разодрали, чтоб сорвали меня с груди и изорвали бы в клочки. Вам легко говорить, друзья мои, но если б вы были на моем месте, то поверили бы, что такое упорство могло бы стоить моей жизни, а вам известно, что всякому своя жизнь всего дороже на свете.
Сей разговор прервался, наконец, приездом многих щеголих, которые закупили всех спорщиков и спорщиц вместе… Графиня купила ток, княгиня аглинскую шляпку, безыменная и вертопрашная кокетка подцепила покоевый чепчик, а актриса взяла косынку, которая, повидимому, пойдет вместе с нею на театр играть ролю. Бедные уборы, видя столь близкую разлуку и не имея надежды когда-нибудь увидеться, прощались с такой нежностию и ласкою, каких никогда не оказывают между собою те, кому они достались. По выходе из лавки приезжих щеголих с их покупкою вышел и я, надеясь впредь найтить какой-нибудь способ, узнав совершенно достоинство и преимущество уборов, сделать доставлением их угодность Прозерпине.
Желал бы я, любезный Маликульмульк, как можно скорее исполнить препорученные мне дела и, не занимаясь больше разными пустяками, возвратиться в ад, однакож видно, что мне здесь довольно еще будет дела.
От сильфа Световида к волшебнику Маликульмульку
Пробыв несколько времени в сем городе, отправился я в другой и хочу уведомить тебя, почтенный Маликульмульк, о некоторых в дороге случившихся приключениях.
Не доезжая за несколько верст до *** при входе нашем в один постоялый дом, или, лучше сказать, в один трактир, услышали мы вместе с другими дорожными моими сотоварищами превеликий шум и увидели множество людей, собравшихся толпою у ворот соседнего дома. Мы хотели узнать о причине сего собрания, и некто из числа оных уведомил нас о сем следующими словами.
«Государи мои, – говорил он нам, – дом, у которого собралась сия толпа народа, принадлежит г. Людомору, здешнему аптекарю, который в искусстве своем очень прославился. Он сегодня застал свою жену в любовном обхождении с своим сидельцем, отчего, пришед в превеликое бешенство, ухватил старое свое ружье и хотел из него застрелить своего соперника; но ружье, будучи разумнее и снисходительнее его, не согласилось выстрелить, так что раза с два спускал он курок, однакож кремень всегда осекался.
Любовник между тем выскочил в окно на улицу, а жена криком своим созвала всех своих соседей, которые, сбежавшись, увидели г. Людомора в исступлении, с ружьем в руках, поражающего любезную свою супругу претолстою дубиною, и с великим трудом могли ее освободить от его бешенства».
«Какое ж сделают наказание, государь мой, – говорил я, – сей жене за измену к своему мужу?»
«А какое ей делать наказание? – ответствовал он мне. – Она еще будет жаловаться на своего мужа, который, не имея никакого свидетеля того оскорбления чести, которое, по его уверению, сделано ему от его сидельца, принужден будет давать ей ежегодное содержание у ее родственников, куда она от него удалилась…»
«Помилуйте, что вы говорите? – вскричал я. – Как можно принуждать мужа платить наличными деньгами жене за ее неверность?»
«Так повелевают наши законы, – ответствовал он мне, – и наши законоискусники, будучи сами снисходительнейшими мужьями, не одно уже дело решили в силу сих законов».
Что подумаешь ты, почтенный Маликульмульк, о замешательстве и беспорядке, царствующих во нравах и обычаях здешних жителей? Они ежедневно твердят о благонравии и похваляются соблюдением правил хорошего поведения, а неверность жен и мужей почитается у них за ничто. Ветреность и непостоянство женщин служат им вместо забавы, и они в собраниях только для увеселения о том друг другу рассказывают. Один офицер, бывший в дороге моим сотоварищем, смеялся моему удивлению. Его слова столь глубоко впечатлелись в моем сердце, что я, сколько могу припомнить, выражу тебе точно теми словами, какими он со мною говорил.
«Видно, – сказал он мне, – что вы сюда приехали совсем из другого света. Как! Непостоянная женщина приводит вас в такое удивление? Вы, без сомнения, к сему привыкнете, когда поживете сколько-нибудь у нас и забудете столь многоуважаемую вами строгую добродетель». – «Неужели, – говорил я ему, – здесь часто случаются такие происшествия, о каком теперь нам рассказывали?» – «Нет, – ответствовал он мне, – не все мужья бывают так глупы, как г. Людомор, а обыкновенно не открывают пред целым светом домашних своих обстоятельств».
«Поэтому видно, – говорил я, – что брачные обязательства здесь очень мало уважаются; по моему мнению, они должны бы были составлять блаженство в человеческой жизни, а не несчастья». – «О, как вы ошибаетесь! – сказал он мне. – Мы уже привыкли к таковым несчастиям. Участь наших соседей, наших сродников и наших друзей приуготовляет нас с самой юности к сношению собственной нашей судьбы и лишает всякого огорчения. Знайте, что брак у нас почитается некоторым родом торга. Здесь берут жену, равно как бы покупали кусок материи: одну покупают мерою на аршины, а другую ценят без меры полновесными червонцами».
«Из сего я заключаю, – ответствовал я ему, – что здесь жена должна очень мало любить такого мужа, который, женясь на ней, ничего в ней не искал любви достойного, кроме ее богатства, и она не должна нимало сожалеть о потере такого супруга».
«О, конечно! – сказал он мне захохотав, – здесь очень мало вдов умирает от печали, лишившись мужей своих; однакож при похоронах соблюдают они превеликие церемонии. У нас, как скоро какая женщина лишится своего мужа, то вы сначала, увидя ее огорчение, подумаете, что все несчастие ее совершилось, потому что она тогда запирается в своем доме, из которого выносят все обыкновенные украшения и в коем все стены обвешиваются черным сукном; тогда всякий бы подумал, что она живая заключилась в гробницу. При малейшем воспоминании о покойнике глаза ее делаются двумя источниками, из которых истекает вода в превеликом изобилии. Ее вопли и отчаяние оказываются явно пред всеми, но ежели кто увидит ее наедине, то приметит, что с самого первого дня она внимает утешения от искренних друзей своих. Друг или приятельница прилежно стараются ей представить, что она еще в таких летах, в которых не должна быть вживе погребенною; они ей говорят: “Ты еще молода, прекрасна и любви достойна; неужели ты хочешь скрыть от света все твои прелести: очень мало сыщется мужчин, которые не почли бы себя счастливыми, чтоб заступить место умершего твоего супруга; поверь мне, сударыня, что я тебе подаю совет от искреннего сердца; тебе известно, какие имеет о тебе мысли такой-то граф или князь; он чувствовал к тебе любовь еще при жизни твоего мужа, так неужели ныне не пожелает с великим удовольствием занять его место?” Вдова при сих словах потупляет глаза и жеманится. После того любовник делает ей благопристойное посещение, и его присутствие совершенно ее уверяет так, что наконец прежде еще нежели погребение умершего совсем кончится, вдова избирает уже себе другого мужа».
Слышанное мною от сего офицера о их женщинах возбудило во мне превеликое желание узнать о свойствах их обстоятельнее.
«Государь мой, – говорил я ему, – сказанное вами рождает во мне любопытство; не прогневайтесь, что я, будучи здесь иностранцем, осмеливаюсь вас просить о уведомлении меня подробнее о здешних женщинах, и я буду вами очень одолжен, когда вы, подав мне лучшее сведение, через то доставите способ судить о них по их достоинству».
«Наши женщины, – ответствовал он мне, – могут быть разделены на два рода: первый заключает в себе всех вообще светских женщин, а во втором считаются набожные. Их образ жизни в двух столь различных состояниях стремится, однакож, к одной цели, и хотя разными путями, но всегда кончится ветреностию и непостоянством. К сей-то цели достигают они все по различию своих свойств, но чтоб дать вам яснее о сем понятие, то я уведомляю вас о каждом из сих свойств особенно.
Светская женщина не прежде должна вставать с постели, как в три часа пополудни, а как у нас почитается за неблагопристойное, чтоб жена жила с мужем своим в одних покоях, то для того живет она на другой половине дома, и иногда по нескольку недель муж и жена друг с другом совсем не видятся и не промолвят между собою ни одного слова, разве только в публичных собраниях или на бале и в комедии. Итак, светская женщина не успеет еще порядочно одеться, как уже посылает служителя к знакомым своим: или к графине, или к княгине спросить о их здоровье и условиться куда-нибудь вместе ехать. Послеобеденное время проходит в церемониях, комплиментах и в принятии посещений. По пробитии пяти часов она еще не совсем решится, куда ей ехать: в комедию ли, или на бал; и если когда случится, что она приглашена куда-нибудь к ужину, то для того дает преимущество театральному зрелищу, откуда выходит, занявшись теми любовными хитростями, которые там видела представляемые, и потом вино, хорошее кушанье и вольность, между всеми за ужином употребляемая, воспаляют мысли ее пущим жаром, и она по выходе из-за стола, прежде возвращения домой, прохлаждает оный с своим любовником до пяти часов утра, и тогда-то уже показавшийся день против воли ее принуждает ее отправиться домой.
Набожная, напротив того, с великим старанием удаляется от сих шумных бесед и от такой беспорядочной жизни, но удовлетворяет страстям своим в приятном уединении. Вертопрах и модный щеголь приводит ее в соблазн; его ветреные поступки чрезмерно ее оскорбляют; он может в одну минуту лишить ее той славы, которую она в три года приобрела уединенною и воздержною своею жизнию; а она избирает своим любовником учителя детей своих, и они оба почитают для себя необходимостию быть скромными, ибо самомалейшая нескромность лишила бы госпожу приобретенной ею славы, а учителя выгодного места и того уважения, которое он лицемерием своим получить от всех надеется.
Есть еще здесь некоторый род набожных мужчин, которых они иногда в нужных случаях употребляют и кои более всех уважаются по своей скромности; они втираются в лучшие домы в звании душевных наставников и путеводителей на стезю спасения и обещают руководствовать к небесному жилищу всех в доме без изъятия. Муж первый бывает им обманут и каждый день сам ублажает счастливое знакомство того, который наносит ему бесчестие и украшает голову его великолепным головным убором».
Какое распутство, почтеннейший Маликульмульк, какой беспорядок! Признаюсь, что с трудом мог я поверить тому, что мне сей офицер рассказывал; но, поживши здесь несколько времени, может быть, сам узнаю о всем собственным своим опытом: и ежели все сказанное мне справедливо, то посуди, можно ли жить между такими людьми! По крайней мере я благодарю судьбу, что я не человек, а дух, и что на несколько только времени по собственному моему желанию сделался человеком. Прощай, почтенный Маликульмульк, не премину тебя впредь уведомить, что примечу здесь еще любопытного.
От гнома Буристона к волшебнику Маликульмульку
Недавно, прогуливаясь по городу, увидел я дом, у которого теснилась толпа народа; я вошел в сени, чтоб спросить, что это значит? как взял меня за руку молодой человек. «Государь мой! – сказал он, – еще очень рано, не угодно ли вместе со мной прогуляться, и я вам после в сем доме покажу вещи, подлинно достойные удивления».
Радуясь товариществу, вышел я с ним из сеней и пошел по вымощенной красным мрамором улице. Как был я в самом простом платье и не столько должен был отвечать на поклоны, то потому без всякого помешательства мог иметь с товарищем моим следующий разговор.
«Признаться, что в большом свете очень тесно жить без денег, – сказал я, – соблюдая имя бедняка, а еще несноснее видеть, что люди недостойные пользуются богатством, а мы, которые чувствуем, что могли бы принести пользу государству, совсем позабыты, что существуем на свете».
«Это правда, сударь, – отвечал он, – что хотя куча бедняков больше, нежели богатых, однакож со всем тем их не примечают. По крайней мере нам служит одно то утешением, что мы не первые на это жалуемся. Впрочем, видя по лицу вашему в вас честность и имея способы вам помочь, я за долг почитаю этим вам служить. Послушай, друг мой, – сказал он, вдруг переменя голос, – ты кажешься мне так беден, что с трудом можешь себя поправить; правда, хотя на нашем острове можно надеяться на хитрость, но состояние твое так мало, что тебе нельзя сделать никакого плутовства, не быв за то повешену или высечену розгами. Хочешь ли ты, чтоб я дал тебе хлеб? Вступи в нашу шайку, я в ней старшиною и обещаю тебе мое покровительство».